19658.fb2 Люди трех океанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Люди трех океанов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

РАССКАЗЫ

ДАВАЙ ПОГОВОРИМ, АЛЕША…

Алешка! Алеша… Где ты нынче? Судьба меня загнала к чертям на кулички — наши самолеты сели на острове в океане. Встретил тут полковых ребят. Вспомнили тебя. Они так настырно расспрашивали: какой-то он сейчас, не изменился ли? Я ответил, что остался таким же. Впрочем…

Ты, конечно, помнишь нашу первую послевоенную встречу. Мой морской авиаполк перелетел на юг. По соседству с аэродромом день и ночь ворочалось море. В этом месте оно никогда не спит. Может, оттого, что тут, у мыса, постоянно дуют горные сквозняки. А может, просто так казалось: я поначалу плохо спал на новом месте, и даже в штиль чудилось, что рядом натужно дышит работящее существо.

А море и впрямь работало. По нему круглосуточно ходили корабли. Большие и малые. Военные и гражданские. Но чаще всего на взморье покачивались рыбацкие шхуны и яхты. Мне нравилось глядеть на них с высоты полета, особенно утром. Видишь, как тень твоего самолета гладит воду, шхуны, яхтенные паруса. Вечером голубая тень моего истребителя взлетала на мыс, к холму, на котором стоит памятник погибшим летчикам. Да и сам холм, опоясанный виноградником, напоминает издали обелиск, на который наброшен лавровый венок.

У холма, как присевшие на взморье чайки, белеют домики. Это Окуниха — приаэродромное рыбацкое село. Тут мы снимали квартиры у колхозников-рыбаков.

Мне приглянулась хатенка над кручей. Она с веселым удивлением гляделась в воду, будто любуясь и своими глазастыми окнами, и лазоревыми наличниками, и синим дымом из трубы, и охватившим ее со всех сторон белым пламенем вишенника. Когда я подошел к калитке и позвал хозяина, навстречу вышел мужчина в старом морском кителе и посмотрел на меня странными, немигающими глазами. Я спросил, не может ли он сдать мне комнату. Но он по-прежнему неподвижно смотрел на меня в упор и молчал. Я уже было усомнился, слышит ли он меня, и повторил просьбу. И вдруг он отозвался тихим, сдавленным голосом:

— Что ж, не признаешь, Микола?

Я услышал знакомый голос. Хотелось выкрикнуть: «Как же, помню!» Но память, как на зло, не подчинялась. И он понял мое нелепое затруднение.

— Жаль… Я-то тебя по голосу… Зазвонов я. Может, помнишь?..

Лешка! Как я мог не узнать тебя? По говору, по жестам, по чему угодно. Правда, вот по лицу…

Я только теперь узнал, что ты слеп. Прости… А может, и прощать-то нечего: не думал и не гадал я, что встречу тебя таким.

Последний раз мы с тобой виделись на аэродроме под Тихвином в сорок втором, в день твоего рождения — 25 июля. Мы полетели тогда на сопровождение «Пешек-Наташек». Наверное, не забыл — мы так называли стоявший по соседству женский авиаполк «петляковых». Там все были женщины — летчики, штурманы, инженеры, мотористы, оружейники, стрелки-радисты, писари, шоферы, коки.

Девчат мы довели до Подборовья. Они отбомбились по бензоцистернам и вернулись домой. Все до одной. Но из нашей шестерки «мигов» вернулись только трое — ты, я и Вася Бобров. Ты до аэродрома дотянул, но сесть не смог. Заглох мотор — пробило картер. А «миг» тяжеленный. Без тяги почти камнем идет к земле. И ты решил садиться на лес, чтобы хоть малость самортизировать удар.

Говорят, когда к тебе подбежали оружейники, твоего лица — красивого, крутобрового, с девчоночьими угольными ресницами — не узнать было. Ты ударился о приборную доску… Но ты еще дышал. Дышал и силился что-то сказать. Оружейники говорят, что вроде просил пристрелить тебя. Но я этому не верю.

Больше мы не виделись. Тебя отправили в эвакогоспиталь. Слышал я, что тебе сделали операцию. Что ты еще собирался летать. Что приходило в полк «Пешек-Наташек» письмо под твою диктовку. О, тебя там помнили девчата. Ради них ты многое делал, Алеха. Даже больше, чем позволяли летные законы. Помню, как однажды, вернувшись с задания, салютовал им всеми самолетными пушками. А они стояли на горбе капонира и махали тебе белыми кашне. И, конечно, за это трое суток на гауптвахте отсидел.

За что ты приглянулся девчатам? Возможно, за песни, которых знал превеликое множество, или за поэтический твой баян, скликавший в нашу землянку столько народу, что двери трещали. А скорее всего, за то, что ты, Лешка, был чертовски влюблен в жизнь. Тебя никто никогда не видел обескураженным. Удивительно весело умел ты жить. Даже оттуда, из госпиталя, присылал нам такие письма, что о твоих горестях никто и подумать не мог. Ты писал, что живешь «мирово», что, возможно, через месяц-другой к нам вернешься. И ни слова о том, что перед тобой навсегда погас белый свет. Ты верил в какие-то чудеса. И мы верили. И ждали. Ждали и не дождались, потому что еще ни одному слепому не удавалось водить самолет.

И вот мы свиделись через десять лет. Ты пригласил меня в дом: «Заходи в мое ласточкино гнездо». Я стал твоим квартирантом, хотя у тебя была всего-навсего одна комнатка и кухня. На кухне жила мать, а мы с тобой в светелке поставили койки рядом — как некогда в землянке. И всю ночь не спали. Говорили, говорили, распалив память. Лишь через неделю, кажется, иссякли воспоминания, и наша жизнь вошла в привычное русло. Утром я уходил на полеты. Ты на белой яхте отправлялся в море.

Я не переставал удивляться, как ты мог без чьей-либо помощи выходить в море. Невидящие находят дорогу, постукивая палкой, передвигаются семенящими шажками, низко наклонившись. А ты шагал к берегу без палки, ровными, молодыми шагами и с поднятой к небу головой. Садился в шлюпку, отталкивался, поднимал паруса и уходил в открытое море. Там пропадал до вечера. На закате безошибочно возвращался к причалу. Даже шторм тебя ни разу не сбил с курса. То ли в шутку, то ли всерьез ты объяснял это привычкой к небу и морю. Мол, они тебе помогают ориентироваться.

Я любил наблюдать твое возвращение с моря. Вот на горизонте, зажженном кромкой солнца, вдруг словно из воды всплывали две розовато-белые косынки: это ты поставил паруса. Через минуту не только взморье, а и шлюпка пылала абрикосовым огнем заката. Они все ближе и ближе. Теперь уже видна и крохотная мачта, и твоя курчавая, тоже огненная от заката голова. Но прежде чем разгляжу тебя, до берега доносится твоя песня.

Бе-е-ле-ет па-рус оди-но-о-окийВ ту-у-ма-не мо-о-ря го-о-лу-бо-ом…

Уже ближе различаю тебя. Ты сидишь на кормовой банке, обмотав шкотами руку, и правишь парусами, слегка раскачиваясь и выводя с неподдельной страстью:

У-вы-ы, он сча-а-стия не и-ище-ет…

Лицо твое поднято к небу. И мне в эти минуты верится, что ты все видишь: и разлившуюся на полнеба зарю, и спешащие за море облака.

Завороженный твоей песней, не тороплюсь подавать голос. Но ты вдруг окликаешь:

— Как жизнь, Микола?

Я даже вздрагиваю. Как ты узнал, что я здесь? Опять скажешь, с помощью неба и моря?

Шелестят сползающие паруса. Скрипит срубленная мачта. Шлюпка доверчиво тыкается носом в пирс. Придерживаю ее. Ты соскакиваешь на пирс. Потом вместе тащим корзину с живым серебром кефали. По своей воле ты взял на себя нелегкую обязанность рыбачить наравне со всеми в рыбартели.

Я все лето ходил тебя встречать и так привык к твоей вечерней песне, к парусам, к пахнущей рыбой шлюпке, к нашим разговорам, которые никак «не вмещались» в дорогу от пирса до хаты. Несем, бывало, корзину. Ты рассказываешь, как дельфины «атаковали» твое «боевое судно» — шлепались, будто мины у борта. Потом вдруг спрашиваешь, как мне сегодня леталось. Отвечаю, хорошо. Но тебе этого мало. Понимаю. Тебе обязательно нужны подробности: дул ли «боковичок» на взлете, как пилотировалось на высоте, не мешал ли туман при посадке? Не чертыхался ли руководитель полетов? И каким казалось сегодня море с высоты? Ты знаешь сотни его оттенков. Я тоже начал их улавливать и ежевечерне тебе докладывал:

— Сегодня, Леха, море было розовато-зеленым. Видел такое?

— Еще будучи курсантом, — разочарованно кряхтел ты и вдруг наказывал: — Ты мне подсмотри такое, чтобы никто не видел…

— Эх, и романтическая ты натура, Леха! — не сдерживал я восторга.

Ты задумывался и возражал:

— Нет, тут, наверное, штука покрепче романтики. Тут, брат, жизнью пахнет. Непонятно, о чем толкую? Так вот слушай. Не задумывался ли ты, почему я бросил якорь именно здесь? Потому что мой якорь прикован к этому мосту тремя цепями.

— Что за цепи?

Ты остановился. Опустил корзину. Снял кепку, вытер ею лоб, повернулся лицом к аэродрому:

— Вот первая моя цепь. Понимаешь, не могу без этого чертова гула. Звенят самолеты — душа вовсю живет. Не слышу их — тяжело дышать. Вторая цепь — море. — Ты поворачивался к пирсу и минуту молчал, прислушиваясь: — Слышишь, поет? Скажешь, не поет? Тогда ты глухой. А я слышу его песню. И от нее мне тоже не оторваться…

— Ну, а какая же третья цепь? — не терпелось мне узнать.

Ты не ответил. Подхватил корзину, кивнул в сторону хаты, и мы побрели домой.

Остановились у калитки. И ты вдруг совсем близко подошел ко мне и проговорил громким, просящим шепотом:

— Больше не приходи вечером на пирс… Хорошо?

— Почему?

— Так надо.

— Раз надо, пожалуйста.

— Не обижайся только. Хорошо?

— Чего обижаться-то…

В самом деле, обижаться не на что. Видно, появилась особая причина, и я постарался выполнить твою просьбу, хотя это стоило мне немалых усилий. Особенно, когда над каемкой моря показывались раскрылатившиеся паруса твоей яхты и над ними взмывала песня про мятежный парус.

Вообще, Лешка, я никогда не видел тебя скучным. Но в эти дни ты, казалось, стал еще веселее. Безудержной была твоя радость возвращения к пирсу. Только теперь ты не сразу шел домой. Допоздна задерживался у моря. Приходил уже в темноте. Тарахтел посудой на кухне, выпивал залпом кувшин молока, на вздохи и причитания матери отвечал чудаческим шепотом: «Мамочка, буду как в немом кино». На цыпочках входил в нашу комнату и, зная, что я не сплю, начинал дурашливо тормошить меня:

— Что ты, бобыль, дрыхнешь? Все царство небесное проспишь!

— А ты?

— Что я?

— Не проспишь?

Ты сел на краешек моей койки и счастливо засмеялся:

— Эх, Микола, ничего ты не знаешь!

— Возможно. Поясни.

— Что ж, могу.

— Да ты раздевайся, ложись и рассказывай.

— Нет, о таких вещах лежа рассказывать невозможно.

Ты встал, подошел к окну, толкнул раму. Сел на подоконник. Поджал под себя ноги. В окно впечатался почти мальчишеский силуэт. Никак не верилось, что это ты, Лешка, навоевавшийся досыта мой дружище.

Я ждал. Смутно догадывался, о чем ты скажешь: опять какая-нибудь идея. В твоей голове роились тысячи идей. И все они поначалу представлялись невероятными. Но потом, уже воплощенные в дело, казались проще простого. То ты пытался сочинять музыку. Не верилось, что из этого может получиться что-нибудь путное. Но когда вернувшиеся с моря девчонки запели твою «Зореньку-черноморочку», мне почудилось, что я давно слышал эту песню. Может, даже в себе ее носил, да не мог выговорить. А то вдруг, отпросившись у председателя, ты на целую неделю садился за свои специальные книги, читал их пальцами, что-то записывал. Потом пошел в колхозные мастерские и горячо доказывал ремонтникам о возможности увеличения плавучести шхун за счет двух дополнительных «подушек». Те посмеялись, но согласились. Потом жали твою руку:

— С тебя, Леха, пол-литра. Эксперимент удался.

— Нет, это с вас бочку пива.

Случались, конечно, и неосуществимые проекты. Собирался ты «погнать» воду на холм к винограднику прямо из колодца. Погнали бы, да воды маловато. А однажды ты загадал: «Представь, построить космический корабль по принципу парусного…»

Я ответил, что есть такие проекты, правда, теоретические, о солнечных парусах.

Кто-то о тебе раз сказал:

— Живет как-то вразброс.

— А может, собранно? — вопросом возразил я. И тот, подумав, согласился.

Вот и сейчас смотрю на твой силуэт и жду, что ты скажешь. Может, опять про звезды. Но ты опередил мой вопрос.

— Так вот, братец, разреши тебе чин чином доложить о третьей цепи, приковавшей меня к этим местам. — Ты опьяненно боднул курчавой головой: — О, эта цепь, Микола, покрепче всех других.

И твой голос осекся. Уже совсем тихо, без иронии и как-то просто прошелестел:

— Микола, я влюбился…

— Пора бы. Кто она?

— Аська.

Пояснять ты не стал. Я знал Аську Ветрову. Приезжая. Из переселенцев. Приехала она с отцом откуда-то с Вислы года три назад. Матери нет. Говорят, в войну мать была санитаркой. На мине в Новороссийске погибла. Старик Ветров собственноручно срубил красивый дом о четырех окнах. Устроился в рыбартели чинить шхуны. Зимой в кузнице подрабатывал. Аська окончила десять классов, прошла какие-то курсы в Киеве и два года заведовала клубом в Окунихе. Но прошлый год бросила клуб и пошла вместе с мужиками на шхуну.

Теперь я понял, почему ты запретил мне встречать тебя на пирсе. Не мужское это дело. Сменила меня на этом сердечном посту твоя Аська.

Может, Леша, сказать людям, какова она собой? Нет, она некрасивая. В отдельности черты лица — ничего, так себе. Профиль не античный. Брови не ниточкой. Волосы не цвета стеклянного дыма. Обычные, непонятного оттенка. А вот все вместе бог слепил так, что от Аськи взгляда не оторвать. Да еще глаза необыкновенно синие. Особенно, когда она стоит на палубе, смотрит ввысь на мечущихся над шхуной чаек; ей-ей, голубое пламя в Аськиных очах.

Ты, конечно, ничего этого не видел. Так что же тебя притянуло к ней? Почему она обернулась цепью, приковавшей тебя к Окунихе?

В общем, как бы то ни было, Аська каждый вечер тебя встречала на пирсе. Я не смел близко подходить, но издали видел, как она, едва сойдя со шхуны, вернувшейся с моря, бегом бежала домой, переодевалась и в ярком платье (словно и впрямь ты мог ее видеть, нарядную) спешила к пирсу. Ты ее узнавал издали.

— Как жизнь, Асик?

— Хор-ро-шо-о!

Однажды ты унес из дому пылившийся все лето баян, и вечереющее взморье пьянело от твоих переборов. Наверное, все село слышало их. Но пел и играл ты их для нее, для Аськи.

А она умела слушать, потому что сама пела. И как-то незаметно к вам, на пирс, перекочевали окунихинские гульливые вечера. Все девчата и парни собирались вокруг твоего баяна. Аська всегда садилась рядом с тобой. Ты растягивал мехи, а она выводила, склонив голову набок:

Помалешеньку, Алешенька,Жердиночкой иди!Не урони свою тальяночкуИ сам не упади!

Ты с ходу отводил удар в мою сторону:

Коля, Коля, купи соли,Я картошку посолю,Коля, Коля, где же совесть?Обнимаешь не свою!

А потом все полсотни парней и девчат на весь рейд расплескивали «Дайте в руки мне гармонь».

В конце сентября с Трапезунда подули холодные ветры. Через Окуниху потянулись тоскующие косяки журавлей. Свою яхту ты поставил на прикол. Вместе с тобой песенные окунихинские предвечерья перекочевали в клуб.

Днем ты работал на рыбоскладе. Таскал ящики, катал бочки с селедкой. Иногда продавал рыбу в ларьке. И тут я только узнал, какой ты популярнейший человек. К тебе подходили окунихинские мужики и бабы, жены офицеров и летчики гарнизона, шоферы грузовиков, кондукторши с автобусов, и все здоровались по-свойски:

— Привет, Алеха!

— Океанский салют морской авиации!

— Добрый день, Лексей Захарыч!

И ты безошибочно угадывал какую-нибудь пышнотелую тетку, закутанную, как капустный кочан, в десятки одежек:

— О, здравствуйте, Евдокия Герасимовна! Вы опять мерзнете?

— Да откуда ты знаешь, Алексуша? — кудахтала раскрасневшаяся Герасимовна, оглядывая себя со всех сторон.

Иногда ты сам спрашивал, едва человек подходил к ларьку:

— Как жизнь, Савелий Кузьмич?

Кузьмич, колхозный плотник, удивительно неразговорчивый, но тут и он подает голос:

— Живем, Лексей, не тужим. А как твое жизнечувствие?

— Жалобу писать не собираюсь, — смеялся ты, отвешивая старику полкило керченской кильки.

Нередко к твоему лицу совсем близко наклонялась какая-нибудь молодуха и, плутовски щурясь, бессовестно шептала на ухо свое, потаенное. И ни у кого это не вызывало ни малейшей тени укоризны. Люди были доверчивы к тебе, ни на минуту не усомнившись в твоей добропорядочности.

Да, Лешка, ты был известный всему селу и гарнизону человек. Почему? Сразу не скажешь. Может, ты сам ответишь: почему люди видели в тебе чуть ли не спасителя от всех бед? И почему они тебя считали сильнее, счастливее других? А в чем оно, твое счастье? Я сам иногда бьюсь над этой загадкой.

Люди к тебе постоянно ходили посидеть, поговорить, излить душу.

Помнишь, как ночью к нам прибежал Кузьмич? Чуть не высадил дверь.

— Лексей, горе! Буренка издыхает…

И ты убежал, как по тревоге.

Как ты ни бился, Буренку спасти не удалось. Старуха Савельиха голосила на все село, будто на похоронах:

— Да как же теперь жить-то?..

В сарае, весь перепачканный навозом, сидел старик Савелий и грязной пятерней размазывал по щекам слезы. А ты, Лешка, стоял рядом с ним, здоровенным, большеруким, и говорил ему что-то успокаивающее. Потом пошел домой, взял за зеркалом пачку полученных еще в госпитале денег и отнес старику Савелию:

— Тут как раз на корову.

Тот минуту-две глядел на тебя удрученно-непонимающе, будто видел впервые…

Но ты не был Лукой-утешителем. Помнишь, Васька Коробов пустил паскудный слух про одну девчонку. Так ты под общий хохот втащил его на клубную сцену и потребовал:

— Извинись.

И Васька просил прощения у девчонки. А ты стоял на сцене, «смотрел» на Коробова своими невидящими глазами и говорил:

— Плохих людей насквозь вижу.

И здоровенный Васька становился ниже тебя.

На второй день ты вновь был таким, как прежде. Вновь в клубе звучали твои песни, вновь Аська вторила твоему баяну.

Аська, Ася… Когда я произношу это имя, непременно вижу тебя, Леша. Не отрицай, крепко ты к ней прикипел. В Окунихе уже многие ждали вашей свадьбы. Быстро пролетела зима. Весной ты вновь уходил в море. Она, как прежде, тебя встречала у пирса. Вновь летели журавли. Только теперь в обратный путь. И не тосковали они, а радостно трубили о близкой встрече с плавнями.

Радовался и ты. Прости меня, Леша, но я теперь уже был очевидцем ваших встреч. Ты мне разрешал иногда приходить за корзиной с рыбой. Чтобы не мешать вам своим нелепым присутствием, я садился в сторонке под кручей и ждал твою шлюпку. Как всегда, она появлялась в одно и то же время. Издали доносился твой протяжный голос:

— Как жизнь, Асик?

— Хор-ро-шо-о!

Ты с ходу спрыгивал на пирс. Твоя Асик протягивала тебе руки, чтобы помочь сойти. Ты их долго и жадно целовал.

Однажды сказал:

— Они пахнут.

— Чем? — спросила она. — Рыбой?

— Нет. Земляникой.

— Правда, — смеялась она, — земляничным мылом.

Так вы и стояли на пирсе. Час, второй. Потом ты поднимал лицо к небу и говорил:

— Хочешь расскажу, что сейчас вокруг нас?

— Хочу.

— Знаешь, Асик, я душой все вижу. И вот это зеленоватое море, и вон те облака, и пирс, и горы. Слышу, как растут деревья, как осыпается вишенник…

Ася водила глазами и подтверждала:

— Верно.

— Точно.

Я тоже смотрел на «увиденное» тобою и изумлялся малахитовому отливу воды, слепящей белизне облаков — зима над головой, и только.

А ты продолжал:

— И еще я вижу человека. Хорошего и плохого. Красивого, благородного и…

— Ну, а к кому меня причислишь? — плутовски щурилась Аська.

