19621.fb2
- Чего спрашиваешь? - сказал кто-то из того же ряда. - Не слышишь, что ли, это не для его голоса...
- Разговоры! - крикнул дежурный.
Человеку, не знакомому с обычаями и нравами мест заключения, фраза "Люди-Гибнут-за-Металл" в качестве прозвища покажется, наверное, весьма странной. Но в лагерях, особенно среди уголовников, встречаются клички и почуднее. Для места, в котором смерть является скорее правилом, чем исключением, этого заключенного в лагере, где он умер, помнили необычно долго. Такой чести Люди-Гибнут был обязан своему голосу, редкостному по силе и красоте, которым он владел с высоким профессиональным мастерством. Что касается его посмертного прозвища, то оно не могло быть связано просто с тем, что певец умер на Колыме. Почти все, кто сложил в те годы свои кости в Колымском крае, так или иначе "гибли за металл". Нужны были еще какие-то дополнительные, пусть и незначительные сами по себе, обстоятельства. Читатель уже догадывается, конечно, что обыденный эпизод лагерного быта, взятый к этому небольшому рассказу в качестве как бы пролога, и явился одним из таковых обстоятельств.
Валерий Локшин, бывший студент консерватории, был мобилизован на фронт с выпускного курса в суматохе первых дней войны. И вместе с целым корпусом таких же необстрелков почти сразу же угодил в один из коварных немецких "котлов". Из плена его освободили наступающие части Советской Армии весной 1944 года. Тогда же он был отдан под суд как изменник и предатель Родины. Одним из последних пароходов навигации доставлен на Колыму.
Корпус Локшина, маленькими группами и поодиночке, сдался в плен почти полностью еще до издания знаменитого сталинского указа, приравнивавшего такую сдачу к воинской измене. Возможно, бывший военнопленный и проскочил бы сквозь плотный фильтр комиссий Особого отдела, проверявшего таких военнопленных. Но тут выяснились некоторые особенности поведения Локшина в плену, отодвинувшие на второй план такие формальные вопросы, как точная дата его пленения. Несложное дознание показало, что это было поведение беспринципного приспособленца, для которого собственная шкура дороже национального и воинского достоинства. Без пяти минут выпускник высшей музыкальной школы использовал свой талант и образование для развлечения немецкой охраны лагеря военнопленных. В лагерной кордегардии и доме коменданта он давал целые концерты русской музыки, получая за это хлеб, сало и даже шнапс. Недаром Локшин оказался в числе тех немногих русских, которые не только выжили в немецком плену, но имели куда менее истощенный вид, чем их товарищи.
Говорили, что Локшин был учеником знаменитого профессора пения, сулившего ему будущность "советского Карузо", и что для этого профессора его откопал среди участников колхозной самодеятельности в каком-то селе один из энтузиастов поиска самородных талантов. И то, и другое очень походило на правду. Голос Локшина и его умение владеть им говорили сами за себя. Крестьянское же происхождение несостоявшегося Карузо подтверждалось его приспособленностью к физическому труду, к примитивным условиям жизни и той простотой взгляда на вещи, которая почти не встречается у интеллигентов, особенно потомственных. Отсюда же, несомненно, и готовность, с которой Локшин пользовался своим голосом для увеличения шансов выжить. Так было в немецком концлагере, так повторилось и в отечественном.
Многие люди, особенно из числа тех, перед которыми жизнь никогда не ставила таких вопросов, склонны судить об этом с высоты чистого принципа. Конечно же, пленный советский солдат не имел морального права ублажать врагов своей родины исполнением перед ними "Меж крутых бережков" и "Вдоль по улице метелица метет", даже если дело шло о спасении его жизни. Быть столь принципиальным в условиях сытости и комфорта нормальной жизни, конечно, нетрудно.
Но даже осудивший Локшина свирепый фронтовой трибунал вряд ли усмотрел бы состав преступления в том, что он повторял эти песни перед товарищами по заключению в колымском лагере. Таким способом он тоже "сшибал" тут "куски", то есть, попросту говоря, выпрашивал пением подаяние. Не то чтобы устав лагерей особого режима это разрешал, однако и не запрещал прямо - по крайней мере в "свободное" время между вечерней поверкой и отбоем. Тем более, что на того, кто пел, нельзя было цыкнуть, что тут для этого не место, и отослать в КВЧ. Она у нас, как уже говорилось, бездействовала.
