19637.fb2
Журкин немного погодя спросил его:
- К секретарю-то что-то не зовут меня. Может быть, зря наболтали?
- Не зря. Они выдерживают, сведения какие-нибудь собирают. Они теперь не упустят.
Говорил он, словно отравой поил... Журкину вспомнился прошедший день, непривычно взвихренная в работе артель; вспомнилось, как и на себе, частице ее, ощущал он каждую минуту неотстанные, упрямо направляющие руки. "Да, эти не упустят, умеют свое взять от человека, без скидки". Люди топали по настилам лесов, словно лезли на приступ, словно за опоздание грозила несказанная угроза, словно была - война. "Оно и есть война".
- Они, коммунисты-то, везде промеж себя, как войско, сцеплены,- сказал Обуткину.
- Именно... не как мы, простаки.
И Тишка прислушивался к звонам... Чудилось, что звонят не из слободы, а из самого Засечного, из маманькиной бобыльей темноты. Это оттуда выпустили его в мир с подогнутыми коленками, с вытянутой просяще шеей. От себя от такого хотелось освободиться, как от удушья... То приходило уже начало сна. И на свет выбегали машины - в богатстве, в чудесах...
Спозаранок, не дождавшись ни пробуждения Журкина, ни чаю, бежал неумытый Тишка к гаражу с куском хлеба в кармане. По дороге поднял увесистую железную гайку, припрятал зачем-то.
В классную комнату он словчился попасть одним из первых. Сейчас же облюбовал себе самое лучшее место, вчерашнее место Василия Петровича: на углу передней скамейки, против учителя. Как сел, так больше и не сходил отсюда. "Ну-ка, где сядешь теперь... звонарь?" - тешился он злорадно насчет Василия Петровича.
А Василий Петрович заявился как раз с опозданием, чуть ли не одновременно с учителем. Оставались только темные дальние скамьи... Василий Петрович, однако, не раздумывая, пошел вперед и опустился на краешек, рядом с Тишкой, потеснив его вправо. Тишка сладко задохнулся от ненависти. Было тесно, связанно... Он двинул что было силы локтем в бок Василию Петровичу, и тот, недоуменный, осел на пол. Рука Тишкина забилась в карман, сжимала там железную гайку: "Н-ну, н-ну, попробуй..." Он почти всхлипывал от злобы, от обиды. В это время вошел учитель. Василий Петрович поднялся, все так же непонимающе озираясь. Его тут же позвали с другой передней скамейки, дали место. Тишка раскрылился нарочно пошире, чтобы другой кто не вздумал покуситься на скамейку, отдышивался.
Кожаный живот учителя все закрыл перед глазами.
- Ну-с,- сказал учитель,- сначала я посмотрю, ребята, как у вас мозги работают насчет учебы.- Он страшно, в упор глянул на Тишку, не успевшего отвести глаза.
- Ну, вот ты... как фамилия-то?
- Встань,- подталкивали Тишку.
Приподнялся опасливо, покорно.
- Куликов Тихон...
- Ну вот... скажи нам, товарищ Куликов...- зажав подбородок ладонью, учитель немного подумал:- Скажи, чем же это двигается, ходит наша машина?
Зрение Тишкино различило на столе ту же чугунную тушу, с беспощадными, ехидными дырами, сучками, кишкообразными отростками. Она обволакивала все существо его нелепицей, слепотой, она предрекала позорище... "Дяде Ивану-то куда лучше, легче",- заунывно, по-пропащему подумалось. И тишина была вражеская, висела железом.
- Чем ходит? Колесами,- сказал он.
И показалось: весь барак разодрался от хохота, как тогда над обновой... Но показалось только: в самом деле посмеялись недружно, иные даже наугад, потому что немногие еще знали, как ответить. Только одно видел Тишка ясно: веселый Василий Петрович, боком легши на стол, тянул руку к учителю; он тянул ее как бы для того, чтобы еще завиднее, горше стало Тишке, он выхвалялся:
- Я знаю, я зна-аю!