— Спрашиваешь, — обидчиво протянул ты.

— Гляди, Леша, радуга!

Сказала и осеклась, закусив губу. Но ты не обиделся и повернулся лицом именно в ту сторону, где повисло семицветное коромысло.

На второй день Ася пришла позже обычного. Ты уже стоял на пирсе и нетерпеливо ждал стука ее каблуков. Наконец она появилась. Ты весь засиял. Поверь мне, Леша, в эту минуту твое лицо было необычайно красивым. Мне подумалось, что любовь все на свете может сделать красивым.

Ты взял ее за руку, хотел поднести к губам. Но она отдернула, взяла твою руку и повела тебя за собой. Сели тут же, у пирса, под скалой. Мне хорошо видно было твое лицо. Оно дышало радостным ожиданием.

— Леша, — донеслось до меня еле слышное. — Я хотела тебе давно сказать…

И вдруг Аська упала лицом к тебе на колени и заплакала громко и горестно.

— Не могу я, Леша… Не могу. Помоги… Запуталась! Что же это?

Ты гладил ее волосы и несвязно спрашивал:

— Что? Не надо… Вот еще…

Поднял ее за плечи, вытер ладонью слезы:

— Зря ты…

Аська выпрямилась, тряхнула головой и вдруг взяла в ладони твое лицо, прильнула к нему щекой:

— Алексей, все говорят, ты сильный. И умный. Так подскажи, посоветуй… Но только не утешай…

— Ну, хорошо. Говори.

— Только тебе об этом скажу. Я не могу больше без Федора… Ради него бросила клуб, пошла на шхуну. Ради него готова на все… Но ведь… Но ведь и тебя… А двое в одном сердце не уживаются… Как жить дальше?

Леша, я никогда не видел твоего лица таким страшным, бледным. Я понял: тебе трудно произнести слово. И все же ты высек фразу:

— Я знаю Федора. Парень неплохой. Думаю, будет тебя любить. Да и как такую не любить? — Твое лицо дрогнуло, и ты поспешил улыбнуться — горько и виновато. — Так что страшного ничего не случилось.

— Шуткуешь?

— Вполне серьезно.

Аська ничего не сказала. Встала, отряхнула платье и тихо, с опущенными плечами побрела в село.

Я подошел к тебе несколько позже. Ты продолжал сидеть у моря, поминутно бросая камешки в воду. Услыхал мои шаги, спросил:

— Слыхал?

— Да.

— Все?

— Почти.

— Ну и как…

— Не знаю, Леша…

Вскоре ты пошел домой, а я еще долго не мог уйти с пирса. Вот что-то переменилось на свете, а сказать, что именно, — не могу. Так же монотонно хлюпала вода у свай, так же качались большими спящими птицами шхуны на взморье, а прибрежные вербы баюкали ночь, и так же страстно и зовуще выводил где-то баян песнь про мятежный парус. И все же что-то не то было в этом душном апрельском вечере.

Мне думалось, что завтра ты на пирс не придешь. Но ты пришел. Пришла и Аська. И словно ничего между вами не случилось, вы в тот вечер пели. Но пели совсем не так, как прежде. Аська почему-то вдруг попросила, чтобы ты спел один. Как всегда, ты не заставил себя упрашивать.

О, Лешка, мне навсегда запомнилась твоя песня. Ты стоял на пирсе, еле слышно растягивал баян, будто прислушиваясь к рокоту моря и аккомпанируя ему, приноравливая свой голос к его плеску. Ты пел про наше бурное Баренцево море, про остров Рыбачий, про невернувшихся дружков и про невест, что умели ждать… Вначале твой голос мне показался слишком низким, тихим, но потом он крепчал, набирал высоту, и такая жгучая боль закипала на гребне той песни, будто наяву виделись и высокие океанские валы, и гнущиеся до самой земли наши низенькие заполярные березки, которые мы называли душами далеких невест.

Когда ты кончил петь, все долго молчали. Потом кто-то попросил:

— Спой ты, Ася.

Аська тоже не заставила ждать. Подошла к тебе, шепнула, и ты затянул знакомую мелодию. Аська запела. Но была знакома одна лишь мелодия. А слова — иные. Нет, Аська сегодня не так пела, как всегда. Голос звучал глуше, но столько девчоночьей тоски и нежности вкладывала она в ту песню. Девчата и парни сидели не шелохнувшись. А дрожащий Аськин голос все жег и жег их схваченные сладким томлением души. Но больше всего, пожалуй, она опаляла твою, Леша, душу.

Когда звездам дарилиСвою песнь соловьи,Я к тебе приходилаНа зов песен твоих.И склонялась на планки,Все шептала тебе:«Помоги мне, Алеша,В моей горькой судьбе».И баян завещал мнеБеречь верность свою,Если я полюбила,Если только люблю.Пусть баян твой простит мнеОткровенность мою…

Аська закусила губу, всхлипнула и, смотря куда-то в темноту, с трудом выдохнула:

Как сказать, я не знаю,Что другого люблю.

Песня умолкла: Никто не посмел проронить ни слова. Все молча смотрели на бежавшую от пирса до самых звезд лунную дорожку. Дрожащая, неуловимо-трепетная, она казалась продолжением Аськиной песни.

Где-то за селом, на озере, послышался деревянный скрип дергача. На кораблях, стоявших на рейде, ударили полночные склянки. Над нашим аэродромом взвилась ракета: наверное, давали сигнал на вылет по тревоге. А вскоре из-за холма донесся протяжный вой сирены.

Меня позвала тревога. Забежав домой, прихватил стоящий у койки «тревожный» чемоданчик с противогазом, кобурой, шлемофоном и кислородной маской. Через несколько минут под крыло моего истребителя шарахнулось усыпанное блестками море.

Вернулся я домой на рассвете. Чтобы скорее уснуть после летной ночи, пошел к пирсу искупаться. Начал раздеваться и вдруг услышал какие-то прерывистые, всхлипывающие звуки. Подумал, что в сваи бьет волна. Но море спало. Повернулся к скале и… вздрогнул от неожиданности. Там сидел мужчина. Едва прорезавшаяся над морем заря высветила его почти белую голову и опущенное на колени лицо.

Это был ты, Алексей. Я подошел. Ты вздрогнул, словно от взрыва. Встал. Вытер лицо. В мгновение ока оно отразило сонмище чувств — мальчишескую виноватость, смятение, просьбу, отчаянную самоотрешенность. Потом потеплело, сморщилось знакомыми скобочками у рта:

— Как хорошо, что пришел! Давай искупаемся.

Мы долго плавали, брызгались, ныряли. С шумным разговором возвратились домой. Ты меня снова расспрашивал про полеты, про высоту, про боковой ветер на взлете. О проведенной тобой ночи на пирсе ни слова.

На второй день я тебя вновь видел в рыбном ларьке. Бледноватого, с усталыми складками у губ, но такого же неунывающего, с отчаянным чубом из-под козырька. Угощая скуповатого плотника «Беломором», интересовался:

— Как жизнь, Савелий Кузьмич?

— Скрипим, Лексей. А как твое жизнечувствие?

Вместо ответа ты зажег спичку, поднес старику к прокуренным усам и ударился в науку:

— Слыхали, дядя Сава, ученые установили любопытный факт. В Америке ежегодно змеи кусают полторы тыщи человек. Из них каждый пятый отдает богу душу. Причем больше от испуга, чем от яда. Так что плохое «жизнечувствие» опаснее яда.

Старик от удивления только крякнул:

— Это сколько же с перепугу помирает? Двести душ? Кто бы мог подумать!

В ту осень мы с тобой расстались, Алеша. Я получил назначение на Балтику. Лишь на третье лето судьба вновь привела меня в Окуниху: моя эскадрилья пригнала сюда новые самолеты. Едва приземлились, я побежал к тебе. Взошел на холм и чуть не вскрикнул от ударившей в сердце картины: там, на взморье, снегом пылали твои паруса. Будто мальчишка, бегу им навстречу и кричу по-сумасшедшему:

— А-а-ле-е-ша-а-а!

Но тут же замолкаю, наткнувшись у пирса на маленькую женщину с ребенком, стоящую спиной ко мне. Она словно не замечает меня и тоже зовет:

— А-а-ле-еша-а-а!

Вскоре ты ступаешь на пирс и невидяще натыкаешься на меня. Но не вздрагиваешь, не пятишься, а шагаешь еще ближе:

— Микола! Как жизнь?

До хруста обнимаем друг друга. Потом ты поворачиваешься к женщине, обхватываешь ее вместе с пунцовым пацаном:

— Знакомься… моя Христина. А это сын Колька. В честь тебя…

Ты взял мальчишку на руки, поднес ко мне и, едва дотрагиваясь, провел по его лицу дрожащей ладонью:

— Микола, а сын-то на меня похож! И глаза мои…

Я взглянул и действительно увидел тебя. Только не нынешнего, а еще в те давние, военные годы — крутобрового, синеглазого, с угольными девчоночьими ресницами.

Ты поднял Кольку над головой и повернул лицом к морю:

— Там, сынку, ждут тебя штормы.

Христина, совсем маленькая, по-детски губастенькая, с тяжелой, оттянувшей назад голову косой, всполошилась:

— Леша, подальше от воды.

— Нет, Христик, поближе к воде. И к небу!

Домой шли вчетвером. Держа на плечах Кольку, ты вновь расспрашивал меня про полеты. А вечером рассказывал про море, про свою шлюпку, про рыбалку. Назавтра пообещал взять меня с собой. Перед сном наказал:

— Не прогляди рассвет.

* * *

Алеша! Лешка… Друг мой незаменимый! Где ты? Летная служба завела меня на край света. Мне сегодня было так трудно: вот уже которые сутки обитаю на этом диком пристанище чаек. Но сейчас и их нет. С наступлением полярной ночи перекочевали куда-то ближе к материку. Ни людей, ни зверей, ни птиц. Одна метель голосит на тысячу верст вокруг, и я сам себе кажусь крупинкой снега в этом белом водовороте.

И все же мне уже легче. Легче оттого, что мысленно вижу тебя. Твои паруса над шлюпкой. Твою белую (верится — от соленых ветров) хату — «ласточкино гнездо». И твою, охваченную зарей, как факел, гордую голову. И пусть сегодня же океанский шквал еще беспощаднее заарканит мою островную жизнь — не опечалюсь. Я знаю, куда мне идти. Потому что иду не один. Рядом со мной ты. А ты больше других видишь, куда и как шагать.

Не обессудь, Леша. Я еще, видимо, не раз обопрусь о твое плечо. Знаешь, в жизни всякое бывает. И если едкая пыль житейской суеты на мгновение затмит мне солнце, мелочь покажется катастрофой, если станет совсем невмоготу — я непременно позову тебя на помощь.

Не умолчи. Откликнись. Хотя бы спроси:

— Как жизнь, Микола?

И я на весь белый свет прогорланю:

— Хор-рошо-о! Чер-ртовски хор-рошо-о!

СОЛОВЬИ

Высоко-высоко в горах рождалась песня. Тревожно-ласковая, задумчивая, немного грустная.

Со-ло-вьи-и, со-о-ло-вьи-и,Не-е тре-во-о-жьте-е-е…

Голос невысок, мягок, даже несколько глуховат, но в ном столько душевного томления, что невольно хочется подпевать.

— Слышишь? — говорит мне Долин.

— Слышу, Тихон.

Получив назначение с Балтики на Черноморье, капитан второго ранга Долин заехал ко мне, под Белгород, навестить знакомые с войны места. Мы лежим на влажном чебреце и вдыхаем его грустноватый запах. Тихон, запрокинув скрещенные руки на затылок, задумчиво глядит в небо. Прямо в лицо ему заглядывает ветка терновника. Где-то в чащобе чохают соловьи. Долин щурится:

— Знаешь, эта весна напоминает ту…

Мы вновь прислушиваемся к плывущей над долиной песне, к неистовому соловьиному выщелку и почти в один голос соглашаемся:

— Здорово!

Тихон минуту молчит, словно не желая нарушить птичью мелодию, потом быстро поворачивается ко мне и вслух грезит:

— Эх, отыскать бы фронтовых ребят, пригласить в гости и вот тут, именно тут, посидеть, послушать, вспомнить…

Видно, соловьиная симфония растревожила душу Тихона, разворошила старую память. На минуту он закрывает глаза, будто желая шире, полнее схватить воображением все, что пережито, пронесено сквозь годы:

— А помнишь, такая же теплынь стояла весной сорок второго?

— Помню. Как не помнить…

Мы долго, слишком долго молчим, наверное думая об одном и том же.

…Наш батальон морской пехоты стоял где-то здесь, под Белгородом, у небольшой деревушки Таволжанки. До деревни было рукой подать. Там крепко засели немцы. В четвертом часу утра мы должны были подняться в атаку. Хотя приказано было отдыхать, никто не спал. Даже самые уставшие не угомонились до полуночи. О бое не говорили, но о нем думали. Каково-то будет завтрашнее утро, что оно принесет каждому, кто вот сейчас лежит под плащ-палаткой и дышит ночным настоем воздуха? Кому и что уготовил близкий рассвет? Может, для некоторых он будет последним. Думали об этом многие, но гнали от себя липкие мысли.

К полуночи все утихло. Забылась, уснула сморенная атаками морская пехота. Лишь часовые прохаживались вдоль позиции. Мне не спалось. Имел я в ту пору привычку: пока не пройдусь по взводам, не сомкну век.

Набросил на плечи шинель и пошел по окопам. Добрался до первого взвода. Моя стриженая ребятня спала, и я с какой-то щемящей болью подумал: наверное, не удастся уберечь всех этих оголенных под «нулевку» орловских, курских, харьковских парней. А как бы хотелось… Спит, запрокинув голову, здоровенный солдатище Рахимов. На его широком, приплюснутом лице выступили росинки пота. Все Рахимов делает с усердием, с какой-то натугой. Казалось, и спит с напряжением. Ничком воткнулся в солому помкомвзвода Тихон Долин. Рядом лежит его мичманка. В нее, под ремешок, воткнута терновая ветка — то ли для маскировки, то ли для форса. На спине лежит бледный, с глубоко запавшими глазницами комсорг Беловодченко. Ему на колени положил свою черную, в барашковых завитках голову пулеметчик Гоглидзе. Спали ребята безмятежным сном и походили на детей. И как-то не верилось, что эти безусые парни уже обстрелянные солдаты, что несколько часов назад они были на очной ставке со смертью. Рахимов сегодня на лету ловил немецкие лимонки и с деловой расчетливостью посылал их обратно. Когда же немцы прекратили опасное занятие, недовольно выругался:

— Скупой, шайтан, жалеет «лимона»…

Было тихо. Лишь где-то на окраине Таволжанки ухал филин да совсем рядом, в лопухах, копошились ежи. Человеческие звуки замерли. Враг притаился, ждал рассвета. Мы тоже караулили зарю.

Возвратился я к походной радиостанции, где писарь Иван Ярема приготовил мне комфортабельную постель — вчетверо сложенные на соломе брезентовые чехлы, приказал разбудить меня в три сорок и быстро уснул.

Не помню уж, сколько проспал, только проснулся я от странных, необычных для фронтовой обстановки звуков: пели соловьи. Заливистым свистом они оглашали всю округу. И показалось мне в эту минуту, что войны-то и нет, что вчерашний бой, кровь, смерть — это лишь страшный, мимолетный сон.

Хотелось слушать и слушать. Я даже опасался, что пение вдруг оборвется и наступит тишина. Но, вспомнив о спящих матросах, о пройденных ими километрах, выдержанных вчера атаках и близком бое, искренне пожалел: как бы и на самом деле птицы не потревожили ребят. Хотел было подняться, пройтись по взводам. И вдруг невдалеке замечаю чью-то тень. Окликаю. Из темноты доносится глуховатое:

— Это моя, товарищ капитан-лейтенант.

По акценту и сиплому тенору узнаю Рахимова.

— Почему не спите, Сабит?

— Думал, вы начали спать. А птицы… Их слушать надо. Хотел вас побудить.

Я вначале опешил, не знал, что сказать матросу: так меня поразили его слова.

— Нет, я не сплю, Рахимов. Не сплю, все слушаю.

— И я слушай, товарищ капитан-лейтенант. Слушай и боюсь, что птицы будут тихо.

— Не затихнут, Сабит.

Он сел рядом, поджал под себя крест-накрест ноги. Достал из кисета сложенную для цигарок газету. Попросил разрешения, завернул козью ножку. Прикрылся полой шинели, нагнулся над зажатой в ладонях спичкой:

— А моя, товарищ капитан-лейтенант, впервые слышу соловей. У нас, Тахиа-Таш, не водится. Но знал, что они такой… И эти места знал такой, как есть. Может, курский ребята так нарисовал, а может, кто другой… Конечно, эти места не похож на амударьинска, но чует моя и здесь что-то свой… Объяснять это невозможно. Вот думаю, эта птица прилетай оттуда, Тахиа-Таш. У нас там тоже много разной птиц. Есть степной куропаток. Мал такой, в серый жилетик. Делает перебежка и сердита пищит. Ну это, сказать, серьезный пернат. А есть веселый жаворонка. Такая же, как тут Курска. Помнит мне очень утро…

Я завороженно смотрю на Рахимова и жадно ловлю каждое его слово. Цигарка Сабита давно потухла. Он смотрит куда-то вдаль, за окопы, и, слегка раскачиваясь, вспоминает:

— До призыва я тракторист. Повестку на степь получил… Так один утром выехал на первый борозда. Степь уже живой. Пар на земля. Солнце начал идти высоко. А над головой жаворонка. Знаете, так толчками вверх, вверх и звенит, звенит. А потом вниз. И опять вверх — опять песня. И я пел… А как понимать, товарищ капитан-лейтенант, зачем сейчас такое думка в голову?

— Видимо, Сабит, это оттого, что в трудную минуту лучше чувствуешь хорошее.

Сабит помял потухшую цигарку и, нагнувшись ко мне совсем близко, горячо зашептал:

— Моя сейчас, товарищ капитан-лейтенант, такой на душе, что объяснить невозможно… Но одно чует моя: за это все хорошее зубами держать буду.

Смотрел я на сидящего передо мной Рахимова и изумлялся: откуда такое совпадение наших чувств! И сам себе отвечал: да иначе и не может быть. Живем-то одной жизнью, дышим одним воздухом, питает нас единая любовь к единой земле.

За верхушками обглоданных войной деревьев небо стало розоветь. Самая хорошая пора для сна. Я посоветовал Сабиту прилечь, намекнув, что наш неосторожный разговор может разбудить матросов. Сабит хитро улыбнулся:

— Будить нет кого.

— Как некого?

— Вся батальон не спят.

Я приподнялся и на светлом фоне небосклона увидел фигуры сидящих матросов. Да, на позиции никто не спал. Мы замолчали. Со стороны окопов донесся громкий, неумелый шепот писаря Яремы, в который раз рассказывающего известную всему батальону печальную историю своей любви:

— Был я тогда, хлопцы, крепко влюблен в нашу учительницу. Фаней звали… Федосья Антоновна, значит. Этакая рыженькая, огнистая, с симпатичными конопульками. Родом из-под Харькова, чи шо… Сам я был по профессии свинарь. Фермой управлял. А вот втюрился в интеллигенцию, покоя не нахожу. И отклика, скажу вам, хлопцы, не дождался… Виноваты эти горланы — соловьи. Она была в них влюблена. Все ходила слушать в сад наших соседей Пышкиных. А у тех соседей рос парнишка, Ильей звали. Хлопец из себя видный…

— Слыхали, Ярема, — вежливо напоминает Долин. И сам начинает мечтать: — Кончится война, вот на этом месте дом поставлю. Материал рядом — окопные бревна. Сад разведу. Пусть под самым окном горланят соловьи.

Неожиданно сырую тишину рассвета всколыхнул выстрел. Ему отозвалось охнувшее за околицей орудие. И поплыло, загудело над всей долиной. Но соловьи не унимались, будто пальба их не касалась. И пели еще громче. Думалось, что их не могут заглушить никакие пушки. Жадно мы вслушивались в птичий гомон.

— Ну, теперь слово за нами. Пернатые земляки свое сказали, — поднялся Долин, натягивая мичманку с терновой веткой.

Я посмотрел на часы: без четверти четыре.

С рассветом мы пошли в атаку. Первый огневой вал, упиравшийся в зеленый мысок дубняка, одолели, хотя с трудом, но быстро. А у самой околицы Таволжанки задержались. Дело в том, что не хотелось открывать безрассудный огонь по селу: знали — там наши люди. Немцы этим воспользовались и не только остановили нас, но и начали теснить. Выход оставался один — ударить с тыла. Вторая рота начала обход. Враг заметил и тоже начал спешно отходить. Сделать это, однако, быстро не мог. Мы видели, как к высокому дощатому мосту, перешагнувшему через бурлящий водоворот реки, стягивались полевые орудия, тягачи, трехтонки. Вместе с ними, словно остывающая лава, текла бурая масса шинелей. Наша радиостанция засекла немецкую: через полчаса неприятелю обещано подкрепление. Немцы спешили перебраться через мост, чтобы затем взорвать его, остановить наше наступление.

Уже видно было, как орудия, тяжело покачиваясь на ухабах, начали взбираться на первые мостовые брусья. Несколько зеленых шинелей скатились под мост.

— Минируют, — заметил Ярема и завернул такое словцо, что трудно передать.

— Минируют, гады, — подтвердил Долин.

