19637.fb2
- Деда, а деда! Ты чего спишь-то, деда?
Мужик нехотя, как кот, приоткрыл дремлющие, равнодушные глаза, а верхний, не зная покоя, суетился над ним:
- Дедка, хочешь яблочка, а? Возьми яблочко!
Мужик, шмурыгнув носом, взял яблочко, вяло перекрестился. Теперь человек в подтяжках начал без жалости тормошить мальчонку, для тепла улезшего в шапку по самый нос.
- Эх, малой, хочешь яблочка, малой? На яблочко!
Мальчонка одурело оглядывался, хлопая белыми овечьими ресницами. Он не узнавал вагона. "Стекла..." - бормотал он. Яблоко так и держал перед собой в протянутой руке, не понимая, откуда и для кого оно... Человек на полке весь издрыгался от удовольствия: видать, хотелось ему хороших, компанейских людей, шуму побольше. Поймав на себе глаза Журкина, он уже не отпускал их, вцепился и все изъяснялся про себя. Зовут его Юрий Николаевич, по фамилии Фиалектов, и едет он в долговременную командировку на новые места, на Урал, старшим бухгалтером.
- Все словчились, отказались, саботеры! А сам я, понимаешь, социального происхождения от крестьян, меня мамка в жнитво на полосе родила, ей-богу, деда! Фамилия моя самая крестьянская - Блинков, а зовут Кузьма...
"Вот скакун!" - неприязненно подумал про него Журкин и решил больше на бухгалтера не смотреть, не связываться: он боялся греха от таких дрыгающих, беззаботных человечков, - сейчас веселится, а потом завопит вдруг, что у него деньги вынули... И про две фамилии путалось: не поймешь, с дурью брякнуто или со смыслом. Качалось и дребезжало временное дощатое жилье, на каждом полустанке набивались в проход деревенские и уездные люди, порой заунывно плакался где-то над снегами, над необыкновенным полем паровоз... Бухгалтер заметил парнишку в углу, рядом с Петром, к нему прицепился:
- А ты куда едешь, малой? На работу, что ль?
- На работу, - парнишка стеснительно, зверковато ежился.
- Зовут как?
- Тишкой.
- На вот, Тишка, яблочко. Дома-то папка, что ль, остался?
- Маманька...
Бухгалтер заглянул еще в окно и, сказав: "Ни черта природы не видать", - вдруг как-то повял, до отвала, видно, надрыгавшись, повернулся к стене и захрапел.
Между лавок опять появился богатенький в каракулях, он утирался белым с бахромой полотенцем. Утершись, каракулевый где-то там у себя наверху неожиданно заговорил:
- А через час Сызрань.
- Уже Сызрань? - преувеличенно подивился Петр, который за каждым движением каракулевого следил обожающими и завистливыми глазами.
Но каракулевый опять ничего не ответил. Крепко сжав губы, сел напротив, между старушкой и зипунами, вынул записную книжку в лакированном переплетике и начал что-то, хмурясь, исчислять в ней - наверно, денежное и важное. Петр, кашлянув, с достоинством сказал:
- Раз Сызрань скоро, давай, Ваня, чайник: по чаям ударим.
Журкин послушно полез в торбу. Сызрань, наболелая Сызрань! Двадцать пять лет назад вот так же развертывалась рельсами и грохотала она навстречу жизни. Тогда еще тепло и надежно жилось Ване за отцовской спиной, за отцовскими мыслями. И правда, не обманула Сызрань. За один год разжились так, как в Пензе не разжились бы за десять; все было - и собственная мастерская на углу с богатой гробовой выставкой и венками, и катафалк, и пара серых величавых лошадей, и у Вани для гулянок с барышнями сорочка, вышитая в крестик, под однобортной со стоячим воротником тужуркой. Тут, в Сызрани, у Вани выросли черные усы, тут он записался, как и многие другие молодые форсуны, в охотники пожарного общества, чтобы мимо барышень провихриться иногда в золотой каске... Однажды в сухой июньский день полыхнула Сызрань сразу с двух концов. От черного дыма, всклокотавшего над нагорьями, померкло солнце. По всему городу гудел и кидался бурей красный языкастый огонь, который пожирал и жилища, и людей, и скотину, и от мастерской Журкиных, от катафалка, от склада осталось к утру одно горькое от гари пепелище. Папашу схоронили через три дня после пожара - от огня, от всесветной гибели зашлось сердце. Ваня сам сколотил ему из досок простой, некрашеный гроб, а после похорон поехали с матерью и гармоньей куда глаза глядят.
Пронестись бы без останову, не видеть ее, замогильную, роскошную когда-то зарю - Сызрань... Теперь Журкину шел пятый десяток, старше отца стал, и борода выросла гуще отцовой, а так и не добился в жизни спокойного и сладкого куска. И вот на пятом десятке - никак не думал - опять сызнова поднимать разоренную жизнь и сызнова, с обносившимися уже силами, пускаться в скитанья... Сызрань близилась, в вагоне увязывали узлы, застегивались, гремели чайниками.
Петр, нахмурившись, спросил соседа-паренька:
- Тебя, говоришь, Тишкой звать?
- Тишкой...
- На, держи чайник. Сейчас в Сызрани за кипятком слетаешь.