Недаром бывший студент консерватории пел и с эстрады сельского клуба, и в оперной студии. Репертуар у него был широчайший - от колхозных частушек до труднейших арий из классических опер. Использовал он этот репертуар весьма умело, точно учитывая уровень музыкального развития слушателей, их вкусы и настроение. В общих бараках такими слушателями являлись люди, душевному состоянию которых всего ближе была тема разлуки с любимой женщиной, домом, семьей. И поначалу Локшин почти ежевечерне после ужина обходил бараки работяг, хотя в течение всего дня он наравне с ними работал на приисковом полигоне.
У Локшина был сильный лирический тенор особенного звучания, обладавший таинственным действием на людей. И не морской прибой, как в мифе об Орфее, а барачный галдеж неизменно стихал, едва этот голос доносился от порога. Смолкали даже спорившие из-за места у печки или очереди получать вечернюю пайку с "горбушкой". Неказистый с виду парень, казавшийся чуть приземистым в своем ватном одеянии, незаметно входил в барак, делал два-три шага вперед, разматывал одеяльный шарф, которым было тщательно укутано его горло, и сразу же, без всякой подготовки, брал нужную ноту. В больших бараках ни в какие разговоры со слушателями по поводу того, что им спеть, он не вступал и песню исполнял только одну, повторяясь не чаще чем один раз в несколько дней. Выслушивали эту песню всегда с особенным вниманием: так слушают только то, что проникает в самое сердце. И всегда находился кто-нибудь, кто на грустных словах о женственной рябине, обреченной весь свой век качаться в разлуке с могучим, но таким же одиноким дубом, украдкой смахивал заскорузлой рукой слезы с обветренных щек. А потом такие же руки тянулись к певцу с остатками паек, нередко сэкономленными специально для него: "Спасибо... Возьми вот..." Локшин принимал их с равнодушно-вежливым видом, как будто это были не куски хлеба, а букеты цветов от поклонников его таланта. И складывал эти куски в огромный карман из мешковины, собственноручно нашитый им на бушлат. К своему романтическому дару он относился с прозаическим реализмом крестьянина.
Но относительно обильным подаяние было только в его первые недели появления здесь. Вскоре наступила зима, с ее не только холодом, но и голодом. Зимой хлеба требуется намного больше, а заработать его заключенным становится намного труднее. Даже самые сильные и выносливые из подневольных работяг садились едва ли не на штрафной паек. Подавать певцу стало почти нечего. Он тоже начал голодать, а это, как известно, весьма вредно отражается на голосовых связках. Еще хуже действовал на них морозный воздух. Голос Локшина стал сипнуть, а на многих нотах он нередко пускал петуха. Теперь, когда, кивнув на прощание своим слушателям, старавшимся на него не смотреть, он уходил от них с достойным видом, но с пустым карманом, это была всего лишь хорошая мина при совсем плохой игре.
Надо было что-то предпринимать. Но недаром в обвинительном заключении по делу Локшина было записано, что он - изворотливый приспособленец, позорящий честь воина, советского человека и представителя артистического мира. Уразумев за месяц своего пребывания в лагере, от кого в громадной степени зависит тут жизнь рядового заключенного, он переключился на обслуживание сильных лагерного мира. Теперь его голос все чаще слышался то из "сучьего закута" - так называлось здесь помещение для главных лагерных придурков, то из санчасти, где он пел перед лекпомом, то из лагерной кухни. Но всего чаще Локшин пел в "закуте". Это было отделение, в котором жили староста, нарядчик, старший повар и старший хлеборез. Здесь было просторно, светло, тепло и чисто. А главное, старания певца никогда не оставались неоплаченными. В хлеборезке ему почти каждый день выдавали мешочек хлебных крошек, накапливающихся при разрезке буханок на мелкие пайки, в столовой он подкармливался остатками баланды и каши. Локшин быстро и заметно поправился, а голос его снова приобрел прежнюю силу и чистоту.
Переориентация на старшую лагобслугу имела для него еще одно благоприятное последствие. Теперь певец довольно часто оставался в зоне, отставленный от развода то старостой, то лекпомом, которому освободить заключенного от работы было проще всего. Повышена-де температура или возникло "подозрение на дизентерию". Но больше всех благоволил к Локшину здешний нарядчик, большой любитель музыки, правда самого невысокого разряда. Он бы охотно, несмотря на изменническую статью и первую категорию трудоспособности, перевел Локшина на работу полегче, чтобы сделать его чем-то вроде постоянного придворного певца "закута". Этому мешало, однако, враждебное отношение к Локшину начальника лагеря, занудливого и злобного бурбона, какие нечасто встречались даже среди колымских лагерных прохиндеев. Поэтому затребовать певца к себе на весь день нарядчику удавалось лишь изредка, когда начлага в лагере не было.