И вдруг на гребне холма появилась тельняшка. Мы сразу определили — наш. Он то припадал к земле, то зигзагами перебегал к мосту. Временами замирал, а потом полз, полз. Вся передовая следила за ним. Вот он исчез в траве. Сердце кольнула страшная догадка — не навсегда ли остановился? Секунды казались невыносимо томительными. И вдруг тельняшка выросла у самого моста. Моряк поднялся во весь рост… Таким он мне и запомнился на всю жизнь: на фоне багрового восхода, с занесенной над головой гранатой. Нам не слышно было, что он крикнул. Долетел приглушенный расстоянием вскрик. Прекратилась перестрелка. То ли немцы хотели матроса живым взять, то ли прикидывали, как быть. Только видим — тельняшка вновь исчезла. Ярема оробело шепнул:

— Под мост сбежал…

В этот миг тягачи, трехтонки, пушки хлынули к мосту, затарахтели по ребристым выступам брусьев.

Когда немецкие машины почти достигли противоположного берега, мост словно встал на дыбы. Огромной силы взрыв поднял его в воздух, и переплеты моста с тяжким стоном рухнули в воду.

Село мы взяли. Вторая рота быстро форсировала реку и закрепилась на правом берегу.

Когда подошли к взорванному мосту, я поспешил отыскать матроса. Он лежал ничком у отвесного обрыва, над которым покоился скелет рухнувшего переплета. Неподалеку в свежей воронке лежали два немецких сапера. Один с окаменелой рукой на изрешеченной каске, другой со страшным, устремленным в бесконечность взглядом.

Я поднял матроса на руки и чуть не вскрикнул: это был Сабит. Его доброе, широкоскулое лицо застыло в какой-то задумчивой улыбке. Чудилось, что он, как и нынешней ночью, прислушивался к птицам. Но они уже утихли.

Оглядели мы ров под мостом и попытались прикинуть, что произошло здесь несколько минут назад. Сабит, видимо, вступил в единоборство с двумя саперами, бросив в них гранату. Об этом говорила сырая воронка и осколочные пробоины на каске сапера. Однако Рахимов, наверное, был ранен своей же гранатой. Струйка крови у виска и рваная рана на правой кисти руки носили следы осколков. Ему стоило немалых усилий доползти до соединительных концов бикфордова шнура. Сделал замыкание, наверное, в минуту агонии.

Среди документов Сабита были комсомольский билет и матросская книжка, в которой лежал треугольничек неотосланного письма. Крупными, хромающими буквами в нем было написано:

«Мама! У нас поет птиц. Ночь наш не спали. Все слушали… Об этом рассказать, когда конец война. Скоро начинаем бой. За меня не беспокой. Я моя берегу и зря голову не подставить. Ну и если надо будет, мама, то… ничего не поделай. Ну, пока все. Поклон тебе. Без разрешай передаю поклон от наш комбат. Береги себя. Напиши, кто настоящий время старший конюх, какой жеребенка привела Айда? Выростай ли Зухра? А жаворонки прилетел? В общем писать обо всем и много. А о соловьях тебе рассказать буду, когда война конец. Еще раз поклон. Твой Сабит».

…От воспоминаний меня отвлек Долин. Он толкнул в плечо:

— Пройдемся.

Не сговариваясь, мы встали и неторопливо побрели в горы.

Над крутогором струилась берущая за душу песня-грустеба. В тон ей в Таволжанском бору самозабвенно свистели неистовые соловьи.

СТРИЖОНОК

Маленькие черно-белые птицы прилепили свои гнезда под черепичной крышей. Рано утром ротастые стрижата высовывали головки и ненасытно пищали. Родители едва успевали кормить их. Лишь к вечеру в гнездах наступала тишина, и взрослые птицы вылетали на прогулку.

Аркадию нравилось глядеть, как стрижиные молнии полосовали вечер. Но однажды птицы пропали. Мать сказала, что улетели на юг. Парнишку охватила тоска. Потом все стало забываться. И вдруг, когда уже ударили заморозки, под окном раздался знакомый писк. Аркадий толкнул раму, перемахнул через подоконник и увидел в гнезде черно-плисовую головку. Один из четырех стрижат не смог улететь: оказалось поврежденным крыло. Холода уже отрезали ему дорогу на юг.

Аркадий пошел на аэродром. Самолеты по всему белому свету летают. Может, доставят стрижонка в теплые края. Летчики посмеялись, а потом прикинули: отставшую птаху можно отправить в Москву, а оттуда заграничным рейсом — к теплыни.

Стриж улетел, а Аркадий остался на этом аэродроме. Поговорил с техниками и решил стать авиаспециалистом. Мария Михайловна запричитала: «А как же с шестым классом? Отец, скажи ты ему хоть слово». И отец сказал — на удивление и матери и сыну:

— После войны доучится.

Глава семьи отличался строгостью. Несмотря на Аркашины тринадцать лет, считал его взрослым. И требовал, как с мужчины: не позволять себе мальчишества, отвергать снисхождение. Когда сын, наработавшись в авиамастерских до лома в лопатках, приходил домой немного ссутулившись и мать, закусив губу, прижимала его голову к себе, Николай Петрович упрекал:

— Аркадий, отойди от мамкиной юбки. И держись ровнее.

Если видел его играющим в прятки с одногодками, стыдил, как равного:

— С малышней возишься.

С чьего-то легкого слова его прозвали Стрижонком — то ли за бойкость (не ходил — бегал), то ли за малый рост. Был он щупленьким, мелколицым, с цепкими глазенками и поразительно быстрыми движениями. И работал с запалом. Тоненькие ручонки, проникавшие в самые потаенные места самолета, были исцарапаны в кровь. Когда мать их бинтовала, отец хмурился:

— Поснимай эти тряпки, Аркадий.

Однажды в мороз руки окоченели так, что боль в суставах выдавила слезы. Подвернулся отец, в глаза посмотрел:

— Что случилось?

— Ветер…

— Вытри глаза и нос заодно.

Парнишка не раз морозил руки и щеки. Вставал рано, когда спать особенно хотелось. В мороз на зарядку выбегал в майке. Спал на жесткой постели. На горбу таскал ящики с приборами.

За несколько месяцев работы в авиамастерских огрубели руки, лицо. Но он познал многое. Самолет изучил до шплинта. Прочитал все описания и «рубил» их наизусть.

Отца уже дома не было. Улетел на фронт, где начал сколачивать авиакорпус. Под новый, 1943 год Аркадий стал собираться к батьке. Мать не стала возражать: бесполезно. Только попросила немного обождать — младший, Левка, приболел.

В феврале явился к отцу. Поздоровались не обнимаясь, строго, по-мужски. После паузы отец спросил:

— Чем думаешь заниматься?

— К самолетам хочу…

Отец подошел к окну.

— Ладно, иди в эскадрилью.

Назначили Аркадия мотористом в эскадрилью связи. Хмурый на вид комэск Трофимов озадаченно поглядел на него сверху вниз:

— На самолет подсаживать не придется?

— Думаю, нет, товарищ майор, — обидчиво нажал на басок хлопец.

Подсаживать действительно не пришлось. Комэск вскоре сам в этом убедился. Даже по тому, как садится человек в кабину, видно, что он здесь не новичок. И знал он толк не в одной приборной доске, а во всем хитроумном сплетении агрегатов. Вместе с механиком менял цилиндры, монтировал шасси, стыковал плоскости. А однажды, пробуя мотор, дал ему предельные обороты и вдруг выкрикнул нагнувшемуся в кабину механику:

— Колодки бы убрать!

Тот понял намек и несговорчиво боднул головой:

— Такое дело решает начальство.

Комэск Трофимов долго чесал за ухом, но разрешить даже рулежку мотористу не решился. Только справился:

— А теорию-то знаешь? Как и почему машина летит?

Аркадий рассказал все, что знал об аэродинамике. Но разрешения не получил.

Месяца через два комэск и моторист оказались в одной кабине. Летали в штаб армии. Когда, дозаправившись, собрались в обратную дорогу, моторист попросился сесть во вторую кабину. Едва взлетели, Трофимов услышал по переговорному устройству:

— Товарищ майор, разрешите хоть немножко…

— Что немножко?

— Повести машину.

Наверное, суровый комэск сам не смог бы объяснить, почему он на этот раз сдался.

Конечно, для пилота ничего не значит пять минут вести самолет по горизонту, да еще в тихую погоду и под зорким глазом командира эскадрильи. Но для нелетавшего это была проба крыла. Тревожная, волнующая, надолго отнявшая покой.

Весной в эскадрилью связи приехал отец. Отсюда ему предстояло лететь на прифронтовой аэродром. Для подготовки самолета взял сына. Аркадий сидел во второй кабине, угрюмо рассматривая еще не очистившиеся от снега поля. Тоскливо было на душе. Но не только от грустного пейзажа. При комэске можно было бы еще попросить ручку управления, а отец не разрешит. Полчаса Аркадий тщетно отгонял от себя заманчивую мысль, но потом сам не помнит, как слетело:

— Папа, можно повести самолет?

— Что? — не понял тот и повернул к нему обветренное и, как показалось Аркадию, недовольное лицо.

Через минуту переговорное устройство прохрипело:

— Бери ручку.

Оценку отец не дал. Смолчал.

Когда вернулись домой, Аркадий, расстроенный, ушел в общежитие. А командир эскадрильи направился к ком-кору:

— Товарищ генерал, Аркадия можно посадить на связной самолет.

— Смотря в каком качестве, — нахмурился генерал.

— Летчиком.

После паузы комкор спросил:

— Петр Григорьевич, вы бы своего сына в таком возрасте посадили за штурвал?

Комэск посмотрел куда-то в сторону и решительно выдохнул:

— Такого бы посадил.

— Ладно. Сам проверю.

Через несколько дней Аркадию объявили, что он будет сдавать зачеты. Готовился усердно и сдал их отлично. В ознакомительный полет поднялся с отцом. Несколько раз брал в руки ручку управления. Обошлось без замечаний. Лишь однажды батька выхватил ручку и поставил ее словно вкопанную:

— Держи по-мужски!

Проверил ориентировку:

— Какая деревня справа у леса?

— Кувшиново, — безошибочно ответил Аркадий.

Последовали «вывозные». Их было немного. Обстановка не позволяла растягивать — рядом фронт.

В июле, когда авиакорпус подвинулся к Курской дуге, с аэродрома Бутурлиновка взлетел самолет, который пилотировал четырнадцатилетний летчик. Без чьей-либо помощи. Только комкор долго стоял на старте и все не мог оторвать взгляда от самолета сына. О чем думал генерал, никто не знал. Может, впервые обмякло его несентиментальное сердце? Но когда сын вернулся из самостоятельного полета, нашел повод выговорить:

— Надо тише рулить.

За Аркадием закрепили связной самолет. Чтобы придать тихоходной машине стремительный вид, эскадрильный художник нарисовал на ней молниеподобную стрелу. И с первыми донесениями Аркадий улетел к штабу армии. Провожал его такой же юный механик самолета Володя Мухин.

Оставив за килем Курскую дугу, корпус двинулся под Харьков, оттуда — на Киев, Львов. Эскадрилье связи прибавилось работы. Из штабов звонили, требовали, угрожали:

— Почему до сих пор не прилетел шестой?!

И мало кто знал, что ату злосчастную, уже латанную-перелатанную шестерку водил четырнадцатилетний пилот. И еще меньше знали о том, с каким трудом он пробивался к прифронтовым штабам. Везде сновали «мессеры». Надо избрать такой маршрут, чтобы с ними не встретиться. Ну, а если встретишься, сумей уйти. Но как? Куда? Повернуться затылком к бою, когда ждут не дождутся тебя у самой черты передовой? И все же он прилетал, и тогда самые нелюдимые штабники готовы были его расцеловать.

Однажды комкор полетел на шестерке. Торопился в штаб фронта, а заодно проверить летную службу сына — сержанта. Летели молча до тех пор, шока сержант не всполошился:

— По курсу — сто девятый!

Вздрогнула ручка. Аркадий почувствовал, отцовскую ладонь на ней. Но тут же в шлемофоне прозвучал приказ:

— Веди! Я буду наблюдать и подсказывать.

«Мессершмитт» не стал даже разворачиваться, гнал напрямик. Аркадий бросил машину вниз. Единственное спасение — малая высота. Но и то не всегда. Вот — приречная долина. Туда! Легкомоторный самолет шел над самыми камышами. Временами из кабины видна была бегущая по воде тень. Но вот река вырвалась из крутобережья и вольным плесом вымахнула на простор. Куда теперь? А «мессер» уже заходит с открытой стороны, Аркадию хочется выкрикнуть: «Бери, батя, сам ручку, веди! Ты же лучше знаешь, как уходить…» Но отец не взял. Только сказал отрезвляюще спокойно:

— Веди к лесу. И не суетись.

Да вот же справа лес! Через весь массив бороздой врезалась просека. Чем не спасительный коридор?

Несколько минут «мессершмитт» увивался за тихоходом. Совсем рядом рвались его снаряды. Два осколка продырявили плоскость связного. Но большего тот не добился, ушел.

В штабе фронта не спросили, как летели, а приняли вовремя доставленные пакеты как само собой разумеющееся. Лишь механик Мухин, залатывая плоскость, обескураженно корил молодого, как он сам, летчика:

— Нельзя поаккуратнее летать, что ли?

В канун сорок четвертого года к линии фронта шестерка пошла в паре с другим самолетом. Вдвоем, казалось, и веселее, и безопаснее. Но все повернулось по-иному. На обратном пути их атаковали Ме-109. Аркадий без промедлений отдал ручку и пошел бреющим. Его напарник не успел этого сделать, и сто девятый разрядил в него пушку. Хлынуло пламя. Аркадий развернулся, приблизился, а тот, наверное, убит наповал — головой в бортовую доску воткнулся. Неуправляемый самолет по наклонной к земле идет. И кричит парнишка с шестерки во все горло, будто и впрямь может дозваться умолкнувшего дружка.

Вернулся Аркадий на аэродром и слова не может сказать. Подошел отец.

— Что раскис?

Сглотнул Аркадий полный горечи комок, кулаком глаза вытер:

— Ведущий погиб.

Отвернулся комкор. В карман за платком полез. Но тут же круто повернулся к сыну:

— В разведотделе возьми пакеты. Через двадцать минут вылет.

Кажется, на тридцатом вылете он задержался у командного пункта. Вдруг из рубки выскочила радистка Рита Победоносцева:

— Чужие танки прорвались!!

На передовом КП людей оказалось немного — комэск, техник, Аркадий, Рита и группа солдат. Трофимов приказал занять оборону. Несколько часов подряд они защищали командный пункт. Выручили их наши танкисты, отбив у наседавших «тигров»…

Уже давно на фронт к отцу приехала мать. Она работала в штабе. Но Аркадий редко виделся с ней. Жил в землянках на «пятачках» случайных посадок. Если бывал в авиакорпусе, то к родным заглядывал только по делу — притаскивал ворох грязного белья — своего и дружков. До ночи мать стирала с горестными причитаниями:

— И кто тебя держит на фронте? Ехал бы домой.

Отец немногословно урезонивал:

— Совесть держит.

Ночевать сыну у себя не разрешал:

— В казарме есть место.

Да, собственно, сержант и сам не отрывался от своих ребят. Там было и веселее, и удобнее. И вообще невелика радость прослыть паинькой. Дружил со многими, но ближе всех был к механику Мухину. И вечером в тоске ломал аккордеон, а дружок терпеливо его слушал и загадывал:

— После войны поедем ко мне в деревню. Для наших девчат сыграешь…

Фронт уже подкатывался к нашей границе. А там ждали Венгрия, Польша, Болгария… О пройденных и еще оставшихся верстах заговорили в новогодний вечер.

На праздничный ужин собрались все свободные от дежурств и караула. В складчину были отданы продовольственные талоны, а кто их не имел, принес наличными — консервы, хлеб, сахар. Наскребли со всех «НЗ» на скромные солдатские чарки. Чокались консервными банками. Произнесли много тостов. Но один больше других взял за сердце пилотов, техников, связистов. Его произнес старший инженер:

— Взрослым лямка войны по штату положена, я поднимаю тост за худые детские плечи, что вместе с нами тащат тяжкую ношу.

Все повернулись в сторону пилота-сержанта и его механика:

— За ваше здоровье, ребятки!

И вдруг кто-то выкрикнул:

— О, Стрижонок!

Аркадий взглянул и узнал давнего знакомого техника из авиамастерских, где начинал свою службу в авиации.

Инженер поправил:

— А может, Орленок?

Но техник не согласился:

— Нет, Стрижонок! Знаете, стриж — самая скоростная птица. До четырехсот километров в час держит! И без передыха летит через моря-океаны…

— А сыграет он нам пусть все же про Орленка, — не желая сдаваться, попросил инженер.

Аркадий поднялся. Тоненькие потрескавшиеся пальцы повели рассказ о том, как не хочется думать о смерти в шестнадцать мальчишеских лет. Потускнело лицо инженера. Закусил губу комэск. Уставился в земляной пол Мухин. Облизывала соленые губы радистка Рита. И только командир корпуса Николай Петрович Каманин неотрывно глядел на сына — щупленького, с гречишной челкой, в больших кирзовых сапогах, с планшетом на ремне ниже колен и с тремя боевыми орденами на узенькой груди.

Генерал словно впервые видел своего Стрижонка.

ОСТАНОВИ, ШОФЕР!

Устоявшуюся тишину предвечерья всколыхнул выстрел. Емельян Петрович даже вздрогнул. Но тут же улыбнулся: жива на батарее традиция — залпом встречать и провожать солнце.

Погасли сполохи в окнах казарм. Еще минуту пламенели зажженные закатом тополя, потом и они канули в синюю темень. В гарнизоне вспыхнули огни. Где-то вздохнул баян. Ему в тон пожаловалась песня:

Ах, кто-то с го-оро-очки-и спусти-ился-а,На-аверно-о, ми-и-лый мо-ой иде-ет…

Высокий молодой голос выпевал:

На не-ем защи-итна ги-имна-а-сте-орка-а,О-она меня-а с ума-а све-еде-е-ет…

Севрюков постоял, кивнул шоферу:

— Поезжай. Я пешком.

Уже не молодой, начавший полнеть, он выпрямился, пробежал пальцами по пуговицам гимнастерки, покосился на погоны — новенькие в два просвета с двумя звездами. Специально берег для случая. Помолодевшей походкой зашагал по знакомой тропе.

* * *

В артиллерийском полку береговой обороны ждали старого комбата со дня на день. Емельян Петрович Севрюков пообещал приехать в конце сентября. Но вот в календаре уже сорван последний листок месяца, над гарнизоном, словно искры костра, замельтешили ржавые листья тополей, а подполковник запаса не ехал. К встрече все было готово. Духовой оркестр, управляемый помкомвзвода Гнатюком, разучил новый марш. Отрепетировали вынос Знамени. Начальник библиотеки с разрешения замполита употребил кумачовую скатерть на необычный лозунг: «Добро пожаловать, уважаемый Емельян Петрович!» Последние два слова по размерам вдвое превосходили остальные. Приготовила свой сюрприз самодеятельность. Там были любимые (по уверению старшины Гнатюка, лично знавшего Севрюкова) песни бывшего комбата, даже пляску подобрали артиллерийскую. Поставил ее тот же Гнатюк без всяких премудростей. Дюжина рослых ребят бойко отбивала обыкновенный гопак, а затем переходила к имитации артиллерийских дел — изображала дружную чистку стволов, вращение маховичков. Гремевшие за кулисами удары в туго натянутый барабан означали пальбу. Секретарь комсомольской организации Миша Солнцев, щуплый, кадыкастый паренек с родинкой на самом кончике остренького носа, подготовил ответную речь. Правда, на репетиции, где он демонстрировал искусство оратора, старшина Гнатюк воспротивился:

— Жидок у тебя голосок. Того и гляди, дашь петуха. Да и рост не ахти какой. Из-за трибуны не видно. Отдал бы ты ораторскую должность кому-нибудь другому. Более заметному.

Кто-то порекомендовал:

— Чужбинину, Кириллу. Выше на батарее не сыщешь. Правофланговый. Слово скажет, как в колокол бухнет. Да и руку пожмет, кости захрустят.

Миша, страстно любивший, как подметили солдаты, председательские места, скрепя сердце, предложил Кириллу:

— Скажи за меня ответственную, то бишь, ответную речь.

— Почему за тебя? — Слегка сутуловатый Чужбинин сверху взглянул на Солнцева и упрямо покачал головой: — Ни за кого ораторствовать не буду. У каждого имеется язык.

Миша был рад отказу Чужбинина. Ничего, он сам закатит такую речь, что аплодисменты залпом прогремят. На всякий случай, если все же приветствие поручат кому-либо другому, Миша запасся еще одним вариантом — написанными им собственноручно стихами о подвиге, вычитанном в истории полка.

Все было наготове. И вдруг в полночь первого октября взвыла сирена. Тревога выбросила людей к орудиям. Там стало известно: батарее предстоит сменить позицию — началось учение. Солнцев только ахнул:

— Какое мероприятие срывается!

Через час под покровом ночи орудия двинулись по проселочной дороге в горы.