Начиналось время грязей, которое на этой насильственно развороченной земле, на километры оголенной от растительных покровов, походило на штормовое бедствие. Почва на площадках расплывалась в тестяное косматое месиво, взрытое тысячами мучительных следов. Изуверская, нигде не виданная грязь не только выматывающе вязала ноги, она старалась совсем выдрать их из человека. Колеи зияли, как рвы с водой, грузовики беспомощно выдыхались в них, стояли по полдня скособоченные, брошенные. Над обрывами котлованов вились веселые и страшные тропинки, глинисто-скользкие, с раскатом к пропасти...
А в прозоре, между невеликими горами, бездонная ровень степи, ветвистые, еще со снегом овражки, озерки, трясинные, лучистые разливы дорог, где ни конного, ни пешего... На сотни километров обложило стройку величавое безлюдье распутицы.
И слободские базары, которые раскидывались, со старины, по средам и воскресеньям, пообезлюдели, победнели. Несколько местных личностей зябло на ветру, руки в рукава, с каким-то безнадежным барахлом под мышкой. Два-три пустых, сдуру забредших откуда-то воза. Мокроносая скаредная старушонка разложила на тряпице синеватую конину. За пустыми, выморочными ларьками сквозят вышки и городки стройки, она, оказывается, совсем близко,- когда это втихомолку подползла? - барачные крыши уже подпирают самый базарный бугор... И Аграфене Ивановне, с коробом булочек гуляющей по бугру, видится против воли недалекое, окончательное запустение на сем месте, видится и верится в это, чего не было раньше никогда. В страхе перекрестилась она на церковь, но и церковь плыла, среди полдня, обреченным, пошатнувшимся кораблем. От креста Аграфене Ивановне стало не легче... В таком упадке сил повстречал ее Петр, нарочно для встречи с нею завернувший на базар; на слободу он не показывался уже дней десять.
С Аграфены Ивановны сразу смыло дурные сны. Будто не один Петр, а десяток, целое сонмище сметливых и деятельных молодцов надежно окружило ее... Попеняла Петру:
- Что же пропал, советчик, я уж в барак хотела посылать: такая буза у меня дома вышла...
Петр насторожился: из-за кого? Больше всего он боялся некоторых нечаянностей именно там, в ее халупе... Нет, речь шла о Сысое Яковлевиче. Старуху, когда она произнесла его имя, скорежило от негодования, потянуло даже сплюнуть: такое отвратное, въедливое поведение обнаружил новый компаньон. Сысой Яковлевич, оказывается, три вечера подряд, невзирая на грязищу, незванно шлепал в слободу, все допытывался, все нудил, когда же барыши. А и всего обороту, не считая двух бочек с керосином и кулька воблы, было от него на грош с копейкой. Когда же начали считаться, вынул Сысой Яковлевич очки, а из-за пазухи толстую записную книжку и стал поименовывать по ней, что давал, аккуратно все до последнего огрызышка, даже за дырявый рогожный кулек из-под воблы проставил семнадцать копеек, а потом, что обиднее всего, начал оттуда же вычитывать подробно, с деловым причмокиванием, на какие продукты могла поменять означенный товар Аграфена Ивановна и по какой цене могла сбыть те продукты на базаре. "Да эдаких цен и в Москве не слыхано",- ахала Аграфена Ивановна. Но Сысой Яковлевич настоятельно подчеркивал цифирки в книге, сызнова с расстановкой и со сластью-перечмокивал цены, барабаня при этом пальчиками, тихий, вникчивый; и глаза его, устремленные поверх очков на Аграфену Ивановну, подозревали кругом голое жульство... Должно быть, не выходило у кооператора из головы сказочное изобилие Аграфенина стола, верилось - сразу хапнет и он золотые горы. "Ну, и червоточина же ты, кормилец!" - не утерпела Аграфена Ивановна и рассчиталась с ним по совести, как сама понимала. Сысой Яковлевич ушел, подняв нос.
Все-таки теперь беспокоилась, не рассердится ли Петр, который столько хлопот положил из-за кооператора. Но тот, к ее удивлению, равнодушно посвистал.
- Эх, мамаша, проживем и без него, на наш век дураков хватит! А вот и его как раз на помине несет!