Общеизвестно, что кто платит за музыку, тот выбирает и песню. Поэтому у придурков Локшин пел "У самовара" и "Гоп со смыком", "Валенки" под Русланову и очень часто еще песню про какого-то Хасана. Она исполнялась с искажением русских слов на кавказский манер и, насколько можно было понять из этих слов, была про жадного мироеда из горного аула. Этот мироед обирал и эксплуатировал своих односельчан, пока те его не раскулачили и не отправили на дальний Север "пилить дрова". Вряд ли нарядчик, который обычно заказывал эту песню, любил ее за идеологическую направленность. Но он долго жил на Кавказе и в довольно большом масштабе спекулировал фруктами, пока не загремел сюда. Лагерное прозвище нарядчика было поэтому "Почем-Кишмиш". Песня с кавказским акцентом напоминала Почем-Кишмишу не родной, но милый его сердцу край.
Совсем другим был репертуар Локшина, когда он пел в санчасти лагеря. "Лекарским помощником" - архаическое словосочетание, заменившее в первые годы советской власти чем-то неугодное слово "фельдшер", - в нашем лагере работал старый, опытный врач из Ленинграда, арестованный еще при Ежове. Доктор был культурным человеком, очень любившим оперу. Поэтому чаще всего из санчасти доносились такие вещи, как песня Индийского гостя из "Садко", песенка Герцога из "Риголетто", ария Надира из "Искателей жемчуга".
При жизни Локшина придумать для него прозвище так и не удалось. Быть может, потому, что, не считая его удивительного голоса, Локшин как личность был, если хотите, сер. Во всем, что не касалось пения, это был рядовой, здравомыслящий, работящий и в то же время себе на уме штымп.
Отсутствие установившейся клички никак, конечно, не отражалось на существовании заключенного, в котором артистический талант спасительным образом сочетался с практической жизнестойкостью. Существование же это, если учесть, что Локшин продолжал оставаться на "общих", с которых к весне в нашем лагере списывали в "архив" едва ли не половину работяг, было относительно сносным. Неизменное покровительство обитателей "закута" и лагерного доктора обеспечивало ему достаточное число шансов пережить свою первую колымскую зиму. Однако само понятие "шанса" заключает в себе не уверенность в исходе события, а всего лишь некоторую его вероятность.
Как уже было сказано, начальник нашего лагеря питал к заключенному Локшину неприязнь, причины которой вряд ли сам мог бы объяснить. Однако именно беспричинная нелюбовь к человеку имеет склонность к такому же беспричинному возрастанию. Особенно у таких людей, каким был наш "начала". Ему не нравилось это шатание заключенного по баракам с откровенной целью подрабатывать пением себе на пропитание. Только шарманки недостает! Впрочем, нормы на производстве певец выполнял и придраться было не к чему.
Но это пока. Судя по делу Локшина, он был потенциальный темнила. Только похитрее тех, кто отлынивает от работы, забиваясь под нары и обливая себе ноги кипятком. И будущее эти подозрения подтвердило. Бывший немецкий подлипала вскоре и здесь стал вась-вась со всей лагобслугой и слишком часто спал в рабочее время, если только не распевал перед своими покровителями. Поймать с поличным участников этого альянса постепенно превратилось у начальника в навязчивое стремление. До поры это не удавалось, так как и Локшин, и его покровители были достаточно хитры. Особенно, как думал начлаг, сам этот "шарманщик". Однако ничего. Один неверный шаг - и он ответит за свое пение, столько месяцев раздражающее начальника, за дни подозрительного освобождения от работы по болезни и за то, что имеет почти законченное высшее образование, пусть даже какое-то музыкальное. Оно-то и было главной причиной злобы тюремщика на исполнителя всяких там арий, хотя он не признавался в этом даже себе самому. Начлаг сильно не любил образованных, к которым причислял всех, кто окончил хотя бы среднюю школу. Именно из-за конкуренции с ними он, имеющий всего четыре класса образования, в сорок с лишним лет остался младшим лейтенантом и начальником угрюмого ОЛПа где-то на краю света. Так по крайней мере он думал. Но если посчитаться со своими конкурентами по службе наш начальник не мог, то ничто не мешало ему отыграться на интеллигентах, имевших несчастье попасть к нему в лагерь.
Однажды к начлагу была вызвана для обычного разноса за хроническое невыполнение производственных норм группа доходяг. Делался вид, что единственной причиной невыполнения этих норм является нежелание заключенных работать. В кабинет начальника незадолго до вечерней поверки входили на подкашивающихся от слабости ногах скелетообразные фигуры, обвешанные рваным тряпьем.