Севрюкова в родном полку встретил дежурный — узкоплечий, с крошечными усиками лейтенант. Трудно было понять, то ли он в восторге, то ли в замешательстве. С одной стороны, был польщен тем, что первым встретил долгожданного гостя, а с другой — боялся получить нагоняй за «плохо организованный прием». Сытный обед, баня, уютная комната и даже комплект прошлогоднего «Огонька» — все это было приготовлено без особого труда. Но когда бывший комбат спросил, где люди, лейтенант попал в затруднение: доверять или не доверять тайну? Человек-то вроде свой… Да и документы проверены. И все же решил уклониться от ответа:

— Да вы не скучайте. Они скоро вернутся. Походите, посмотрите…

— Что ж, посмотрю.

Подполковник и не думал скучать. И чувствовал себя далеко не гостем. В сопровождении дежурного прошел на опустевшую позицию своей бывшей батареи. Хмурым, оценивающим взглядом окинул некогда созданное им хозяйство. Все было на своем месте. Появились даже новые постройки — бетонированные укрытия для прислуги орудий. Но на одном артиллерийском дворике царило какое-то запустение. Насыпь кое-где обвалилась. Вместо камней лежали куски дерна. Подгнили колышки, за которые крепились концы маскировочных сетей. Во двор вползал цепкий шпорыш. В стороне штабелем громоздились пустые снарядные ящики. Емельян Петрович вздохнул, ткнул носком в ветхую насыпь:

— Чье хозяйство?

Дежурный вытянулся:

— Я здесь командир взвода. Лейтенант Страхов.

— Плохо.

Лейтенант поспешил смягчить обстановку, перейдя на официальный тон:

— Разрешите доложить, товарищ подполковник?

— Слушаю.

— Видите ли, все дворики уже переоборудовали, а этот не успели. Камня не хватило…

— Но порядок-то навести можно?

— Конечно… Да мы все сделаем, как только вернется батарея.

— И вы будете ждать батарею? — удивился комбат.

— Как прикажете?..

— Приказывать не могу, а посоветовать, думаю, имею право. На вашем месте я бы сделал так… Пойдемте присядем. — Емельян Петрович указал глазами на скамейку в курилке.

Оказалось, что в батарее осталось немало людей, которые по разным причинам не ушли на учение. Тут были и дневальные, и писарь, и кладовщик, и возвратившиеся из отпуска два солдата.

— Да с этими молодцами можно горы перевернуть, а не только артиллерийский дворик привести в божеский вид, — извлекая одной рукой папиросу из портсигара, рассуждал подполковник. Он зажал коленками спичечную коробку, чиркнул и, разглядывая алый язычок пламени, проговорил: — На вашем месте я бы вообще навел идеальный порядок. В штабе, в казармах… А как приятно будет людям — вернутся и увидят, что без них здесь крепко поработали. Хотите, помогу?

— Да нет, что вы… Мы сами как-нибудь…

— Не как-нибудь, а хорошо надо. Вот это другой разговор. А теперь проводите меня в политотдел. Я все же думаю догнать своих.

* * *

«Своих» Севрюков нашел в горах. Молоденький офицер сидел на корточках под выдолбленным в скале навесом и кричал в приглушенный микрофон:

— Четверка, перенести огонь на сто тринадцатый… На сто тринадцатый, говорю!

Офицера, видимо, плохо слышали, и он уже с хрипотцой передавал по цифрам:

— Единица, единица, тройка…

Заметив поднимавшегося к нему незнакомого человека, офицер вдруг замахал красным флажком:

— Ложись!!

Севрюков прильнул к нецелованной с войны земле и ощутил смолистый запах хвои. Грохнул раскат. Его эхо замерло где-то за перевалом. Подполковник собрался поднять голову, но новый, еще более гремучий грохот вновь прижал его к земле. Лежал до тех пор, пока не услышал:

— Кто там?! Поднимайтесь!

Севрюков встал, отряхнул прилипшие к гимнастерке и брюкам мокрые хвоинки, зашагал по ступенчатым выдолбам вверх.

Перед ним стоял молодой капитан с загорелым, словно обожженным, лицом, по которому медленно сползали горошины пота. Невольно подумалось: «Какой юнец, а голос басовитый». Пристрастие к властному тону было давней слабостью Емельяна Петровича. Не любил он тихоголосых мямлей. Такие и потребовать как следует не могут.

Завидев перед собой подполковника, капитан поднес ладонь к козырьку:

— Командир батареи капитан Власенко. Разрешите узнать цель вашего прибытия?

Севрюков даже смутился от такого официального доклада, протянул капитану единственную руку:

— Цель прибытия… в гости. Севрюков.

На сухощавом остроносом лице молодого комбата проступила по-юношески открытая улыбка:

— Виноват, товарищ подполковник, что так встретил… не узнал…

— Ничего, ничего. Именно так и надо встречать посторонних.

— Да какой вы посторонний… ведь, — капитан запнулся, тыльной стороной ладони провел по высокому, без единой морщинки лбу, — ведь наша первая батарея — это ваша…

— Да, была моя, теперь ваша, — у подполковника вырвался глубокий, неприкрытый вздох сожаления. После паузы достал из нагрудного кармана документы: — Проверьте на всякий случай.

Власенко вежливо возразил: «Не стоит», — но к документам потянулся. Проверил, подтвердил:

— Вот и добре. А теперь в горы. Еще выше. Халилецкий! — крикнул склонившемуся у рации солдату: — Приготовьтесь к передислокации.

Вечером Емельян Петрович был в курсе батарейных дел. Познакомился с некоторыми солдатами. Из «стариков» остался один старшина Гнатюк. Но он был где-то в горах, и Севрюков с ним не встретился. Сидя за столом-раскладушкой в вырубленной в скале землянке, подполковник водил пухлым белым пальцем по исчерченной замысловатыми знаками карте и хрипел над самым ухом Власенко:

— Мыслишь ударить сразу с двух направлений? Это хорошо. Вот только учти — не все орудия сразу пускай в ход. Придержи малость в резерве. На всякий случай.

К вечеру батарея в третий раз за сутки сменила позицию. Власенко стал подниматься еще выше в горы, а гостю посоветовал идти медленнее в сопровождении связного.

Часа два карабкались по крутому подъему, усеянному камнями-монолитами. Высоченный, костистый солдат скупо посвечивал из рукава фонариком и, выжимаясь на полусогнутых ногах, То и дело подавал руку подполковнику. Емельян Петрович, страдавший одышкой, с нетерпением ждал, когда кончится «путь к звездам». С непривычки ему и впрямь показалось, что они ползут в небо, до которого уже рукой подать. Остановился, спросил:

— Скоро?

— Ну вот мы и пришли, — прогудел солдат и доложил в темноту: — Товарищ капитан, прибыли.

Мигнул совиный глаз фонарика. Луч упал на солдата.

— Вы Чужбинин? — Емельян Петрович узнал голос капитана Власенко.

Молодой комбат трудно сживался с новыми людьми. Но к изрубцованному шрамами Севрюкову почувствовал какую-то необъяснимую близость. Когда бывший и нынешний комбаты уселись под навесом скалы, прикрывшись одной повлажневшей от тумана плащ-палаткой, капитан доверительно признался:

— Смотрю на вас, товарищ подполковник, и завидую: в счастливой рубашке вы родились. Где только не носила вас судьба. Недавно тут замполит на моей батарее проводил политинформацию. Рассказывал…

— Да, в счастливой, — улыбнулся Севрюков, потрогав пустой рукав, но тут же весело заверил: — А вообще я не в обиде на судьбу. Довелось побродить по свету, увидеть хорошее и плохое. Но главное не в этом. Главное в том, что чувствовал себя до зарезу нужным на земле человеком.

Емельян Петрович задумался и склонил голову на худые плечи капитана:

— А скажите… не знаю вашего имени-отчества…

— Зовите просто Павлик…

— Скажите, Павлик, вы что, обделены судьбой?

— Да нет, не обделен, — замялся Власенко, — но все ж не то время…

— А я вот завидую вашей судьбе. Это она занесла вас вот сюда, на такую верхотуру. Кстати, как вы сюда пушки доставляли?

— Вертолетом. Да мы, если хотите, товарищ подполковник, — уже загорелся Власенко, — хоть у черта на горбу высадимся.

— Вот то-то и оно. А мы не чертовым, а собственным горбом прокатили свои пушки пол-Европы.

Сам того не замечая, молодой комбат уже вовсю расхваливал свою судьбу:

— Да мы живем по соседству с громом. И вот посмотрите, как ахнем с этой выси по танкам, которые собираются прорваться через Змеиное ущелье. Лишь бы не подвела разведка, а мы уж дадим прикурить, — капитан даже щелкнул пальцами, — от щитов только щепки брызгами пойдут.

Власенко еще долго рассказывал о стрельбе, о людях, о разных случаях на батарее. А люди эти сидели рядом, под скалой, и тоже вспоминали невероятные истории. Из темноты долетел тонкий визгливый смешок, его приглушил тягучий, окающий басок:

— А знаете, робята, любовь она что кашель, ее не скроешь. От-то служил у нас третьим номером один вологодский…

— Твой земляк, что ли?

— Не совсем, но около этого, Гололобовым звали. Так оказалось, что влюбчивый он, что девчонка. От-то заприметили мы его слабость и задумали подшутить. Был у нас свой поэт. По фамилии Околотков. Умел здорово сочинять стихи, такие, что слеза прошибает. От-то и говорит он: «Давайте, робята, я в любви признаюсь Гололобову от имени какой-нибудь Маруси и приглашу на свидание». Ну что ж, говорим, это можно. На второй день Околотков прочел от-то любовное послание, и мы прямо ахнули — здорово написал. Умел, черт, в сердце любовный огонь вызывать. Писал он от имени какой-то Маргариты, которая вроде третий год тенью ходит за своей судьбой Гололобовым, а он-то на нее ноль внимания. Тут, конечно, наш Околотков малость перехватил. Маргаритина судьба в гимнастерке служила только по второму году. Пришлось поправить. Ну, а потом все шло, как и требует любовь. Маргарита приглашает Гололобова на свидание. На Волчий мост. Запечатали от-то признание в конверт. Адрес написали, нарисовали голубка с сердцем в клюве. В общем, все как полагается…

Рассказчик запнулся, видимо обдумывая дальнейший ход событий. Кто-то нетерпеливо поторопил:

— Ну, что тянешь?..

— А потом началась как бы цепная реакция. Прочитал Гололобов сердечное признание — и к старшине. Отпустите, мол, на часок в город по личным потребностям. Ну, старшина, конечно, в удивление: какое такое увольнение в понедельник? На то есть другие дни. Гололобов дает понять, что любовь, она, мол, не считается с распорядком. Тут и пошло. Сами знаете нашего Гнатюка. Говорит тихо, но как гвозди заколачивает. Вы, говорит, не разводите мне сырости своей любовью. И не подрывайте устои воинского порядка. Понятно? Понятно, — соглашается Гололобов, но в глазах такая тоска, что старшина тут же смягчился: «Ладно, доложу взводному».

От-то дали солдату увольнительную на один час — с пяти до шести вечера. В общем, как и просила Маргарита. Парень приоделся, как на парад, и бросился навстречу своей судьбе. Ну, а что собой представляет Волчий мост зимой — сами знаете. Он висит над пропастью, и такие сквозняки там гуляют, что до костей пробирают и голосят, как щенята. Шагает Гололобов десять минут, двадцать… Любовь запаздывает, а мороз свое берет. Переходит парень на небольшую рысцу — взад-вперед, вроде как на физподготовке. А нам с наблюдательного пункта вся эта картина видна как на ладони. От-то проходит полчаса. Парень уже занялся приседанием. Но и это не помогает. Посматривает на часы — специально для случая выпросил у писаря. Сорок пять минут. И тут знаете, робята, Гололобов пустился в пляс. Плясал, черт, здорово. Грамоты получал за это дело. От-то как ударит трепака или гопака, точно не помню… Мост гудит, ходуном ходит. Холод не тетка, не такие таланты выявит. А тут как раз старшина Гнатюк шел домой. Видит, что за самодеятельность на мосту. Присмотрелся — так это ж Гололобов! Солдат, конечно, с появлением начальства прекратил пляску. А Гнатюк подошел и спрашивает: «Что вы тут концерт устроили? Другого места не нашли, что ли? Стоило из-за этого брать увольнительную?» Гололобов смотрит на часы — без семи шесть. Ровно столько, сколько на обратный путь требуется. Докладывает старшине: «Время вышло. Разрешите возвращаться». Козырнул и бегом в казарму.

Тщетно сдерживая хохот, солдаты торопили:

— Ну и чем кончилось?

— От-то пришел Гололобов в казарму и не находит места. Лица на нем нет. Ну нам, конечно, жаль стало парня. Признались, что Маргарита — это не кто иной как Околотков. Ничего не сказал Гололобов своей «Маргарите». Только взглянул на «нее» с такой «любовью»… От-то не глаза были, а проникающая радиация.

Кто-то начал было:

— А у нас случай…

Но тут его перебили:

— Да ты обожди со случаями… Чужбинин, кого это ты привел на батарею?

В ответ проскрипело:

— Не знаю… может, посредник…

Власенко ткнул локтем Севрюкова:

— Это вы — посредник. — Помолчав, пообещал: — При первой возможности представлю вас всей батарее.

Голоса постепенно затихли. Наступила тишина, прерываемая лишь сонным вскриком какой-то птицы. Степенная дрема гор передалась и людям. Доверчиво прижавшись к лафету, прислуга забылась настороженным сном. Власенко поежился:

— Давайте, товарищ подполковник, и мы дреманем минут триста. Добре? А?

— Добре. — Севрюков с улыбкой повторил любимое слово капитана, слегка откинулся назад, к еще теплому после солнечного дня выступу скалы и опустил отяжелевшие веки. Голова Власенко вскоре очутилась на плече Емельяна Петровича, и он почувствовал терпкий запах пота. Умаялся капитан, умаялись его солдаты. А что ж тогда говорить о Севрюкове? Гудевшая во всем теле усталость подкосила старого комбата. Ногой не шевельнуть. Невольно подумал: «Годы не те. Да и с непривычки…» Отшагал сегодня немало. Давно не ходил столько. И все же как приятна эта солдатская усталость. Натруженное тело жадно наслаждалось покоем.

У самого уха похрапывал Власенко. Емельян Петрович уснуть не мог. Прислушивался к осторожному шагу дозорных, к грустному зову какой-то птицы, всматривался в черноту лежавшей у самых ног пропасти. Из нее, как из пасти чудовища, валил туман. Дышалось тяжело. Знобкая сырость захлестывала легкие, заползала за ворот. Холодный туман пропитал шинели, плащ-палатку. По лицу сползала роса. Емельян Петрович плотнее закутал спавшего у него на онемевшем плече Власенко, заботливо проворчал: «Вот те и по соседству с громом». Севрюков сам не заметил, как и его склонила дрема.

Снились Емельяну Петровичу ливень и гроза в горах. На вершине стоял Власенко с распростертой вдаль рукой и что-то говорил:

— Слышите, товарищ подполковник?! — Севрюков открыл глаза. Перед ним стоял молодой комбат. Улыбаясь, он укоризненно качал головой: — Ну и спите ж вы, товарищ подполковник. Не добудишься.

Емельян Петрович бойко вскочил на ноги, с хрустом подтянулся на носках, деловито осведомился.

— Ну, как обстановка?

— Спать больше не придется, — серьезным тоном пообещал Власенко и многозначительно подмигнул: — С минуты на минуту в Змеином ущелье ожидается появление танков «синих».

Капитан связался по телефону со всеми взводами, приказал быть готовыми без промедления открыть огонь.

Солдаты, стряхнув сонную усталость, нетерпеливо ждали последнего сигнала. Не слышно было даже шепота. Емельян Петрович усомнился, что люди на ногах. Но, взглянув на ближнее орудие, заметил сквозь редеющую марлю тумана неподвижные фигуры солдат. Все застыли на своих местах. Раздался телефонный зуммер. Власенко прильнул к трубке. Севрюков не слышал мембраны, но по мрачнеющему лицу капитана определил плохую весть. Власенко сердито бросил трубку:

— Появился самолет, видимо разведчик, черт его побери. Идет в нашу сторону. Приказано не открывать огня, чтобы не демаскировать орудия. Но как не демаскировать…

Не успел Власенко до конца прокомментировать сообщение штаба, как издалека донесся приглушенный расстоянием самолетный гул. И, без того охваченные нетерпеливым ожиданием чего-то большого, главного, люди насторожились. Комбат передал на орудия:

— Огня не открывать. Набросить маскировку. Расчетам укрыться.

Как волшебной палочкой смело солдат с занятых у орудий мест. Словно пойманные рыбы, за маскировочными сетями темнели станины орудий. А высотный гул все ближе, все явственнее. И вот он рядом. Власенко, задрав голову, буравил глазами звездный полог. Севрюков слышал, как капитан зло шептал:

— Черт бы его побрал. И как он пронюхал, экземпляр. Ахнуть бы… Ну ничего, хлопцы, потерпите малость. Добре? А?

Капитан хорошо знал, что в эту минуту все его солдаты тоже глядели и нетерпеливо почесывали ладони, сожалея, что нельзя дать залп по внезапно подвернувшейся цели. Но приказ есть приказ. И вдруг донесся чей-то торжествующий фальцет:

— Вот, вот он под Орионом ползет…

— Поднимись на цыпочки, лучше разглядишь, — послышался насмешливый бас Чужбинина.

Власенко подтвердил:

— Да, вот он, экземпляр! — По интонации последнее слово означало высшую степень презрения. Теперь и Севрюков увидел тень. Она плыла с севера на восток. Власенко, имея в виду чей-то торжествующий возглас, сурово заметил:

— Радоваться только нечему. Глаз видит, да зуб неймет…

И словно в подтверждение его слов от плывшей над горами точки отделился шар. Несколько секунд он метеоритом летел навстречу земле, а потом вдруг как заколдованный повис над горами. Власенко определил:

— Саб. На парашюте.

Разгорающийся факел маятником раскачивался на стропах, поливая горы рыжеватым светом. Власенко с тревогой оглядел свои засекреченные позиции. Орудия горбатились выступами стволов и, казалось, понимающе прижимались к скалам. «Видны они или нет с высоты?» — обеспокоенно думал капитан. Пока осветительная бомба опускалась на белом чепце, самолет развернулся и совсем низко пронесся над позицией. Сомнений не было — фотокинопулеметы сделали свое. Невысказанная злость закипела в душе Власенко. Столько труда вложено для подъема в горы и все напрасно!

До рассвета осталось немного. Над зубцами гор прорезалась несмелая лимонного отлива заря. С рассветом танки наверняка войдут в Змеиное ущелье. Кто кого быстрее накроет — орудия танки или авиация орудия. Проста и жестока логика боя. Грустные размышления комбата прервал телефон.

— Слушаю, — Власенко приник к трубке. — Через сколько? Есть. Готовы.

Окончив разговор, комбат выпрямился, пальцами согнал складки гимнастерки назад. Досаду как рукой сняло. Снова капитан жил тревожным и радостным ожиданием нового, неизведанного. Отдал распоряжение:

— Приготовить орудия к транспортировке воздухом! Для сопровождения выделить по одному номеру. Остальным собраться на КП.

Позиция пришла в движение. Оголенные пушки нетерпеливо глядели в небо, ожидая крылатой помощи. И вскоре в ущельях застрекотало эхо. Из темноты, как огромные стрекозы, вынырнули вертолеты. Немилосердно треща моторами, они опустились на освещенные возле орудий площадки. Десятки работящих солдатских рук подкатили первую пушку к люку. Вертолеты проглатывали орудие за орудием и уносили их в жидкую предрассветную темень. Когда улетела последняя машина, Власенко сообщил собравшимся вокруг него солдатам:

— Передислокация. Обнаружили нас. Пушки перебрасываем за Волчью речку, на левый фланг. Ну, сами будем вплавь перебираться.

Через минуту солдаты гуськом спускались в долину. Шли молча, без фонарей. То там, то здесь срывался потревоженный ногами камень и с гулом уносился в бездну. Власенко приказал держаться друг за друга с помощью веревок. Старый и молодой комбаты шли рядом замыкающими. Колонну возглавил признанный в полку следопыт Гнатюк. В этих местах он кочует тринадцатый год. Емельян Петрович так и не встретился пока со старшиной. Тот прямо с позиции отправился с тремя солдатами вперед, чтобы проложить в темноте путь другим.

Река, словно наточенный клинок, надвое рубила горный кряж и, вырываясь из ущелья, разливалась в долине вольным плесом. К этому широкому разливу «безлошадные» артиллеристы, как называли себя те, кто временно остался без орудий, добрались быстро. У берега выводком жались друг к другу несколько плоскодонок. Власенко распорядился загрузить их солдатскими пожитками — шинелями, противогазами, шанцевым инструментом. Одну лодку оставил для Севрюкова и прихворнувшего наводчика первого орудия. Остальным приказал добираться на тот берег вплавь. Комсорг Миша Солнцев пальцем потрогал воду и щелкнул языком:

— Как кипяток, обжигает.

Кто-то в тон добавил:

— Смотри не ошпарься — чэпэ не принеси.

Кирилл Чужбинин, не поняв шутки, прокомментировал на полном серьезе:

— Ледяная. С гор.

— А что стоит при твоем росте перемахнуть эту речушку? Подвернул штанины — и вброд, — тоже без всякого юмора порекомендовал Солнцев. Не удержался от шутки даже приболевший наводчик:

— Чужбинин, будь добр, перенеси на ту сторону. Не пожалею именных часов, что за состязательную получил.

— Нужна мне твоя луковица.

— Не умеющие плавать имеются? — спросил комбат.