Тишка растерянно взял всунутую ему в пальцы жестяную ручку. Выйти из вагона в путаницу неведомо какого места и, может быть, потеряться там от поезда...
- Дяденька, да я не знаю, куда, я заплутаюсь.
- Ну-ну, заплутаюсь! Тебе сколько годов-то?
Тишке оказалось восемнадцать. Петр со строгой снисходительностью, как хозяин, расспросил, кто он такой, куда едет. Тишка, оробело держа чайник, ответил, что сами-то они с матерью из Лунинского района, а жил он в пастухах, а потом в работниках в селе Засечном, у мужика Игната Коновалова. "Лунинский район - это от нашего, Мшанского района недалеко, значит земляки". А теперь, как у дяди Игната отобрали все и самого угнали неизвестно куда, кормиться стало негде, и люди посоветовали, что лучше, чем куски собирать, ехать надо на стройку. Вот он и поехал.
- На какую стройку-то? - спросил Журкин.
Тишка назвал: на Красногорскую. Это была та же, на которую налаживали и Журкин с Петром, - самая большая стройка на Урале, о ней гремели все газеты. От общего сочувствия Тишка разгорячел и сам уже осмелился спросить у Петра, правда ли все, что про эту стройку люди говорят.
- Раз едем вместе, ты за нас держись, - важно ответил Петр и тут же сообщнически подмигнул зачем-то бесчувственному гражданину в каракулях. - За нами, оголец, не пропадешь.
Тишке и самому хотелось уцепиться в дороге за кого-нибудь поопытнее, постарше; тревожно ехалось одному: а что-то будет еще дальше, за тысячи мерзлых верст? И Тишке поверилось, что правда, за таким, как Петр, не пропадешь, знающий и пройдошный человек, нахальный к чужим, а своего не выдаст, выручит. Надо было ему угодить... Вагон, разболтавшись, стрелял с пути на путь. Приволжье обступало кругом горизонтами, сугробами, домами; дальше Самара, а еще дальше невиданные лютые горы - Урал. Тишка для верности надел на себя суму, в которую мать положила ему для смены белую, в черный горошек рубаху и нанковый пиджак - все это он заслужил у Игната Коновалова, - положила еще пару новых лаптей и полкраюхи хлеба; за народом, который гуськом проваливался в дверь, выпрыгнул на снеговое, исполосованное рельсами поле.
Петр и Журкин доставали пищу из мешков, рассаживались для чая поудобнее, - вагон на большой станции опустел, стало посвежее, попросторнее. Тишка, благополучно вернувшийся с кипятком, смирно присел рядом.
Поезд и здесь стоял часа два. Сызрань обволакивала Журкина давними голосами, давним светом... Вспомнилась щебнистая улица, и лето, и солнечный, режущий по сердцу вечер. На луга за Воложкой наваливалась тень. В розовых кофточках, хорошенькие барышни хихикали и страдали у калиток, - теперь они состарились и исчахли, а иные, может быть, умерли. А ведь кто-нибудь и сейчас, как тот, давний Журкин, проходит мимо калиток - молодой, погубительный, в золотой каске... Еда была незавидная - у Петра только черный хлеб да с горстку окаменелых пряников (от торговли еще сбереглись), у Журкина домашние ржаные лепешки, но зато имелся сахарок. Чаю вот ни крошки.
Тут выручил молчаливый гражданин. Раскрыв на коленях аккуратный коричневый чемоданчик, он повелительно постучал пальцем по крышке Петрова чайника. Петр понял, услужливо приоткрыл ее, и гражданин с неким величием всыпал туда щепотку самого настоящего китайского. При этом все увидели, как блистает у него в чемодане разная никелевая и серебряная роскошь.
Петр ему первому на весу преподнес чайник.
- Пожалуйте вам?
- Угу, - не разжимая губ, кивнул гражданин и подставил стакан в резном серебряном подстаканнике.
Потом он начал разворачивать на крышке чемоданчика всякие яства. Тут был и каравашек белого крупичатого хлеба, яички всмятку, обернутые каждое в бумажечку, конфеты, баночка с маслом, кусок мяса, толстая, в полметра длины, копченая селедка. Никто из соседей не глядел, а вместе с тем каждый хоть одной косинкой глаза, а успел облизнуть эти грешные, раздирающие душу сокровища... Гражданин разрезал селедку на ломти и два из них, самых толстых, с вываливающейся из них икрой, протянул Петру и Журкину.
Они оба чересчур были заняты своими лепешками.
- Да ну... зачем...
- Прошу, - вдруг промолвил гражданин, ухмыльнулся и с ухмыляющимся, настежь открытым ртом плавно повернулся перед всеми сидящими.
Рот у него оказался неожиданный, нечеловечий рот, весь тесно набитый золотом.
Петр и Журкин, ошарашенные, покорно взяли по куску. Гражданин все вращался, показывая себя, исходя довольным горловым хохотком.
И толсто обверченная одеждами старуха, и оба зипуна, и Тишка не отрывали глаз от его рта. Тишке стало мутно. От невиданного желтого сияния во рту человека все спуталось, как не в жизни. Вагон срыву дернуло, потащило. Баба закатилась визгом под окном. Беда, что ли?.. Гражданин похохатывал.
- Как? - вопрошал он Петра.
- Да... - Петр делал остолбенелое лицо.