- Фамилия? - спрашивал начальник, заглянув в лежавшую перед ним бумажку.
Получив ответ, он задавал следующий стандартный вопрос:
- Почему плана не выполняете?
В ответ раздавалось невнятное бормотание, что нормы-де слишком высоки, а на штрафной четырехсотке сил не хватает даже на то, чтобы поднять кайло или лом, и руки без рукавиц примерзают к этому самому лому...
- Ленинградские рабочие в сорок втором на ста двадцати пяти граммах производственный план выполняли! - обрывал доходягу хозяин кабинета. - Будешь и дальше так филонить - в карцер посажу с выводом... Гони сюда следующего!
И начальник ставил напротив фамилии вызванного галочку.
К этой галочке и сводилось, собственно говоря, все мероприятие. Даже самые прожженные лагерные прохиндеи вроде нашего начальника понимали, что нравоучениями и угрозами острой нехватки питания не возместишь. Всякие пропесочки за "филонство" заключенных, которым до кладбищенской бирки оставались считанные недели, были всего лишь лицемерным ритуалом.
Но один раз на свой вопрос о плане начальник получил неожиданный ответ.
- На одно лишь противостояние нашему холоду, - ответил спрошенный, требуется не менее четырех тысяч калорий в день. Я же получаю едва одну тысячу калорий...
Начальник удивленно поднял глаза и увидел доходягу в обычном рванье. Но взгляд этого доходяги был не тусклым, как почти всегда у дистрофиков, а раздражающе-осмысленным и ясным. В рыбьих глазах начальника вспыхнула злоба.
- Ты кто такой? - спросил он у заключенного, попытавшегося подвести под массовый срыв плана теоретическую базу.
- Шурфовщик из бригады Лазарева.
- Я спрашиваю: по воле ты кто?
- Преподаватель физики в институте... - с некоторым удивлением ответил теоретик на не идущий к делу вопрос.
- Выходит, у вас высшее образование, - перешел начальник на "вы", что не предвещало ничего хорошего. Бывший преподаватель пожал плечами, а начлаг, пристукнув кулаком по столу, крикнул: - А у меня низшее... Пять суток изолятора за злостное невыполнение!
В этом злобном выпаде и произвольном, несправедливом приговоре был наш начальник едва ли не весь.
Его лагерное прозвище было "Тащи-и-не-Пущай". Получил он его главным образом за исключительное усердие в преследовании темнил. Если он не был болен и не уезжал по делам в соседний поселок, где находилось здешнее горнорудное управление, Тащи-и-не-Пущай почти непременно возглавлял ежедневный утренний обход лагеря, производившийся вскоре после развода. Это, собственно, была облава на тех, кто путем обмана, невеселой игры в прятки, притворства или даже членовредительства пытался уклониться от выхода на работу. В облаве принимали участие надзиратели, почти вся лагерная обслуга, дневальные бараков и даже санитары из санчасти. Так требовал начальник. К обнаруженным темнилам он был беспощаден. В то время как вся страна напрягает силы для борьбы с врагом, они, вместо того чтобы честным трудом искупать свою вину перед ней, пытаются даром есть свой хлеб. Речь в этом роде Тащи-и-не-Пущай мог произнести не только перед мастырщиком, вызвавшим у себя флегмону мышечной ткани путем протаскивания через нее зараженной нитки, но и перед стонущим "сявкой"-подростком, сброшенным с крыши барака прямо на камни двора. И неизвестно, чего в этих речах было больше - инквизиторского фарисейства или искренней убежденности в правоте своего дела. Ведь что касается ненависти к тем, кому мы причиняем зло, то она вытекает из самого этого зла - истина, четко сформулированная Л. Толстым.
А потом темнил, ковыляющих на разъеденных каустиком ногах, полуслепых после укола в глаз острием химического карандаша, с собственноручно отрубленными или раздробленными пальцами на руках и ногах, избитых при обнаружении где-нибудь в подполье или на чердаке, гнали в "довод". Так назывался дополнительный развод для тех, кто не хотел честно выходить на работу вместе со всеми. Их, конечно, тоже выводили не к теще блины есть. Места для работы "доводных" выбирали с таким расчетом, чтобы темнилам была мука, а другим неповадно. Летом довод без конца чинил гать на дороге через болотистый распадок, благо она также без конца тонула в холодной жиже. Главным бичом тут был таежный гнус. Накомарников же на доводе не выдавали. Зимой темнил и мастырщиков, под предлогом борьбы с заносами, ежедневно держали на недалеком перевале. Здесь дуло даже в самые сильные морозы и абсолютно негде было укрыться. Было, конечно, вполне логично направлять довод в такие условия, по сравнению с которыми даже обстановка на полигоне показалась бы комфортабельной.