Капитан знал, что вся батарея сдала устроенный в августе своеобразный экзамен по плаванию, но решил еще раз убедиться не столько в умении плавать, сколько в моральной готовности людей шагнуть в студеную воду. Ответа не последовало.

— Больные есть?

Тоже молчание.

— Вот и добре. — Власенко напомнил, как надо действовать в случае судороги, и приказал плыть группами.

Солдаты шагнули в реку и, вздрагивая от холода, почти в один голос выдохнули знакомое с детства «у-ух…». Севрюков и наводчик взяли на буксир груженные снаряжением лодки. Гребли быстро, но двигались медленно — сносило течение. Плоскодонки скользили рядом с пловцами. Так приказал Власенко. Он плыл первым. Из воды раз за разом вырывались его полусогнутые руки и почти беззвучно погружались в пучину. Казалось, он не плыл, а стремительно полз по-пластунски. Емельян Петрович ухмыльнулся: «Вот те и тощий. Саженями отмахивает…» Вдруг кто-то позвал:

— Обождите.

Власенко встревожился:

— Подать лодку?

Но оттуда, где недавно раздался просящий голос, долетел бодрый тенорок Солнцева:

— Без помощи обойдемся.

Потом слышно было, как Миша говорил трухнувшему было солдату:

— А ты быстрее работай ногами. Они тебе для этого дадены. И ты, Кирилл, не спеши. Плыви рядом.

Поравнявшись с рослым Чужбининым и не потерявшим даже в ледяной воде веселой рассудительности Солнцевым, солдат успокоился. Греб только с каким-то бесшабашным усердием: каждый взмах руки сопровождался шумным шлепком.

— Да что ты, как белье колотишь, — послышался назидательный шепот Солнцева. — Впустую не молоти. Шире взмах и реже… реже.

Севрюков подумал: «Еще полпути впереди, а уж выдохся. Что же будет на стремнине?» Хотел было предложить место в лодке, но тут же передумал: «Ладно. Попросит помощи — тогда видно будет». Помощь солдату потребовалась. Но ее оказал Чужбинин. Бросив скупое «держись», он подставил плечо. Немного отдохнув, солдат затем поплыл сам и, на удивление всем, так стремительно пересек сливавшийся в жгуты стрежень, что обогнал и Солнцева и Чужбинина. Уже на берегу, отфыркиваясь и стуча зубами, попытался шутить:

— Пот даже прошиб.

Но солдатам было не до смеха. Они спешно выливали воду из сапог, наспех выжимали брюки, гимнастерки и, разобрав с лодок имущество, быстро карабкались вверх, к новой позиции.

Вскоре артиллеристы были на месте. На взгорье их уже ждали переброшенные вертолетами орудия. Послышались басовитые распоряжения изголодавшихся по командам сержантов.

Капитан Власенко, по-кошачьи мягко ступая мокрыми хромовыми сапожками, давал последние указания. Оглядев окрестность, с нескрываемой радостью подытожил:

— Вот это местечко! Мы всех видим, а нас никто. Добре? А?

— Добре, — согласился подполковник.

В самом деле, батарея сейчас, словно секретчик в дозоре, притаилась на вершине холма, прикрытая частоколом старых сосен. Внизу таинственно чернело Змеиное ущелье. Власенко пояснил:

— От ущелья до поворота к Медвежьей горе не больше пятисот метров. Проскочить это расстояние танки могут за десятки секунд. Вот нам и надо уложиться. Все успеть сделать — и обнаружить, и выработать данные, и открыть огонь.

Так же, как и там, в горах, расчеты вновь недвижно сосредоточенно ждали сигнала к действию. И вдруг по тишине хлестнул зычный доклад:

— Танки!!!

Честно говоря, Емельян Петрович не успел осмыслить случившееся, как у него над самым ухом прохрипел срывающийся голос Власенко:

— Трубка, заряд боевой, дистанция…

Залп оглушил Севрюкова. Казалось, рухнула сама высь. Прогремел еще залп. Тяжело подаваясь назад, устремленные на Змеиное ущелье жерла пушек выплеснули соломенно-багровое пламя. Емельян Петрович глядел на ближний к нему расчет и изумлялся: казалось, здесь работали не отдельные номера, а одно целое — одни руки, один мозг, одно сердце. Когда вспыхивало пламя, стволы сосен казались медными. Опаленная залпами хвоя источала сладкий смоляной запах.

Грохот оборвался. И вдруг возглас:

— Горят!!

Туман растаял. Над осетровой хребтиной гор всплыл винно-красный диск. Солнце зажгло вершины сосен, скользнуло по разлапистым ветвям, окрасило мачтовые стволы в бронзу. Перед крайним орудием, как написанная акварелью, рдела пронизанная лучами березка. Все ее листья можно было сосчитать. Емельян Петрович, глядя то на озаренные солнцем деревья, то на дымившиеся внизу танки-щиты, впервые за тринадцать лет ощутимо почувствовал дыхание боя. И невольно вспомнились ему боевые версты. Казалось, в нынешних залпах батареи он услышал волнующую перекличку с фронтовыми годами. Вырвалось неожиданное:

— Добре, капитан!

Власенко смутился и кивнул в сторону солдат:

— Это они добре работали, товарищ подполковник.

Солдаты, получив разрешение на отдых, разожгли костер и мирно сушили обмундирование. Над языкатым пламенем запарили гимнастерки, брюки, пилотки. Едко запахло кирзой сапог и по́том портянок. А один из батарейных Теркиных снял с себя весь «вещевой аттестат» и остался в чем мать родила. Все его обмундирование дымилось на подпорках у костра. А сам он, играя тугими мускулами, приплясывал у огня. Чужбинин попытался усовестить парня:

— Хотя бы портянкой прикрылся, Лебедев. Срамота.

— Если стыдно, замаскируйся, — деловито посоветовал Лебедев, отогревая намерзшееся за ночь тело.

Раздался долгожданный сигнал к завтраку. Люди давно не ели горячего. И каким радостным было их удивление, когда узнали, что повар не остался в тылах. Вертолет успел и походную кухню доставить на новую позицию.

Давно не ел старый комбат такой вкусной, круто приправленной салом пшенной каши из солдатского котелка! Она ему показалась вкуснее родниковой воды в знойную пору.

Когда опустели котелки, капитан Власенко подозвал Солнцева:

— А ну-ка, секретарь, организуйте еще дровишек. Так, чтобы костер душу отогрел. И приготовьте ответную речь. Гость прибыл.

Миша изумленно взметнул жиденькие брови, но объясняться не стал.

Через минуту на всю рощу запахло духовитым березовым дымком. Пламя жадно лизало смолистую кору, шумно отстреливая, вгрызалось в сучковатые поленья. Оглядев батарейцев, Власенко, стремясь говорить как можно тверже, сообщил:

— Товарищи! К нам… у нас находится бывший командир нашей батареи Севрюков Емельян Петрович. Он прошел славный, героический… В общем, слово имеет… Прошу, товарищ подполковник.

Вспорхнули хлопки аплодисментов. Севрюков поднялся. У надбровного шрама забился живчик. Пухлая ладонь скользнула по виску. Слышно было, как, срываясь, шелестели меж веток отжившие свое листья.

— Товарищ подполковник…

Все оглянулись. Перешагивая через ноги сидящих, к Севрюкову пробирался Гнатюк.

— Володя, — губы комбата задрожали. От уголков глаз побежали скорбно-улыбчивые ручейки морщинок.

Старшина и подполковник обнялись. Помкомвзвода покосился на костер:

— Какой едучий дым…

Все засмеялись. А Гнатюк, глядя в морщинистое лицо фронтового командира, грустно шептал:

— Эк вас размалевали годы. Не узнать…

— Да, годы такой художник, от которого не уйдешь, не скроешься, — согласился комбат. — Да и тебя они расписали… А ведь ты моложе.

И пошли расспросы — воспоминания, густо пересыпанные восклицаниями.

— А помните, у Вислы?..

— Жаль, не вернулся Прохоров.

— Где-то сейчас старые иптаповцы?..

Говорил больше Гнатюк. Севрюков лишь подтверждал: «Да, помню. Как же…» И забыл о том, что собрался речь произнести. Вспомнил лишь тогда, когда Гнатюк кивнул на притихших солдат: «Они вас так ждали».

Севрюков свел у переносицы клочковатые брови:

— Когда ехал, собирался многое рассказать. Сейчас все вылетело…

Все понимающе заулыбались. Справившись с минутным замешательством, Емельян Петрович вдруг заговорил необычайно просто, словно толковал с кем-то наедине.

— Ночевал я сегодня в горах. До чего же зябко там. Кости так разнылись. Они у меня вообще дурную погоду предсказывают. Так вот, сижу там и думаю: «Как высоко забралась батарея. Неужели это она родилась заново?..»

Подполковник сделал паузу. Кое-кто глядел недоумевающе. Емельян Петрович присел на корточки, бросил ветку в розовую пасть костра, надвое сломал и без того крутую бровь:

— Да, батарея однажды умирала. И что обидно, умертвить пришлось самим.

Солдаты ближе пододвинулись к костру.

— Приключилось это в Германии. Немцы взорвали мост. Пехота шагнула в воду и поплыла дальше. А мы со своими пушками сели, что называется, на мель. Начали сколачивать плоты. В аккурат поблизости оказался лесок. Рубим эти германские деревья, сколачиваем гвоздями, связываем проволокой, веревками, лозой. А с того берега бьют — ад кромешный стоит. Одно наше орудие в бараний рог согнуло. Но продолжаем грузиться. Закатили последнюю пушку на бревна. Ветхий плотишко почтя весь под воду ушел. Но совсем не тонет. Прислуга гребет изо всех сил. Как только добрались до стремнины, плоты завертелись будто бешеные. Не можем ни на метр приблизиться к берегу. Пытаемся стрелять на плаву. Одно орудие срывается и идет под воду. С берега слышим просьбу, до того жалобную, что душу вынимает:

— Ребятки, да подсобите же…

А мы бы и рады, да не можем. Узкая полоска берега, где залегли наши боевые дружки, видна как днем — немцы прожекторы направили. Ахнула артиллерия. Закипела вода вокруг нас. Гомон с чужих позиций. Это фашисты двинулись в контратаку. Наклоняется ко мне наводчик. Ходов, весь мокрый, от холода дрожит:

— Что ж это такое, товарищ командир? Ведь они уже идут, и как бы не в психическую. Может, вплавь, без пушек, доберемся? Хоть врукопашную…

Смотрю на солдата и самого жуть берет: в самом деле, с минуты на минуту немецкая солдатня захлестнет горстку наших ребят. И вдруг примечаю небольшой островок. Сразу прикидываю — там туго придется. Наши скученные орудия будут хорошей мишенью. Но из всех бед выбираю одну.

Налегли на самодельные весла, повернули к острову. Скатили пушки наземь и сразу — к работе. Как и предсказывал Ходов, немцы пошли в психическую. Была у фашистов такая «разновидность» атаки. Это когда в полупьяном угаре или полном психическом расстройстве идут напрямик, в лобовую. Конечно, разум у пьяного или нервного не велик. Но и устоять перед ним тоже нужны нервы. В общем, немцы двинули на нас и артиллерию и пехоту. По нашему островку били прямой наводкой. Отвечали мы том же. Стреляли без передышки. На стволах дымилась краска. Дело дошло до мин. Они все ближе ложились к нашему «пятачку». И вскоре погибла вся прислуга третьего орудия. На других появились раненые. Но мы решили биться до последнего. Берегли уже не жизнь, а снаряды. Удалось прямым попаданием взорвать три немецкие самоходки. Потом четвертую искалечили. Били и по пехоте. Она несколько раз порывалась подняться, но откатывалась. Мы уже радовались благополучно кончившемуся «сабантую», как увидели выползшие на холм новые орудия. Подсчитали — чертова дюжина. Ударили они почти одновременно. Сзади меня кто-то охнул. Гляжу, к лафету склонился Ходов. Бледный как смерть, пот градом катится. Губы шевелятся, а голоса не слышно. Указывает на ноги. Откинул я полы его шинелишки, и язык отнялся. Солдат был без ног. Его дружки по орудию рядом лежат. Неживые. Перетянул я жгутом Ходову култышки, чтобы кровью не истек, и приказываю не шевелиться. Он же порывается встать, к орудию тянется. Это пока в горячке. А когда боль подкатилась к самому сердцу, — застонал.

Комбат замолчал. Видимо, нелегко было говорить. Сухо трещал пожираемый огнем хворост. Из Змеиного ущелья тянуло сыростью.

— Короче говоря, к рассвету нас в батарее осталось всего шесть человек — я, Гнатюк, Ходов и чудом уцелевший расчет четвертого орудия. Пушек в ходу — восемь. Больше чем одно орудие на человека. Пришлось каждому работать за расчет. Самому заряжать, наводить, стрелять. И вдруг крик с четвертого орудия: «Боезапаса нет!» Посыпались эти доклады и с других орудий. Молчит один Гнатюк. Подхожу к нему, спрашиваю, сколько снарядов осталось. Отвечает — двенадцать. Прикидываю. Восемь надо оставить на всякий случай, а четыре можно выпустить. Но выпустить с толком. Гнатюк так и сделал. Еще одна немецкая самоходка перевернулась вверх тормашками. И наши орудия замолчали. Немцы сразу поняли, что мы остались с голыми руками, и сразу пошли на нас с открытым забралом. Самоходки двинулись к самому берегу. Оттуда к нам рукой подать. Все мы поняли, что настал последний час…

Комбат повернулся к Гнатюку, улыбнулся:

— Вот Володя не даст соврать, не думали мы встретиться на этом свете. Пригласил я солдат. А сам не знаю, как им выложить страшную думку: решил уничтожить батарею, чтобы противнику не досталась. Но как расстаться с орудиями? Стараюсь говорить как можно тверже, а в горле хрипит. В общем, приказал набить стволы камнями, а в казенники положить последние снаряды. Рванули за шнуры… А дальше не помню. Говорят, нашли нас с Гнатюком и Ходовым среди трупов. Остальные ребята погибли…

Крутой огонь сворачивал в сигарки падавшие в костер листья. Лица солдат, подкрашенные отсветом пламени, казалось, глядели с плаката.

* * *

На рассвете Севрюков покидал гарнизон. Когда «газик» вскарабкался к сторожившим холм близнецам-березкам, сердце заныло. Севрюков попросил:

— Останови, шофер.

Емельян Петрович вышел из кабины. Долго смотрел на еще не проснувшийся гарнизон. Над долиной курилось розоватое, предутреннее марево. Торжественная, безмятежная тишь царствовала окрест. «Отдыхают», — невольно подумал подполковник о возвратившихся с учения батарейцах. И вдруг из дальней дали берущей за душу песней откликнулась гарнизонная юность комбата: по-журавлиному зовуще затрубили горны. И словно ему в ответ с позиции ахнуло орудие. Всходило солнце. Севрюков снял фуражку, и горячая, трепетная волна подступила к сердцу. «Прощай», — прошептал, а сам подумал: «Нет, до свидания!» Грезил: отшумит листопад, отголосят непогожие ночи, спадут зимние стужи, и он вновь приедет сюда — хоть на денек, хоть одним глазком взглянуть на свою молодость.

ОЛЕНИ, БЕГУЩИЕ В НОЧЬ

Прошлой зимой, в пору февральских снеговеев, я ехал в командировку на Север. До Хабаровска добирался поездом, а там пересел на Ли-2, шедший к Берингову проливу.

Хотя, по словам штурмана, мы уже приблизились к береговой черте, различить, где вода и где земля, было невозможно. Белое царство снега простиралось до самого горизонта, над которым клубились по-зимнему сбитые в кучу облака. А вскоре и снег потемнел, взялся голубым налетом: разлились сумерки. Но на высоте еще светило солнце. Алое, будто снятое с наковальни, оно мягко и, казалось, с шипением вонзалось в белый окоем горизонта.

Больше глазу не за что было зацепиться. Однако сидевший со мной рядом на самолетном чехле главстаршина в новенькой шинели и кожаной шапке-ушанке так пристально глядел в иллюминатор, что я невольно спросил:

— Знакомые места?

Он оторвался от иллюминатора и почему-то смутился.

— Да нет, мои места там, левее, — кивнул за борт и опять приник к стеклу.

Я продолжал разглядывать его лицо. Жиденькие, с рыжинкой брови, большие грустноватые глаза и маленький, почти мальчишеский подбородок. Все лицо — щеки, нос, виски — исклевано синеватыми шрамами. Почему-то подумалось, что перед самым лицом парня когда-то был разряжен самопал, навсегда оставивший следы пороха.

Сидели мы молча до тех пор, пока не подошел штурман самолета с озадачившей нас новостью:

— Н-ск не принимает. Придется поворачивать назад.

Моего соседа будто катапультой подбросило:

— Понимаете, товарищ капитан, мне нельзя опаздывать. Меня ждут.

— Ничего не могу поделать.

— А вы попросите хорошенечко, скажите, человеку надо на мыс Бурь. Примут.

Старшина говорил с такой тревожной мольбой, что капитан заколебался:

— Ладно, еще раз запросим.

Штурман ушел, и, пока он не возвратился, старшина метался от иллюминатора к иллюминатору, озабоченно кряхтя и прищелкивая языком:

— Вот досада! Неужели не примут?

Но штурман вскоре вернулся и сообщил, что через двадцать минут садимся.

Самолет прорвался сквозь вставший на пути снежный заряд и вошел в прорубленный лучом прожектора коридор.

На аэродроме нас встретил мичман в черном, лоснящемся полушубке, в валенках, подвернутых у колен, в оленьих рукавицах. Поднес заиндевелую рукавицу к такой же белой то ли от инея, то ли от проседи брови:

— Мичман Караганов. Прошу документы.

Проверив, кто мы, откуда и куда держим путь, быстро разбил нас на группы и так же незамедлительно усадил в автобусы. Одних направил в соседний городок, других — в гостиницу, третьих оставил здесь же, в аэродромном домике, чтобы с первой оказией отправить дальше. Детишек сам переносил пачками в собственный «газик», всех почему-то называя одним и тем же именем:

— А ну-ка, давай, Ванюша, на пересадку!

Одна малышка возразила:

— Я Наташа, дяденька…

— Кутай нос, Наташка, а то и в самом деле в ваньку-встаньку обратишься, — по-свойски советовал мичман и, краснея от натуги, уносил закутанную, как кочан капусты, девчушку в машину.

Другие дети уже шли к нему с превеликой охотой, а один глазастый малыш с ноздрями — круглыми дырочками, видимо, задетый за живое Наташкиным знакомством с мичманом, решил сам отрекомендоваться:

— Я Генка! А как вас зовут, дядя моряк?

— Александр Петрович. Дядя Саша, — весело подмигнул мичман малышу.

Но второй вопрос Генки почему-то выбил из веселой колеи старого мичмана:

— А вы настоящий моряк, дядя Саша?

Караганов замялся:

— Кто ж его знает, детка… Может, уже и не моряк. Только так, одна форма сохранилась.

Настроение мичмана заметно упало. К нему по-прежнему обращались как к своему человеку:

— Петрович, как с оказией на Курилы?

— До Красных Юрт сегодня будет вертолет, Александр Петрович?

— Наших ребят, случаем, тут не видели, дядя Саша?

И Петрович все знал. Но отвечал тихо, грустновато.

Оживился лишь, когда по трапу самолета спустился мой попутчик в воздухе — главстаршина. Он был обвешан свертками, рулонами, коробками, стопками книг. Мичман, как мне показалось, обрадованно бросился к нему:

— Сергуха? Вернулся? — И, не дав ответить, заторопил:

— Давай быстрее, сынок, упряжка ждет с утра.

Потом они на минутку отошли в сторону, о чем-то негромко переговорили. Я видел, как мичман застегивал главстаршине верхние пуговицы шинели и что-то совсем по-родительски бурчал.

А когда главстаршина, подхватив пожитки, зашагал к стартовому домику, Караганов шевельнул кустистой бровью:

— Обожди минутку, Сергуха.

Мичман торопливо снял оленьи рукавицы, сунул их недоуменно глядевшему Сергею:

— Почему без краг? Сколько раз говорить.

— Да не надо. У меня дома…

— Бери! Вишь, как руки посинели. Ну, бывай. Поклон всем. Может, загляну как-нибудь.

Главстаршина взял, но осведомился:

— Это те, из Красных Юрт?

— Они.

Когда Сергей ушел, Петрович занялся мною.

— На мыс Бурь? — почему-то обрадовался мичман. — Поезжайте. Люди, скажу вам, там… ну, героические не героические, а настоящие. Наши. Можно целые романы написать, а поэмы — тем более. Собственно, там есть и поэты. Они вам помогут. Правда, ехать далеко. С непривычки скучно, но я дам вам на дорогу занятную штуку. Мичман извлек из-за пазухи тоненькую книжицу — что-то вроде справочника о приморской погоде.

— В дороге почитаете. Интереснее шпионских приключений.

Я поблагодарил и, оглядывая подсиненный сумерками аэродром, забеспокоился:

— А на чем туда добираться?

— Как на чем? На вертолет уже опоздали — в полдень ушел, а восьмерка стоит. Пошли со мной.

Восьмеркой оказалась собачья упряжка из четырех пар белых, как пух гагарий, лаек. На нартах в огромном тулупе сидел мой попутчик Сергей.