Действительно, сам Сысой Яковлевич выступал по бугру, на фоне неба и степей, надменный, как памятник. Появление его здесь, несомненно, имело особый, даже злокозненный смысл. Оба собеседника украдкой скосили за ним глаза. Сысой Яковлевич подошел к пустым ларькам, понюхал; потом вознамерился поспрошать о чем-то развалившегося на одном из возов, в соломе, бездельного мужичка, но так и не решился; затем помедлил в раздумье возле старушонки с кониной. Тут только приметил Сысой Яковлевич знакомцев и сейчас же с достоинством зашагал прочь. Поравнявшись с обоими, снял шапку, не глядя на них, и надел ее, тоже не глядя. Петр в ответ тронул малахаишко.
- Так, так,- и проводил кооператора понимающей, уничтожительной усмешкой.
Ясны были замыслы Сысоя Яковлевича. После знакомства его со слободой, он бродил, пожираемый завистью и алчностью, не находя себе покоя. Ведь кооперативные-то сокровища были его, только его, а он, дурак, скольким дал около них руки погреть... Он терзался... Теперь Сысой Яковлевич искал, очевидно, ходов, чтобы дальше загребать самостоятельно, в одиночку.
Аграфену Ивановну грызла ревность.
- Вот хапун, вот жмот! - распалялась она.- Кулак! Вот правильно бы Советская власть сделала, если бы таких сволочей, кулаков, давила! Так и надо!
- Вам-то что за грусть, мамаша,- утешал ее Петр.- Работает ваш паутинник и еще будет работать, чего же еще.
Собственно говоря, встреча была нужна Петру лишь для одного: хоть издалека дыхнуть воздухом и бытом халупы, от которой сам насильно отлучил себя, успокоиться, что ничего не случилось. Мог бы спросить обо всем напрямик, но и это запрещено было тем же беспощадным собственным приказом... Он только осведомился, налажены ли подводы для оборота с деревней к ближайшему после распутицы базару: ожидалось большое весеннее торжище, совпадающее как раз с предпасхальной неделей, а в чернорабочих бараках и землянках, да и не только там, но и в итеэровских гостиничных номерах проживало немало истовых тещ и домохозяек, которые в меру осторожности, знаменовали пасхальный день если не церковным, то хоть кухонно-пищевым празднеством... При разговоре об оборотах Аграфена Ивановна проявила какую-то суеверную боязливость; этого Петр раньше в ней не замечал. Сказывались те же непрестанные слухи о патрулях, которые засядут по колхозным дорогам, об обысках. Вот и знамения не признают, завтра всю слободу на собрание поднимают - церковь ломать. Слободу - и ту, слышь, живьем собираются затопить. Базар, верно, съедется после поста громадный, вроде ярмарки, кто с умом, на год себе может обеспечение промыслить. Кабы...- эх! - на такое бы строительство да другую власть!
У размечтавшейся Аграфены Ивановны - безнадежье в глазах.
Петр досадливо нахмурился. Она все забывала про второго, таинственного Петра, образ которого он настойчиво внедрял в нее, в которого и сам начинал вживаться и верить. Только он мог предузнать судьбы и события... Стоял перед ней - на бугре, плечами выше крыш, выше гор,- пускай в той же рванине своей, в глинистых сапогах,- удалую голову его обтекали облака.
- Мамаша, о чем разговор? Сами-то вы не видите, что кругом? Про деревню я уж не говорю, послушали бы у нас в столовых, как рабочий народ свое горюшко материт. Выходит, кто же у них остается: служащие с пайком, инженеры? А вы слыхали, какой суд в Москве идет... инженеры-то эти к нам - в министры, заранее!.. Где же, значит, сила-то, мамаша?
- Ты вот такое говоришь, теперь уже все равно и про Мишу высказал бы.
- Миша что ж? Я вот тут, в Красногорске, а он где-нибудь в Харькове иль на Сельмаше, и ходит он в одинаковой со всеми людьми одежде. Мы, мамаша, уничтожаемся и обратно воскресаем.
Старуха с таким упованием глядела ему в рот, что Петра щекотнуло. Дурашливо-злобные смешинки заиграли у него в глазах.
- Скажу уж вам: есть такая сила на земле, называется второй интернационал.
- Это какой же второй?
- Это другой, маманя. У большевиков - третий, красный, а этот называется желтый.
Аграфена Ивановна моргала.
- Господи, то красные были, то зеленые, то белые, а теперь еще желтые народились. Толку-то что от желтых будет?
Петр отвернулся. Спросила:
- Что же, Петруша, спокинул нас, не заходишь?