К весне даже в самых "застойных" районах Колымского края морозы нередко сменяются снегопадом и пургой. Так произошло и в тот день конца мая, когда начальник нашего лагеря в "виллисе" начальника рудника отправился в управление лагобъединения, в которое входил наш ОЛП. Находилось оно, как и все управления лагерей обычного типа, при местном горнорудном управлении. Дело было срочное. Надо было утрясти вопрос о финплане лагеря на текущий месяц. Он явно горел, а вместе с ним - и премия по надзирательскому и управленческому персоналу ОЛПа. Горел же финансовый план потому, что был нереален. Составлялся он крайне просто: сумма в двадцать два рубля тридцать копеек, которую прииск начислял лагерю за каждого выставленного на работу зека в день, перемножалась на число этих дней. Количество и качество произведенной заключенными работы при расчетах никак не учитывались. Для лагеря это было весьма удобно, и выполнять финплан было бы совсем не трудно, если бы заключенные не мерли, особенно к весне. Нельзя сказать, что плановиками из управления это не учитывалось. Однако, как всегда, реальная смертность превысила запланированную. Начальник должен был доказать бюрократам-управленцам, что на то были объективные причины, за которые ни он, ни его подчиненные отвечать своей премией не должны.
Он выехал рано, еще до развода. Пурга казалась тогда не очень сильной. Но ветер крепчал, и перевал, когда "виллис" подъехал к нему, был уже забит снегом.
Некоторую помощь мог бы тут оказать довод, проторчавший на этом перевале почти всю зиму. Но его уже несколько дней выводили на реку долбить лунки для подрыва льда. Без взрывных работ на ее излучине река во время ледохода непременно снесла бы небольшие сооружения здешней пристани.
Пришлось вернуться, что удалось тоже с трудом. Метель успела во многих местах перемести и обратную дорогу. Несмотря на солнце, светившее где-то над снежными вихрями, в какой-нибудь полусотне метров почти ничего не было видно. От работы зеков на полигоне в такую пургу не было, конечно, никакого проку, и сегодняшний день, по-настоящему, надлежало бы актировать. Но, во-первых, двадцать два рубля тридцать копеек на текущий счет лагеря шли и за тех, кто, согнувшись в три погибели, весь этот день простоит под каким-нибудь отвалом. А во-вторых, не жирно ли будет для заключенных получать из-за погоды выходные дни? Не предоставляют же выходных бойцам на фронте! Такие рассуждения казались Тащи-и-не-Пущай весьма убедительными, и он не видел никакого противоречия между своим недалеким меркантилизмом работорговца и человеконенавистнической философией палача.
Продрогший и злой пробирался начальник по сугробам, которые намело уже и на плацу зоны. Теперь в управление не пробиться по крайней мере с неделю. По телефону с ними ни о чем не договоришься, и майская премия наверняка плакала. Поднявшись на крыльцо барака, в котором находился его кабинет, начлаг услышал из отделения старшей лагобслуги в другом конце барака пение Локшина. Чей еще голос мог преодолеть и толстые бревенчатые стены, и свист ветра? В списке освобожденных на сегодня по болезни певца не было. Значит, от развода под каким-нибудь предлогом отставил "шарманщика" нарядчик, благо начальник уехал. Вот теперь, кажется, они попались! В отношении своего "зава рабской силой", как называли в лагере нарядчика некоторые из заключенных, Тащи-и-не-Пущай собирался ограничиться хорошим разносом с предупреждением, что при втором подобном случае тот слетит на общие работы, - начальник ценил бывшего спекулянта за толковость и расторопность. Зато уж с его подопечным он церемониться не собирался, хотя формально "шарманщик" был виноват, наверное, меньше своего покровителя. Практически бесконтрольная власть, однако, имеет то преимущество, что соблюдение формальных норм для нее необязательно.
За то, что Хасан отобрал все деньга,
Мы взяли сослали его в Соловка.
Пускай он работает, пилит дрова,
Пускай привыкает он жить без деньга...
Песня оборвалась на полуслове, когда дверь в отделение придурков отворилась и на пороге показался начальник в тулупе, густо запорошенном снегом. В горнице со свежевымытым полом жарко топилась печка. Из постоянных обитателей отделения здесь не было сейчас только старшего повара. Остальные возлежали на застеленных койках и слушали Локшина, заливающегося соловьем, стоя спиной к двери.
Нарядчик, староста и хлеборез вскочили на ноги, с вытянутыми по швам руками. Смолк и обернулся с открытым ртом "шарманщик".