— Оказывается, нам и тут по пути, — отозвался старшина и развернул тулуп. — Садитесь. Вдвоем теплее. Ну, пошли, Штурман, — понукнул лежавшего прямо в снегу правого ведущего пса с черными ободками вокруг глаз.

Восьмерка вмиг выстроилась в цепочку. Взвизгнули полозья. В лицо ударила стеклянная пыльца взметанного снега.

— Ну, всего доброго, — негромко напутствовал нас мичман.

Упряжка одним махом вылетела за шлагбаум. Я несколько раз оглядывался и видел, как на пригорке долго маячила одинокая фигура Петровича. На душе почему-то стало тоскливо.

Поначалу каюр показался мне человеком молчаливым. Вот уже полчаса, как наша восьмерка, петляя меж сопок, мчалась на мыс Бурь, а он не проронил ни одной фразы. На мои вопросы отвечал односложно:

— Да.

— Н-нет.

— Не знаю.

— Может быть…

И лишь обращаясь к упряжке, рассуждал будто сам с собой:

— Еще немножко, а там легче будет.

И действительно, в долине меж сопок лайки бежали хотя и ходко, но с заметной натугой. А когда выбрались в открытую тундру, взяли резвый ход.

Прочерченная полозьями дорога ломаной линией уплывала вдаль, терялась в сгустившейся темноте. Сани монотонно пели баюкающую песню зимы. Сергей вовсе затих. То ли поддался дреме, то ли предался раздумьям. Меня тоже начало клонить ко сну. И вдруг упряжка остановилась. Главстаршина в мгновение ока вскочил с саней и бросился к ведущему:

— Что случилось, Штурман?

Я тоже встал, подошел к сгрудившимся собакам. Ведущий ткнулся мордой в колени старшины и жалостливо повизгивал.

— Понимаю, устал, — ласково гладил каюр жесткую шерстку Штурмана. Нагнулся, отстегнул постромки, поставил на место ведущего другую лайку.

Мы вновь уселись. Отстегнутая собака побежала впереди. Упряжка тронулась за ней. Я поинтересовался:

— Что с ведущим? Он всегда быстрее других устает?

Главстаршина ответил не сразу.

— Штурман был классной собакой.

— Почему был?

— Долго рассказывать.

Свистнул на забравшую в сторону ведущую лайку, и та послушно вернулась на дорогу. Неожиданно признался:

— Люблю собак, особенно тех, что за тобой готовы в огонь и в воду. Нам без этого никак нельзя. В наших краях раньше не бывали?

— Впервые.

— И с мысом Бурь не знакомы?

— Нет.

— Жаль…

После паузы старшина вздохнул:

— Да, вот такая житуха. По соседству с океаном, — указал рукавицей куда-то вправо. — Это наша служба здесь проходит. А сосед у нас свирепого нрава старик. Ворочается за стеной. Правда, волну не докидывает до окон: пост на самую макушку скалы взобрался. Но ветер день и ночь обжигает.

Подумал, прикинул:

— А весной, примерно так в апреле, тучи у нас в кубрике ночуют. Как котята, за пазуху заползают. Проснешься, а рубашка, будто ты только с покоса вернулся. На одеяле роса горохом. Скучная житуха. Ну, это куда ни шло. Люди мы не крахмальные. А вот осень и особенно зима ох до чего же злющие. И как налетят заряды — это вроде ливня, только снежного, — света белого не видно. И Ледовитый на дыбы встает. Скалу прямо-таки грызет. Диву даешься, как камень выдерживает…

Мой собеседник поправил сползший с плеч тулуп:

— Извините, может, красиво говорю… Понимаете, стихами мучаюсь…

Молчание. И опять негромкий сипловатый тенорок:

— Знаете, когда разлютуется сосед, мне кажется, что сам кубрик на него глядит со страхом, опасается, как бы волна не слизнула.

Особенно жутко в долгие ночи. Это когда уже солнце совсем не показывается. Тут и океан, и тундра заголосят, душу наизнанку выворачивают. И главное, бьют вслепую — все на пути сметают. В общем, дают нам прикурить. Но мы крепко тут вросли.

Не думал я, что каюр окажется таким словоохотливым рассказчиком. Говорил тихо, порой сбивчиво, но так, словно вел по своей жизни.

— А сдвинуть нас кое-кому хотелось бы! Наш пост наблюдения и связи держит в обзоре важные места. Мы тут вроде навсегда прикомандированные. Вот они, наши владения, — старшина широко повел рукавицей вокруг. — Нам, понимаете, тонкая житуха предписана: все видеть, все слышать, обо всем докладывать. Может, кому это покажется простым делом. Ан нет, непростое. Очень сложное и даже тонкое. Вот, к примеру, вести наблюдение ночью. А ежели еще кто забедовал, сигналы подает? Вот мы в прошлом году тут иностранных рыбаков подобрали. Они ночью на скалу нарвались. Суденышко, как орех, хрустнуло, клюнуло на нос и уже ко дну норовит. Вахту в аккурат нес Крупышев Корней. Х-хороший такой хлопец, хотя больно стеснительный. И поет здорово. Но это к слову… Так вот стоит этот Корней на крыле сигнального мостика и рукавицей прикрывается, чтобы снег глаза не залепил. И вдруг засекает вспышку. Знаете, как на ветру спичка: не успеет вспыхнуть, как тут же гаснет. Примерно тут такое же. Крупышев уже подумал, не померещилось ли. У нас случается такое. Глядишь в одну точку, и вдруг такое из темноты покажется, что сам себе перестаешь верить. Или смотришь на сопку, а она, кажется, зашевелилась и прямехонько на тебя ползет. Но это от непривычки, да и ненадолго. А если возьмешь себя в руки, все становится на свое место. Вот и Корней быстро совладал с «привидениями». Присмотрелся: слабенький огонь опять дал о себе знать. Поднял по тревоге смену. Бросились к океану. Лютовал он в ту ночь особенно. Боролись с ним около часа. Обледенели, одежда, как стеклянная, трескается.

В общем, вернулись на шлюпке с тремя бородачами. Оказались рыбаками с чужого берега. Только сняли — шхуна ко дну. А сами они в сосульку обратились. С бород никак ледышки не сдерут. Да и наши ребята дрожат как в лихорадке, — старшина даже поежился и, присвистнув на сбавившую ход упряжку, опять повернулся ко мне. Я увидел его непомерно большие на суховатом, узком лице глаза и белое, расплывшееся на всю щеку пятно.

— Трите! Трите! — вскрикнул я. — Щека отморожена.

— Ничего. — Он нагнулся, подхватил в рукавицу снегу и начал тереть щеку, не переставая рассказывать.

— Да, всякого случалось столько, что не перескажешь… Ну, пошел, Штурман! Вперед, Пушок!.. Вот тут от нас становище недалеко. Красные Юрты. Так весной у них чуть было не пропали олени. Многие матки были стельные. Выгнали их в апреле на пастбище. Да, видно, рановато. Океан разошелся и пригнал черную пургу. Что это такое? Понимаете, когда ничего не видно перед самыми глазами. Тучи снега идут по тундре и все живое подминают. Так вот и тогда буря разметала все оленье стадо. Двое суток блуждало оно по глубокому снегу. Те, что послабее, не выдержали, погибли. Покрепче да поумнее пошли по ветру. Он их и пригнал в долину, к океану. Тут мы их и застали. Пастухи, конечно, с ног сбились и не могли найти. Мы послали гонца в становище, а сами разожгли огромный костер в долине. И стадо держалось около огня до тех пор, пока хозяева не подошли.

Каюр на минуту умолк. Упряжка вынесла нас к берегу, и перед нами открылась холодная красота ночного океана. Было морозно и тихо. Исчерна-зеленоватая вода казалась густой и недвижной. Лишь на горизонте она искрилась холодным свечением отраженного сияния.

— Спит, — кивнул Сергей.

— Кто? — не понял я.

— Он, Ледовитый, — старшина снял оленьи рукавицы, потянулся к карману. — Разрешите закурить?

Вспыхнула спичка, и я увидел улыбчивое, совсем не похожее на прежнее лицо. Щека была красной.

— Я тут докладывал про оленей, а вот про наших людей вроде слов не нашлось. Олени и прочее — это, так сказать, внештатные заботы. А главное, к чему мы тут приставлены, намного сложнее. Знаете, у нас легче заметить того, кто случайно сбился с дороги, чем того, кто путает следы. А такие тут вполне могут объявиться. Вот, к примеру, сейчас океан молчит, а если размахнется — попробуй узреть в этой сутолоке, скажем, перископ. Могут пожаловать и сухопутные «гости». И мы для них вроде мины на заманчивом месте. Ходу не даем. В этом, собственно, смысл нашей житухи.

Старшина бросил сотлевшую папиросу, потер окоченевшие руки, вновь сунул их в рукавицы:

— Наверное, подумаете, что шибко распространяюсь о своей сознательности. Не из ангелов я. Поколесил немало, прежде чем из топких мест выбрался. — Сплюнул, прокряхтел: — То ли в неудачную колею попал, то ли непутевый зародился… Эй, Штурман! Ну, поше-ел!

Битым стеклом под полозьями скрежещет схваченный ночным морозом снег. Будто полированная сталь, горит лежащий справа ночной океан. А над головой бьются тревожные сполохи сияния. Каюр глядит куда-то вдаль, словно силясь различить только ему видимое.

— Вот иногда задумываюсь, почему такая картина получается. Вроде мысли к хорошему повернуты. Хочешь все делать как надо. Но потом оглянешься и за голову схватишься: что ж ты наделал, сукин сын? Понимаете, за свои девятнадцать годков натворил столько никудышного… Может, не стоило бы вспоминать, но уж коль замахнулся…

В войну я остался без родных. Мать бомбой убило на выгоне. Батько был на фронте. Без вести пропал. Жил я у тетки Федосьи. Сам себя хозяином рано почувствовал. Кто-то мне сказал, что в Севастополе требуются просмоленные насквозь и храбрые до отчаянности матросы. Прикинул: чистотой особой не отличаюсь, с цыпками даже зимой не расстаюсь. А что касается храбрости, тоже занимать не придется. На крыле ветряной мельницы запросто три сальто делал. Но самую большую мужественность, думается, проявил в дни оккупации, когда штаб немцев стоял во дворе тетки Федосьи. У фургона с продовольствием день и ночь торчал часовой. Этакий худой, длинный как жердь. Караулил в основном начальство, чтобы вовремя честь отдать. Ну а что в тылу делается, не ведал. Я раскусил эту слабость, с тыльной стороны продырявил брезент в фургоне и всех соседей тушенкой снабдил. В общем, шуму много было. Того часового я больше не видел.

По моей тогдашней философии, смелость и просмоленность были при мне. Правда, годков малость не хватало: всего двенадцатую весну пережил. А тут еще ростом был мал до подозрительности и худющ похлеще бабы Яги. Ну, как бы там ни было, добрался на попутной полуторке до Лозовой, а там зайцем на товарняке до Симферополя. В Симферополе увязался за отпускником-матросом и с ним прибыл прямо на эсминец.

Матрос доложил обо мне командиру, закинул слово о моем намерении в юнги зачислиться. Осмотрел меня капитан, как на медицинском пункте. Спрашивает, когда умывался. Отвечаю, примерно в марте. Прибыл я в Севастополь в мае. Видимо, его смутили мои черные как деготь волосы, хотя по всем статьям, как видите, блондином числюсь. Перманент мне тогда навел товарняк с углем. Вы случайно не ездили через туннели? Это, скажу вам, неповторимая штука. Если состав идет на большой скорости, то получается метель угольная. И при выходе из туннеля ты превращаешься в брюнета. В общем, сняли мою шевелюру, сводили в душ, надели робу. Правда, не по размеру, но именно такую, какая мне снилась: жесткая, прочная, моряцкая.

Казалось, жизнь вошла в задуманную колею. Но на третий день вызвал меня командир эсминца и говорит:

— Оставить тебя, Серега, на корабле не могу. Нет такого штата. Штаб не разрешает. Повезет тебя обратно Зубанов. Это тот самый матрос, за которым я увязался в Симферополе. Толковый такой парень. Только характер больно мягкий. Сразу сдался, когда командир стал выговаривать за меня. Мол, зачем сманил пацана.

Везет меня Зубанов обратно, как арестанта, и тоска живьем меня ест: возвращаюсь домой досрочно демобилизованный. Хотя я уже придумал оправдание позорному возвращению, знаю, меня в Круглом все мальчишки засмеют. Да это бы еще ничего, но как подумаю, что больше мне не видать корабля, моря, готов с одного товарняка перепрыгнуть на другой: может, на ином флоте требуются юнги..

К вечеру доставил меня Зубанов к тетке. Она и целует, и плачет, и ругает. Говорит, не знала, жив ли я: о своем отъезде на флот я не сказал никому, даже закадычному дружку — соседскому пацану Сеньке Островерхову.

Но после поцелуев будто оплеуху отпустила:

— Бить тебя некому, уркаган!

У нас в селе «уркаган» — плохое слово. Это все равно что разбойник, а то и похлеще. Собственно, и «уркагана» я проглотил бы как пилюлю. Но тетка вдруг махнула на меня рукой:

— Да что с него возьмешь?! Безотцовщина, она и есть безотцовщина!

Понимаете, мне будто в самую душу кипятку плеснули. Не стерпел я, говорю тетке Федосье:

— Не смеешь, вобла, так говорить. Не безотцовщина я. Батько придет. Вот посмотришь.

Я почему-то был уверен, что отец непременно вернется.

В общем, впервые, уже будучи мальчуганом, я прослезился. Тетка начала кудахтать, придралась к слову «вобла», хотя в самом деле была будто на солнце сушеная. Убежал я из дому, вернулся только утром.

Что было дальше? Летом работал в колхозе. Зимой — школа. Учился неважно. И там у меня с поступками не ладилось. Дрался с девчонками. Строил всякие козни школьному сторожу деду Архипу, который день и ночь спал не раздеваясь на стульях в гардеробе. Получалась странная житуха: у других отличные оценки лишь по пению, физкультуре и поведению, а у меня водились двойки лишь по этим треклятым предметам, а по остальным… ну, отлично не отлично, а учителя не жаловались.

Дальше дело вроде на лад пошло. Пошел в пастухи. К лошадям пристрастился. В ночное ходил. Костры жег. И вот однажды ночью ко мне подходит незнакомый человек. В морской шинели. Вещмешок за плечами. И худющий до страшного. Спросил что-то, а потом как вскрикнет, как обхватит меня:

— Сынок! Я же батько твой…

Так что не зря я ждал. Отец был в плену. Уже где-то на Одере освободили из-за проволоки.

Ну, батько малость отошел и тут же в дорогу собрался: поехал на север, где служил когда-то. Вернулся, сказал:

— Едем, сынок, служить на север.

Пожили малость на Кильдине, а потом сюда батю перевели. Тут и моя служба началась. Под батькиным началом. И вот тут я столкнулся сам с собой.

Сразу скажу, нелегкое это дело под началом родителя служить. Но так уж получилось. Отец так захотел. Просил начальство. Побоялся, что ли, что я в чужих руках с пути окончательно собьюсь.

Трудно я начинал. Нет, больших провалов не случалось. А вот мелочи заедали. Батя же не признавал никаких мелочей, потому, как говорит, из малого складывается большое, которое к добру не приводит.

И знаете, не привело. То случались неполадки с обмундированием — пуговицу не вовремя пришьешь, подворотничок не постираешь, а то вдруг ни с того ни с сего запоешь на посту, что по всем статьям не положено. И дошло до большого.

Было это в мае, как раз в половодье. Должен был я сходить на маяк и передать пакет. Это километров восемнадцать от нас. Не так близко, но и не далеко. Дали мне срок — к четырнадцати тридцати прибыть. Я позднее явился. Вернулся и докладываю: мол, так и так, пакет вручен во столько-то.

— Почему опоздал? — спрашивает отец таким голосом, что у меня мурашки по спине поползли.

Оправдываюсь:

— Что тут особенного, всего пятнадцать минут прихватил лишку?

А он аж побледнел:

— Катер, который приходил за пакетом, ушел ровно за пятнадцать минут до твоего прихода.

В общем, получил я трое суток «строгача». Весь запас картошки на посту перечистил. Представилась мне полная возможность поразмыслить. Ругал свой характер на чем свет стоит. Нет во мне, думаю, этой самой служивости. А без нее служба немыслима. Отец так мне и сказал: надо в корне ломать, характер.

Не знаю, как кто, а я плохое быстро забываю. Так и с этими пятнадцатью минутами. Перестал о них думать, не стал и другое вспоминать.

Под Новый год к нам приехали гости из оленеводческого совхоза. Устроили концерт. В битком набитом кубрике все очень усердно аплодировали Корнею. С виду он вроде хлипкий, а голос — что труба медная. Поет здорово. Особенно эту… «Дывлюсь я на небо». В тот момент, когда Корней жаловался: «Чому ж я не сокил?» — в кубрике дребезжали стекла.

Сменил его радист Жбанов. Он долгое время мучил весь пост музыкальной учебой. Понимаете, нам шефы скрипку подарили. Так он ее осваивал. В этот вечер доказал, что не зря донимал. Скрипка прямо плакала в его руках.

А потом вышла на круг девчонка. Из шефов. Чукча. Такая пухленькая, с калмыковатыми глазами. Честно сказать, мне нравятся такие. Не люблю тощих и с глубокими как колодезь глазами. Это к слову. Так вот, вышла она вся в белом, а на плечах мотыльком бьется капроновый шарфик. Честное слово, в казарме светлее сделалось. Может быть, потому, что у нас очень редко бывает девчачий народ. Лишь по большим праздникам из фактории приезжают, да и то ненадолго. Передадут подарки, выступят с концертом и домой. Постояла она минуту, пока казарма угомонилась, потом повела перед собой рукой, будто паутину сняла, и начала рассказывать про храброго Данко.

Но концерт окончился без аплодисментов.

В кубрик вошел батя и объявил: получено штормовое предупреждение. Ветер ожидается нордовый, до двенадцати баллов.

Вышли мы гостей проводить. Под ногами снег звенит. Мороз шкуру дерет, дух захватывает. Это у нас часто так бывает перед черной пургой. Собрались мы вокруг заиндевевших оленей. Девчата усаживаются в сани. Я гляжу на оленей и не могу удержаться от соблазна потрогать их рога, спины. Гляжу и вздыхаю:

— Люблю оленей, как цыган лошадей.

На санях смех.

— Только ли оленей?

Я узнал: это пухлоглазая. Подхожу, спрашиваю, кто тут в моей любви сомневается.

— Есть такие! — опять она, калмыковатая.

Не знаю, может, и неудобно об этом говорить, но захотелось мне обнять эту закутанную по самый нос девчушку и ткнуться губами в ее глаза. Но не такой я нахальный. Воздержался. Спрашиваю шепотом, когда еще приедет. В следующий праздник, отвечает, не раньше. Мигом прикидываю — это ко Дню Советской Армии. Почти два месяца сроку. Нет, говорю, приезжай раньше. Еще про Данко расскажешь. У тебя так ладно получается. Упрямится. Нет, раньше не может. А если, мол, хочешь послушать художественное чтение, сам приходи завтра в факторию. На минуту эта мысль меня магниевой вспышкой озарила. Но потом взвесил: в такую даль никто не пустит. А девчонка будто поняла мою опаску, опережает советом: «Ну, ладно, в факторию, может, для тебя далеко. Тогда до Оленьих сопок… к двенадцати». Присвистнула, и я только успел взглянуть вслед оленям. Аж в самой душе откликнулось: «Угу-гу-гу-у». Это чукчи упряжку так понукают.

Когда гости уехали, батя собрал всех командиров отделений. Проверьте, говорит, посты, предупредите каждую смену о приближении шторма. Сигнальщикам усилить наблюдение. Радистам приготовиться работать по запасному каналу. Закрепить на мостике и во дворе все по-штормовому.

Но тревога оказалась напрасной. Черная пурга прошла стороной. А вот на сердце у меня поднялось хуже черной бури. Понимаете, до этого я не то, чтобы сторонился, а просто недолюбливал девчат. Дрался с ними. Правда, и мне доставалось. Помню, Томка, дочка тетки Федосьи, так испахала мне физиономию ногтями, что месяц не мог на люди показаться. Может, это она и отучила меня от сердечного отношения к девчатам. Во всяком случае, спокойнехонько жил до того дня. Ребята мучаются, письма пишут, фотографии раздаривают. Случается, ко мне пристают: мол, любовные стихи помоги сочинить. Ну я, конечно, не жалел трудов. А себя вольным человеком чувствовал. И вдруг сам попал в сети.

Можете себе представить, на второй день не нахожу места. Дай мне увидеть эту самую пухлоглазуго, и все тут. Не скажу, что она красивая. Сам себя отклоняю: ну, чего ты в ней нашел? Калмыковатая, черная, будто на угольной платформе проехала. А другой голос подбивает: «Не дури. Именно она-то и хороша».

В общем, совсем я запутался в своих мыслях. Знаю одно: надо ее видеть во что бы то ни стало. И непременно сегодня. Оправдываю свое уже почти созревшее решение: пойду до Оленьих сопок, не так уж далеко. Туда и обратно на лыжах за час-полтора управлюсь. Увижу, словцом переброшусь — и обратно. А прошмыгнуть в тундру у нас труда не составляет — за ворота, и шагай на все четыре. У ворот может задержать только одна совесть. Батя так и сказал:

— Выставлять часового специально для самовольщиков не будем. Шлагбаумом будет совесть.

Понимаете, ставка на сознательность. И тут я опять столкнулся сам с собой. Ну хорошо, пойду. Допустим, что меня не приметят. И вернусь тем же воровским образом. Но как буду в глаза глядеть тому же батьке? И все из-за этой чукчи?

«Значит, трусишь? — сам себя спрашиваю. — А если нет, то покажи характер!» Что ж, надо показать. Все, точка! Никуда не иду! Снимаю шинель, сажусь к окну, беру Жбанова скрипку, провожу смычком. А он почему-то надо мной хохочет. Оказывается, это моя рука дрожит. Да что ж, думаю, это в самом деле? Может, девчонка пошутила, а я, дурак, всерьез втемяшил себе… Словом, по пошел я. Смеетесь? Что же, для вас, может, это и смешно. Конечно, не ахти какой подвиг. А для меня это был, ну, героизм не героизм, но что-то в этом роде. Впервые взял себя в руки.

Служил я тогда в отделении сержанта Сагайчука. Был у него на хорошем счету. А что отделенному от матроса нужно? Вахту нес как полагается. Вел себя прилично. Книги читал, даже стихи пописывал. Получил две благодарности за чистку картошки. Линия поведения моя, как говорил Сагайчук, выровнялась.

И вдруг опять споткнулся. И знаете на чем? На пыжике. Да, на том самом обыкновенном олененке, из которого шапки шьют. Случилось это перед Октябрьскими праздниками. Взрывали мы скалу. Подложили запал, протянули шнур. По сигналу Сагайчука все должны были броситься в укрытие. Подпалил сержант шпур, махнул флажком. Всех как ветром сдуло. Рванулся и я в укрытие. До рва осталось этак метров двести. И вдруг вижу — в стороне лежит пыжик. Откуда он здесь взялся, ума не приложу. Может, мать прямо на пастбище на свет произвела. Признаться, я даже сразу не сообразил, что делаю. Но повернул назад, к этому малышу. А он такой беспомощный лежит и глядит прямо детскими глазами. Нагнулся я, он мычит, языком щеку мне лижет. Схватил его на руки, прижал к подбородку и не пойму, чье сердце колотится — мое или его. В общем, только я добежал с ним до рва — ахнул взрыв…

А дальше получился оборот, которого я и не ожидал. Взрыв меня, конечно, не задел. Поднялся я, взял опять на руки несмышленыша и — к ребятам. Все будто довольны моей сердечностью к живности, но выжидают, что скажет Сагайчук. А отделенный посмотрел на меня: не глаза — проникающая радиация. Будто собирается насквозь прожечь. Заявляет:

— Каким вы были, Караганов, таким и остались. Нет в вас дисциплины и сознательности ни на грош.

Я свой довод выставляю: ведь жаль такое существо на верную погибель оставлять.

— А об инструкции забыли? А ежели бы вас задело, кому отвечать?

— Ну, этого же не случилось, — доказываю.

— Ничего вы не поняли из прошлых разговоров, — укоряет меня отделенный. — Не подумали о репутации отделения. А оно как-никак отличное. Придется мичману доложить. Будете ответ перед отцом держать. Думаю, за такое по головке не погладит.

И вдруг слышу за спиной батин голос:

— Нет, гладить не буду. Но и ругать не стану.

Он уже знал, в чем тут размолвка. Подошел ко мне и, пожалуй, впервые за столько лет одобрительно сказал:

— Нормально, сынок. Душа украшает человека. Если даже она отозвалась и на беду олененка.

Зря опасался Сагайчук, что наше отделение из отличных выведут из-за моей несознательности. Только отношение отделенного ко мне изменилось. Получалось неважно: вроде бы отец меня под защиту взял. Расстроился я. Слег. Сутки пролежал в кубрике. На вторые батя вертолет вызвал. Отправили меня в госпиталь. Там и праздник встретил. Да только не до веселья мне было. Понимаете, тоска одолела. К ребятам гости приехали. К одним — из полка, к другим — с кораблей. К иным даже родня нагрянула. А я вроде всеми забытый. Сидят в приемной посетители, как пчелы, гудят, своим больным друзьям и близким новости выкладывают, про здоровье спрашивают. И вдруг влетает мой знакомый из соседней палаты и во все горло кричит:

— Серега, твой приехал!

— Какой мой? — спрашиваю. — Чего кричишь?

— Да твой же отделенный.

И тут входит… Кто бы вы думали? Сагайчук. А за его спиной почти все отделение. Прикиньте: погода слякотная, ноги не вытянешь. А от нашего мыса до госпиталя километров с полсотни. А они, ребятки, явились. Обнялись. Прижал меня Сагайчук к своему плечу, а я и слова не могу сказать. Он похлопал меня по спине, успокаивает, хватит, говорит, нюни распускать. И стал на тумбочки гостинцы выкладывать. Свертки, банки, пакеты. Разгружается и причитает: «Это от радистов, это от сигнальщиков, это от Крупышева, это от меня».

В общем, оттаяло мое сердце. Недели через две вернулся на пост. Пыжик уже подрос, ребята его на факторию отправили. На мысе полно хороших новостей. Вертолет почту привез. И душа вроде обновилась. Стою как на исповеди. Ребята и слова не произнесли, а чувствую, ближе они мне стали.

Очень я соскучился по нашему мысу. И по фактории. Я там крепкое знакомство завел. Тамошнюю молодежь подбил на шефство. Так что мы у них на попечении по сей день находимся. Собственно, после случая с пыжиком в фактории я считался своим человеком. Узнали там, что я до призыва много лошадями занимался, и стали часто присылать гонца к бате, чтобы он меня командировал к оленям. В ту зиму они часто болели. Падеж даже начался.

Каюр поправил тулуп, осведомился:

— Не холодно?

— Да есть немножко, — сознался я.

— Тогда пошли пешком. Пушок! Тише!..

Мы спрыгнули и пошли за упряжкой.

Приплясывая, главстаршина хлопнул себя крест-накрест руками:

— Крепко берет морозец. К сорока, видать, подтягивает. А знаете, чем нас батя греет? Лыжной прогулкой. Ходим каждое утро. Всей командой. Батько такой порядок завел. Говорит, чтобы жиром не обросли. Так вот, утюжим однажды эти сопки, и вдруг слышу голос. Запрокидываю голову так, что шапка валится. А там, на самой макушке скалы, кроме него, никто не бывал. Все ее обходили, как раскрасавицу. Больно гордая, высокая. Ее тут так и называют — скала мичмана Караганова. Вообще, я неплохо хожу на лыжах, а вот забираться на высоту… А бате это в привычку. И он зовет меня к себе. Подхожу к скале. Измеряю взглядом. А она вся изузорена елочкой. Это отцов стиль. И как, думаю, он не сорвался с такой верхотуры. Ведь, не поверите, скала почти отвесная. Пробую идти таким же манером, как он. Не получается. Становлюсь боком. Тот же эффект. Решаюсь снять лыжи. А отец грозит палкой:

— Нет, ты с лыжами сумей. А то еще вздумаешь штаны снять. Не семени и попрочнее делай шаги. Становись тверже.

В общем, с грехом пополам я забрался на скалу. Весь в мыле, лопатки чешутся и подбородок почему-то прыгает. Отдышаться не могу.

Батя смеется:

— Тяжко?

— Да так себе.

— А я вот почти двадцать годков сюда поднимаюсь. Отсюда далеко все видно. Да вот сегодня малость запалился.

Посмотрел на меня какими-то грустными глазами и взял мою руку. Сунул ее под китель, положил на свою грудь:

— Слышь, сынок, колотится?

— Слышу.

В самом деле, под ладонью будто птица в силках бьется.

— Так вот, Сергуха, батькин моторчик того, капитального ремонта требует.

— Да что ты, папа? — встревожился я. — Это пройдет.

— Ты меня не утешай, — отмахнулся отец. — Это я тебя должен взбодрить. Вот ты сюда еле вскарабкался. А отчего?

Смотрю на отца. Лицо широкоскулое, глаза глубокие, под навесом бровей схоронились. И две глубокие морщины от крыльев носа до рта протянулись. Будто вмятины. Ни дать ни взять — как пил молоко из крынки, так и остались следы закраин. Стоит на скале неуклюжий, но крепкий, твердо стоит, будто врос в нее. Такого не просто сдвинуть, как и нелегко удержать. Куда мне до него? Сам я щупленький. Вроде и не его сын. Ростом — сами видите. Стыдно прямо сказать — чуть повыше питьевого бачка, что стоит в кубрике. А все потому, что детство мое было непутевое. Я уже вам докладывал, как раз на войну пришлись мои мальчишеские годы. И получилось, кого война закалила, а меня подсекла. Голодал, болел всякими хворями. Жили мы с теткой голодно. В общем, горя хлебнули. От того, может, и рост мой затормозился, на полпути дал остановку. Правда, уже тут, на действительной, малость окреп, хотя и стою на левом фланге. Зато бегаю здорово и на лыжах, и так — пешим. А вот на отцову скалу сегодня впервые поднялся.

Батя будто понял мои мысли, перевел разговор на другое:

— Тебе, сынок, нравятся эти места?

— Да как сказать, — отвечаю не совсем уверенно. — Жить можно.

Отец зашевелил сивыми бровями:

— Ты не понимаешь, в чем соль земли. Погляди, красотища какая, а ты — «жить можно». Вроде принудиловка какая…

Вздохнул, горько улыбнулся:

— Видать, придется тут и на вечную стоянку становиться. Знаешь, чайки умирают в гавани.

Каюр закашлялся, вытер рукавицей глаза.

— Малость простыл. Наверно, там, в воздухе. На земле никогда не поддаюсь простуде…

Так вот, с того самого разговора с батей прошел почти год. Но я все до словца помню. Закрою глаза и вижу: стоит отец на своей скале и рукой показывает вокруг. Откуда-то издалека, может от самого полюса, идут валы. Вырастают водяные горы и лязгают с налета о скалу так, что искры высекают. Это брызги, подкрашенные солнцем. Батя щурится на океан то ли от удовольствия, то ли от раздумий.

— Работает впустую. Дать ему полезное Дело — горы своротит, льды растопит.

Стоим мы на скале, судьбу обмозговываем. Спрашиваю отца:

— И куда же теперь с твоим здоровьем?

— С каким здоровьем? — удивляется. — Да ты что, хоронить меня собираешься? — Кивает на океан: — Гляди, тоже седой, а вон как ворочает камни. И отец твой… Вот сорокаградусный мороз, как московская, крут. А меня не берет. — Снял шапку, подставил белую голову ветру.

Вдруг развернул лыжи — и вниз. Шинель крыльями взметнулась, а седина на голове со снегом слилась. Уже внизу, в долине, машет мне палкой — давай спускайся. А я не решаюсь. Батько требует по-начальнически: спускайся!

В общем, впервые в жизни я летел истребителем не истребителем, а вертолетом точно. И не упал. И все потому, что отец к такому делу, как птенца, приучил.

Уже внизу спрашивает:

— Не догадываешься, зачем я тебя сюда приглашал?

— Для тренировки?

— Верно, для тренировки, только для какой. Вот забрался на верхотуру. Теперь второй раз потянет туда. Оттуда и обзор хороший, и дышится там легко. Ты, вообще, сынок, привыкай больше идти в гору. Так оно, может, и тяжелее, но надежнее. Жизнь дальше видится.

Видишь ли, говорит, на эту скалу мне уже трудновато лазить. Подсмена нужна. Так вот, думал я, выискивал кандидатуру и на тебе остановился. Ты только не возгордись, а прими это как аванс. Вчера разговаривал я с начальником штаба, так он предлагает мне сложить полномочия. В общем — на пенсию. Да я и сам вижу, что приспела пора на якорь становиться. Дела тебе приказано сдать.

Вечером возвращаемся домой. Идем по долине. Я по батькиному следу бреду. И вдруг отец останавливается, палкой в снег тычет. Гляжу и глазам своим не верю: в наст след полозьев врезан. И копыта обозначены. Оленья упряжка, говорю, не иначе. Откуда ей быть здесь, удивляемся. Из фактории упряжки здесь не бывают. Они только к нам на пост заезжают, да и то редко. Судили мы, рядили и пришли к заключению: прошла чужая упряжка.

Пришли на пост. Отец со штабом связался. Там пообещали выслать вертолет. Но к обеду погода задурила. И нам ничего не оставалось, как самим заняться распутыванием следов.

Отправились мы с отцом на лыжах. Обошли сопку. Перевалили через нее, спустились в долину и, проблуждав два часа, ни с чем вернулись на пост. След был потерян.

Я уже говорил о наших местах. Тундра есть тундра, океан — океан. Они как бы породнились дурным характером. И на земле, и на воде верховодят жуткие ветры. Но для нас все же не они бог и царь. Всевышний здесь олень. Да, олень. Зовут его здесь ласково — цветок Севера. Он и транспорт, и мясо, и одежда, и обувь. Правда, за последнее время народ избаловался — все норовит воздушным транспортом воспользоваться. Но бывает, так заметет, что никакому асу не подняться в воздух. А олень всегда готов в дорогу. И может, поэтому наша приморская земля так исполосована полозьями. К чему разговор веду? Да к тому, чтобы вы поняли сложность нашего положения. Вот заметили мы подозрительный след. А поди разгадай, чей он — свой или чужой? Конечно, непреодолимого ничего нет. Особенно если ты толком знаешь свое дело. А мы тут кое в чем разбираемся. Во-первых, в соседней фактории санки сделаны но стандарту. Сами понимаете, массовое производство: ширина колеи такая-то, и никаких гвоздей. Во-вторых, полозья имеют определенную ширину. Ну, и главное, как идет упряжка — ровно, без опаски, зная куда и зачем, или же петляет, хитрит. Вот по всем этим приметам мы с отцом и сделали заключение: прошел чужак. А тут еще заметили в лунках копыт капельки крови. Значит, олени прошли немалый путь.

На второй день вылетели на вертолете. Долго ползали над сопками. Вылетели в полдень. Это у нас самое светлое время. Рассвет начинается примерно в одиннадцать, а к четырнадцати опять темно. Покружили около двух часов, а проку никакого. Летим и, кроме снега, ничего не видим. Устали как черти. Знаете, гудит, гудит мотор. Прямо душу выматывает. Уже темнеть стало. Возвращаться пора. По как бросать незаконченное дело? Летчик предлагает ближе к берегу держаться. Там сопки, скалы — хорошее укрытие. Чужак попытается там схорониться. Отец согласился.

Подлетаем к берегу. Новое затруднение. Острые как штыки скалы подняли нас на такую верхотуру, что следы полозьев, если бы они и были, ни за что не разглядеть. Но летчик успокоил, говорит, все равно пробьемся. Летим над глубокой и узкой, как коридор, долиной. И тут вертолет будто провалился. Признаться, у меня сердце к горлу шарахнулось. Потом пообвык. Прошли мы долиной так низко, что заметили кое-где торчавшие из-под снега валуны. Но этот коридор завел нас в ловушку. Оглянуться не успели, как перед нами торчмя выплыли две высоченные скалы. А с них, как снег на голову, спорхнули белые птицы. Мы с отцом аж голову в плечи вобрали. Думаем, все, амба. Врежется наш «стрекач» в это живое месиво, и поминай как звали. Смотрим на пилота. На нем тоже лица нет. Из-под белого подшлемника пот градом катится. И тут свершилось чудо. Вертолет остановился, повис. Летчик разжал побелевшие губы. Улыбнулся:

— Кайры-ведьмы, на ночлег устроились.

Птицы, конечно, врассыпную. А мы висим над пропастью. Правда, пилот, чертяка, по-прежнему лыбится. А нам не до смеха. Мысль сверлит: как будем выбираться из этой пасти? По левую руку — скалы стеной. Близко так. Даже расщелины видно. Справа — та же картина, если не хуже, — выступы торчат как клыки. А внизу… Вниз я не решался, взглянуть. Что-то синело под плоскостью. Только впереди светлела прогалина. Что будет делать летчик? Чем кончится это «цирковое представление»? Хочу высказать свою тревогу батьке. А он хрипит мне на ухо:

— Сиди смирно, не мешай летчику действовать.

А тот, понимаете, взглянул на нас, присмиревших, и опять скалится: вы, говорит, вибрируете — борта дрожат. Потом нагнулся. Потянул какой-то рычаг. И наш вертолет пополз вверх. Опять сердце к горлу метнулось.

Вертолет поднялся так высоко, что перевалил через скалы. Только тут мы с батькой вздохнули.

Еще несколько раз спускались в долину, перепрыгивали через скалы. Мы уже свыклись с этой акробатикой. Но следы обнаружить так и не удалось. Свечерело, и летчик повез нас домой…

— Эй, пошел, Штурман! — прикрикнул старшина.

Но отстегнутая недавно белолапая лапка прочно уселась впереди остановившейся упряжки. Каюр встал:

— Как бы не опасность какая… — Пристегнул белолапой постромки, и она с ходу взяла рысцой. Старшина не без гордости пояснил: — Она у меня сознательная. Не может безработной бежать. — И вдруг спросил: — А знаете, она слепая?

— Как слепая? — не понял я.

— Ну, как вам сказать… ничего не видит.

— А как же бежит, да еще ведет других?

— Вот так, вслепую. Чует дорогу. Знаете, у собаки какой нюх, а у слепой он еще лучше.

Ошеломленный такой новостью, я спросил:

— А где же она ослепла?

— История длинная. Связана с теми же подозрительными следами… Вернулись мы на пост, и погода задурила так, что к вечеру черной пургой запахло. Усилили наблюдение. Все принайтовали по-штормовому. Погасили печи. Ставни закрыли. Движок утеплили. Топовые огни решили всю ночь не выключать.

А в полночь ударил ураган. В казарму влетел радист Крепышев и страшным голосом закричал:

— Пожар!

Все шарахнулись к выходу, на бегу натягиваем одежду, обувку. Пустили в ход огнетушители, воду, песок. Я метнулся к радиостанции. Там вахтенные уже вытаскивают ящики с запасными частями, калечат впаянные в пол станины. Приказываю вначале выносить приемники и передатчики: надо быстрее аппаратуру налаживать, со штабом связаться. Последним из радиостанции выскочил Крепышев. Опустив ящик, сморщился.

— Еще один передатчик там.

Ну, я туда. Найти передатчик сразу не могу. Дым такой въедливый, глаза слезой застилает. И дышать невозможно. Норовлю остановить дыхание — душит кашель. Шарю ногой. Нашел передатчик. Подхватываю и — к двери. А там уже огонь хозяйничает. Все же шагаю, захлебываюсь дымом. Чуть не упал. Крепышев поддержал и сам, смотрю, туда лезет, в огонь:

— Музыка там. Скрипка…

Смешно, и только. Беру его за рукав. Не до музыки, говорю, сейчас. Надо станцию налаживать.

Смонтировали мы ее быстро. Связались со штабом. Доложили все как есть. Оттуда пообещали выслать вертолет, как только утихомирится погода. И тут меня подзывает отец. Как сейчас, его вижу: стоит в одном кителе с обгоревшим рукавом. Без шапки. Седина красной сделалась от пляшущего рядом огня. Кивает на спасенное имущество:

— Все, Сергуха, уберегли, а вот про себя забыли. Шинели сгорели.

Кусает губы, прикидывает:

— С поста, конечно, никто не уйдет. Вахту надо нести. Сейчас все на своих местах. А пока придет вертолет с обмундированием, нельзя сидеть сложа руки. В общем, надо спасать людей. Сам видишь, на таком холодище без верхней одежки… Мы тут пока чехлами прикроемся. Будем держаться. А вот одному надо бежать в факторию. Опять кусает губу, за плечо меня берет.

— Думаю, тебе, сынок, это сподручнее. Бегаешь ты здорово. Да и в фактории все тебе знакомо.

Рванулся я с места, но отец остановил:

— Помни, сынок, надежда только на тебя.

— Есть!

Взял с места разминкой — сразу подумал о разумной трате сил. Бегу, а над головой птицы кричат. Догадываюсь: это кайры пожаром потревожены. Но тут еще какой-то странный звук. И что-то мне под ноги подкатилось. Нагибаюсь. Комок. Разглядываю. Так это ж Штурман! Наша сторожевая собака. Я принес ее из фактории еще трехмесячным щенком. На посту выросла, сторожила нас, а когда матросы отправлялись к шефам, брали с собой. И в любое бездорожье приводила на свою родину. За это и дали ей кличку Штурман. Может, думаю, и сейчас ее с собой прихватить? Но что это? Мечется бедная от калитки ко мне, натыкается на ботинки, падает и так жалобно воет. Поднимаю на руки и вздрагиваю: безглазая она. Огонь выжег глаза. Опускаю и выбегаю за калитку. Но собачонка догоняет и визжит так, будто просит не оставлять. Говорю ей, как человеку: «Не могу взять». И бегу навстречу тундре.

Картина, понимаете, скучная. На мне одна фланелевка. Ну а форма три не совсем данной погоде соответствует. Одно спасение — двигаться как можно бойчее. Убыстряю бег. Наст не выдерживает. Ломается. Снег в ботинки сыплется и тут же тает. Пробежал с километр. Ноги мокрые. Пощипывает пальцы, но к этому мы привычные.

В общем, с горем пополам добрался я до Оленьих сопок. Отсюда до фактории километров семь, не меньше. А тундра свое берет. Кажется, встала на дыбы и весь снег с собой подняла. Погасила звезды, смахнула луну. Стало совсем, темно. Остановился я, прикрылся ладонью. Куда идти? Стоять нельзя. Жжет мороз. Ноги покалывает. Горят ладони. А ветер свистит. Стой! А откуда дул ветер, когда я уходил с мыса? Кажется, в спину? Нет! Хорошо помню, жег левую скулу. Значит, норд-ост. Так почему он сейчас хлещет в лицо? Кто же это развернулся: ветер или я? Но я знаю норов здешних ветров. Почти всю зиму дуют с норда, будто боятся, что тундра до времени сбросит снег.

Рубанул я рукой воздух, сам себе дорогу указал, ветру левую скулу подставил. Вначале больно было, а потом привык. Конечно, проваливался выше колен. Но снег почему-то не таял в ботинках. А может, уже не чувствовал его? Бежать уже невозможно. Отмеривал шаг за шагом, как ребенок. А потом и вовсе остановился. Чтобы передохнуть. Сделал шаг и споткнулся. Руками в снег. Встал на колени, поднес ладони к губам… а пальцы того… бесчувственные. Хочу ими пошевелить — не получается. Понял: они неживые. Сердце зашлось такой тоской, будто тисками сдавили. Ну, и опять сам себе командую: не распускай нюни, шагай.

Поднимаюсь, а под ногами будто палуба ходуном ходит. Отсчитываю шаги, прикидываю, сколько времени бреду. Кажется, давным-давно вышел в эту адскую дорогу. А как же там ребята на мысу? Что с ними? И вспомнил всех. Отца, который вот уже сколько лет ведет меня по жизни. Корнея Крупышева, моего закадычного дружка и неисправимого музыканта Жбанова, отделенного Сагайчука и других. Нет, думаю, ребята, не сомневайтесь во мне. И сам от себя всякие дурные мысли гоню. Стараюсь думать о хорошем. О тепле, о солнце, о мокром ветре. Понимаете, почему-то вспомнился мне такой ветер. Было это на прошлогодней спартакиаде. Бежал я на пятикилометровую дистанцию. Скорость порядочную взял. Оставил позади летчика, с которым потом на вертолете встретился. Поравнялся с высоченным Южновым, главстаршиной из подплава, и шаг в шаг пошел с Крупышевым. Силен этот сибиряк. И вот финиш. Мне в затылок дышит Корней. Все идет к тому, что я первым ленты коснусь. Но мне душно. Чертовски душно и тяжело. И тут ударил этот ветер. Прохладный, с дождем. Воспрянул я духом, силенки прибавилось. Вот бы сейчас таким ветром дохнуть. Но он какой-то сухой и душный. А может, думаю, потеплело. Останавливаюсь, поворачиваюсь лицом к ветру. Нет, ветер жесткий, как щетка. Но почему так жарко? Даже фланелевка прилипла. Тыльной стороной ладони трогаю спину и вздрагиваю: фланелевка взялась наледью. Рукава тоже обледенели. И тут, знаете, вспомнил… Был у нас в Круглом дед Смола. Умер в войну. Так он любил рассказывать, как в пору своей молодости ходил за священной водой в соседнее село Бударки. Стояли такие морозы, что лед на реке взрывало, как динамитом. Дед сбился с маршрута, вьюга его измотала, свалила и снегом прикрыла. Нашли старика на вторые сутки. Оттерли. Выжил. После любил рассказывать:

— Когда замерзал, жарко было и ко сну клонило.

Значит, думаю, надо опасаться этого тепла. Надо идти. Вновь отмериваю шаг за шагом. Ноги не слушаются. И ветер наваливается так, что не разогнуться. Норовлю выпрямиться, но тут же вскрикиваю. Спина, спина, кажется, надвое переломилась. А в лопатки будто кто шприцы воткнул. Не шевельнуться.

Может, думаю, надо кричать. Но кто услышит? До фактории далеко. Прикидываю, а сколько, собственно, осталось? Не больше двух, ну, от силы — трех километров. Но какие они тяжелые. Разогнулся с горем пополам. Передвигаю какими-то не своими ногами. А в голове одна мысль: «Пить! Пить!» Сглотнул комок снега, но через минуту во рту опять палит…

Каюр вдруг закашлялся и, перейдя на хрипловатый басок, заметил:

— Иногда солдат сам себе остается командиром. Такое право тогда выпало и на мою долю. Я командовал собой. Может, именно тогда и проснулся во мне характер. Такой, какого требовал батя. И видимо, этот самый характер выжал из меня даже невозможное. Я коснулся ветки. Гляжу: передо мной по пояс застряла в снегу березка.

— Родная! — как живому существу шепчу. Потому как знаю — отсюда, от этой березы, меньше километра осталось до фактории. Прикидываю: вот где-то тут, уже рядом, за этой гудящей стеной, — бревенчатые дома чукчей, двухэтажная школа, ветряной двигатель, больница, клуб… Как там сейчас тепло! И вода, наверное, есть. Шагаю. И вдруг вижу огни…

Очнулся я в больнице. Гляжу и понять не могу — во сне или наяву. Надо мною лицо с припухшими глазами. Они так близко, что в них вижу себя. Соображаю, где я видел эти до краев наполненные светом: глаза. И вдруг память воскресила концерт в кубрике. Девчонка в белом платье и в капроновом шарфике. Он, как пламя, бьется у плеч. И всплыли как живые слова про Данко: «И вдруг он разорвал себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял над головой».

Потом входили и выходили люди. Показался сухонький, с тощей бородкой старик. Сестра замахала ему руками, мол, без халата нельзя. Но он, облаченный с ног до головы в оленью шкуру, все же протиснулся в дверь. Отдирает с усов сосульки и интересуется:

— Караганов, такой имеется?

— Караганов! — уточняю я и, будто ужаленный, поднимаюсь с постели: — Вы от наших, дедушка?

— С мыса возвернулась упряжка, — отвечает. — Отправили шубы и валенки. Сейчас провизию повезем. Да только не за этим я забежал.. На мысе любопытствуют, как твое здоровье, парень?

— Хорошо, дедушка.

Сестра проводила деда до порога, а он уже оттуда мне говорит:

— У нас только ртуть низко падает, а человек держится — ого! — как высоко.

Эти слова я крепко запомнил.

Старик вышел. Сестра села рядом и молчит. Такое неудобное положение. Вроде я виноват в чем-то. Решил оправдываться:

— Извините меня, что я тогда не пришел к Оленьим сопкам. Вот сейчас ошибку исправил. Пришел к вам прямо на работу.

Девчонка краснеет. Кусочек того самого капронового шарфика кусает. Куда делась ее прежняя смелость? Посмотрела на окно, спрашивает:

— Оленей любите?

— Конечно, — отвечаю.

…Отлежался я. Вернулся на пост. А там узнаю такую историю. Оказывается, мы с батей не зря взяли на заметку олений след. Пока я дополз тогда до фактории, а оттуда с нарочным отбыла упряжка с обмундированием, на посту продолжалась служба но всем статьям. Ребята выдержали черную бурю. Правда, кое-кто обморозился. Дело в том, что антенну сбило ветром. Ну, если тепло да спокойно, тут особого затруднения нет. Руби мачту, отвинчивай натяжки, вали набок, налаживай антенну и опять ставь. Но на это уходит около часа. А тут обстановка торопит. Со штабом связь нужна до зарезу. И Крупышев снимает с себя ботинки, шинель (иначе не залезешь) и в одних носках и в одной робе ползет вверх. Дело, скажу вам, непростое. Особенно зимой. Стойка скользкая, как гадюка, и ветер пронизывает до самых костей. А высота мачты восемнадцать метров. Поднялся Корней метров на десять — и назад. Нет больше терпения. Отогрелся у костра и опять — вверх. И таких шесть заходов. Лишь на седьмой дополз до нока. Укрепил антенну. А обратно ледышкой сполз. Даже пальцы не мог разжать. Окостенели.

Лишился парень пальцев на правой руке. Доктор говорит: иначе со всей рукой может расстаться. Ребята рассказывали, плакал Витька. Не от боли. А оттого, что больше не придется ему скрипачить.

К утру прояснилось. И вдруг сигнальщики заметили перископ подводной лодки. Недалеко от берега. Прикинули: по всем статьям нашей лодке незачем такие фокусы выделывать. Значит, кого-то другого здешние места соблазнили. Обо всем этом доложили куда следует по радио.

А на второй день наш вертолет опять вылетел на поиски подозрительной упряжки. И знаете, нашел. Только очень далеко от нашего поста. За ночь отмахала более сотни километров. Пряталась у скал. Так что мы не зря там акробатикой занимались.

В общем, в штаб флота вертолет доставил двух чужаков. Жаль, что мне не удалось их увидеть. А третьего нашли ребята километрах в пяти от поста. Замерз, собака. Оказывается, его специально там оставили для черного дела. И он его сделал в разгар бури — зажег пучок просмоленной пакли и бросил в сторону нашего поста. Сжег, подлец, наш кубрик. Но зато вышла осечка с главным. Надеялся, что после пожарища пост прекратит свое существование, что мы, как мухи, померзнем без крова. А там можно и десант выбросить. Не знали чужаки, что пост только с виду на отшибе, а так пуповиной связан с материком.

Ну, приехал ко мне в госпиталь батя. Увидал, губы затряслись. Схватил меня в охапку, как младенца:

— Жив, сынок… Одни косточки остались.

Тычется усами в лицо, в грудь. И чувствую, рубашка у меня мокрая от батиных слез. И меня как лихорадка колотит, готов разреветься, за слезой ничего не вижу. Никогда я не видел, чтобы батя плакал. Видно, совсем слаб стал. И мне не себя, а его жаль. А он поймал мою думку, вытер рукавом глаза, как бы застыдился:

— Хватит сопливиться, — и по моей тощей груди похлопал.

А потом стал новости рассказывать. На посту жизнь потихоньку налаживается. Уже поставили щитовой домик. Новую аппаратную получили. Начали строить склад. Только погода муторная. Сейчас новолуние, а это обязательно торошение льда. Что это за штука? Вроде и красивая, но не совсем приятная. Представьте себе — на нескольких крейсерах разом ахнули орудия главного калибра. Небо, кажется, вот-вот обвалится. Ну, это только музыка, а потом начинается пляска. Большущие, величиной с двухэтажный дом льдины налезают друг на друга. Поднимаются ледяные горы до двадцати метров высотой. А потом все это рушится, грохочет и опять начинается все сначала. При такой катавасии в океан, конечно, нос не сунешь. А нам не мешает там бывать почаще, чтобы видеть все не только у себя под носом, а чуточку подальше.

В мае дали мне отпуск. Съездил на побывку в Круглое. Вернулся вновь на пост и решил навсегда здесь якорь бросить. Скажу без всяких красивых фокусов: после той черной бури мыс Бурь мне дороже стал. Как-никак за него на карту житуху ставил. А может, и другое заарканило: Шитара…

— Кто это?

— Да та же, пухлоглазая. Вот две недели не видел, а кажется… А тут еще одно обстоятельство посодействовало, — поспешил каюр уйти от деликатного разговора. — Я же вам говорил: заплошал отец. Приказали мне от него дела принять. Пришли сразу два приказа: одним мне звание главстаршины дали, вторым старшиной поста назначили.

— А где же отец? — поинтересовался я.

— Как где? Вы его видели. На аэродроме в Н-ске.

И я вспомнил могучего мичмана с белой головой.

— Я настаиваю, чтоб он на юг отправился, — заметил парень. — Хоть в Круглое, хоть на самый берег Черного. Место везде найдется. Отказался. Говорит, чайки в гавани умирают. И вот тут, на приморском аэродроме, пристроился. Работа не ахти какая, но, говорит, легче дышится у океана.

Каюр махнул рукавицей:

— Поше-ел, Штурман!

Полозья взвизгнули. Упряжка ускорила бег.

Показались огни.

— Вот мы и дома, — сказал старшина тоном хозяина, вернувшегося домой.

* * *

Через два месяца, проведенных на океанском побережье, я той же дорогой возвращался в Хабаровск. Ехал на той же восьмерке, безупречно ведомой слепым Штурманом. Только моим попутчиком был не словоохотливый главстаршина, а молчаливый сигнальщик с другого поста. Завернувшись по самые глаза в овчинный тулуп, он не проронил ни единого слова до самого шлагбаума. А его задумчивые, табачного цвета глаза все время вглядывались куда-то далеко, за горизонт. Временами из-за опушенного инеем воротника вырывались клубы дыма. Каюр то и дело затягивался цигаркой.

Неразговорчивость попутчика я посчитал за профессиональную привычку: на посту голос сигнальщика заменяют флажки.

Когда наша упряжка подкатила к шлагбауму, к нам навстречу вышел солдат в полушубке, с карабином на груди. Штурман с визгом бросился в проходную. Повел мордой, обнюхал валенки двух встречных солдат, радостно ткнулся было в колени какого-то главстаршины, но, как будто прозрев, отпрянул назад, заюлил вокруг моего попутчика.

— Что с ним? — удивился я.

Сигнальщик ответил не сразу.

— А вы разве не знаете? Мичмана ищет.

— Какого мичмана?

— Караганова.

— А где он?

— Спит… Петрович, — выдавил с трудом парень и кивнул на скалу у океана. Я взглянул вверх и остановил дыхание. Там, на вершине, курившейся снежным дымом, маячил увенчанный звездой обелиск. Он был ал и, казалось, пылал ровным, неколеблющимся пламенем.

СВОЯ ПАЛУБА

Вот и все. Сданы постельные принадлежности, противогаз, комбинезон. Мичман Максим Лыхо повертел в руках потускневшую эмалированную кружку, пальцем постучал по дну, вздохнул:

— Нет, это имущество не сдам.

А придя к молчаливому и, как считали матросы, скупому баталеру Ивану Рогожному, категорически предупредил:

— Ругай не ругай, списывай не списывай, а с этой посудой не расстанусь.

Всем на удивление, Рогожный предложил:

— Давай сменю на новую. Стыдно военному человеку с таким имуществом домой возвращаться.

— Новая мне ни к чему, — неожиданно отказался Максим и жесткой ладонью провел по зеленой эмали кружки: — Я, брат, этой вот посудой черпал воду из Одера. Предмет, так сказать, исторический. Для памяти останется.

Все, кто услышали об увольнении в запас боцмана Лыхо, не поверили этому… В самом деле, человек прослужил, считай, тридцать лет. В двух войнах участвовал. Старшим боцманом эсминца стал. Здесь ему почет, уважение. Сам адмирал, где бы ни встретил, по имени-отчеству называет. Да и то сказать: боцман сам других учил, напутствовал — люби-де море, корабль — это твой дом. И вдруг — на́ тебе: вздумал в долгосрочный… А тут еще корабельный врач подлил масла в огонь. Встретив возвратившегося из отпуска мичмана, он не то в шутку, не то всерьез заметил:

— Не пора ли вам, Степаныч, на пенсию…

Жил Максим на корабле. Семьи у него не было: погибла при эвакуации из Севастополя. Остался в приднепровском городке Куличи какой-то дальний родственник. Вот к нему и ездил недавно Максим в гости. А возвратился оттуда непонятным, словно в Куличах подменили боцмана.

Водились за Лыхо и раньше такие метаморфозы. Когда кончалась сверхсрочная, он сразу же порывался уйти, как он говорил, на «гражданский простор». Единственный, кто мог противостоять этому опрометчивому решению, был командир эсминца Иван Митрофанович Журавлев — высокий, худой блондин с удивительно спокойным характером. Никто никогда не видел капитана 3 ранга выведенным из равновесия. Даже провинившихся наказывал с поразительным хладнокровием.

— Десяток суток вам без берега, — говорил он однажды опоздавшему из увольнения матросу Дженалидзе так, словно объявлял десять суток отпуска.

Вспыльчивое сердце молодого грузина разрывалось на части от такого необычного тона: он легче переносил шумные изъяснения командиров.

Вообще Максим, хотя сам был горячий и колючий, не любил, однако, чтобы его собеседник был таким же. И в руки его брали те, кто обладали титаническим спокойствием. Этим отличался Журавлев. А может, и другим брал Иван Митрофанович: сам он выходец из сверхсрочников, долго ходил в старшинских должностях и очень тонко понимал мичманскую душу.

Разговор с собравшимся в дорогу боцманом Журавлев начинал примерно так:

— Едете, значит?

— Еду, стало быть, — решительно подтверждал боцман.

— Что ж, поезжайте. Но я бы на вашем месте, Степаныч, прежде чем решиться на такое, хорошенько подумал. Ведь здесь, на эсминце, вам дали, так сказать, путевку в жизнь. Здесь вы наживали славу, почет, уважение. А теперь все это по ветру пустить?

Максим молчал, и это означало, что завтра он будет писать новую докладную:

«Ввиду государственного значения сверхсрочной и моего душевного отношения к ней, прошу зачислить меня на оную сроком на (столько-то) лет…»

На этот раз боцмана пока никто не приглашал. «Значит, стар стал, никому не нужен», — с горечью думал Максим.

На расспросы матросов из боцманской команды Лыхо как-то виновато отвечал:

— Да, фактически ухожу в долгосрочный.

Немного помолчав, подумав, взглянул на веснушчатого, как яйцо сороки, Петра Кротова, матроса из боцманской команды, которому «житья не давал» за нерасторопность и неумение при швартовке бросать концы.

— Скажи, Кротов, имею я право на отдых? Фактически тридцать лет стучу вот этими каблуками по палубе, узлы вяжу, учу вас, непонятливых.

— Конечно имеете, — торопливо соглашался Кротов, зная, что мичман в любой миг может перевести разговор на тему о кротовской неразворотливости.

— То-то. Подумай только. Ты вот отслужишь положенное, перемахнешь через плечо вещевой мешок и подашься в свои заволжские степи. Будешь бригадиром, чи там агрономом, как говоришь. Станешь ходить при галстуке, шляпе и прочей пышности. Куда захотел — пошел, что вздумал — сделал. Вольный ветер! А я чем хуже тебя?! Прямо сказать, хочется и мне гражданской жизни хлебнуть. Ведь как ушел добровольцем еще в двадцать восьмом и по сей час с эсминца не схожу.

Смотрел в сторону, поглаживая запорожские усы, и задумчиво рассуждал:

— Уеду на Днипро. Обзаведусь пасекой… А подумай, как хорошо: осенью буду пчел кормить, по весне беречь рои, качать майский мед. Кругом цветут вишни, терновник. Возле тебя толкутся ребятишки. Отрежь им стильник — фактический мед вместе с сотами. Ешьте, мол, карапузы, знайте дядьку Максима.

Матросы молчали, а боцман непонятно почему-то рассердился и вдруг напустился на Кротова:

— Вот уеду, и тогда что хошь делай. Мое дело маленькое. Я теперь фактически человек штатский.

Сегодня утром Журавлев пригласил боцмана в каюту. Состоялся тот же разговор, что и пять, десять, пятнадцать лет назад.

Максим молчал, но это не означало, что завтра будет писать докладную. Молчание означало несогласие. Нет, Максим пойдет на отдых. Хватит, отслужил свое. Иван Митрофанович, как и раньше, не упрашивал, а спокойно рассуждал:

— Что ж, смотрите, Степаныч. Прямо скажу — вы нам нужны. Молодежь учить надо. Да и вы сами не стары. Но неволить не стану. Не имею права.

Получив разрешение командира, Лыхо последний раз выстроил матросов. Поставил в сторонке громоздкий самодельный чемодан. Откашлялся. Все, не сводя глаз, смотрели в хмурое и, кажется, постаревшее за последние дни лицо боцмана. Оно было усталое, помятое, словно после беспокойного сна. И только черные до синевы усы задорно топорщились.

— Так вот, товарищи, — начал каким-то не своим, глухим голосом боцман, — ухожу фактически. За меня остается Петров, — кивнул в сторону высокого, стройного старшины, — слушайтесь, почитайте.

Прошел вдоль строя, заботливо потрогал перекосившийся воротничок у Забелина, осторожно поправил бескозырку на Дженалидзе, строго, по-отцовски, посмотрел в веснушчатое лицо Кротова, негромко напутствовал:

— Смотри, Кротов, не подкачай. Фактически дело ведь на лад пошло. Будешь неплохим боцманом. Я-то знаю, кто на что способен.

— Есть! — тихо отозвался матрос.

Боцман пожал матросам руки, провел по ряду затуманенным взглядом и, еле заметно улыбнувшись уголками губ, подумал: «Жаль вас, ребята…»

Сдерживая волнение, распрощался:

— Будьте здоровы, товарищи. Не поминайте Лыхо лихом. Служите как положено…

Командир предложил боцману баркас, чтобы быстрее добраться до вокзала, но Лыхо отказался:

— Не стар и сам доберусь. — И торопливо придумал деловой предлог: — Из-за одного человека негоже гнать катер.

Максим взял, кажется, совсем невесомый для него чемодан и направился к трапу. Матросы видели, как боцман, такой знакомый, стройный, торопливо прошел к корме, повернул лицо к флагу, поднял ладонь к козырьку. Подошел командир, пожал боцману руку, и тот медленно спустился по трапу. Кротов долго смотрел ему вслед. Вздохнул, глотнул слюну, парусиновым рукавом робы смахнул с рыжих ресниц слезу. Кто-то сказал:

— Ведь строгий человек, а добрый. В душу прямо тебе смотрит. Жаль боцмана.

Два часа просидел Максим с чемоданом у городской пристани в ожидании рейсового катера. Прошедшие мимо сигнальщики с эсминца сообщили, что закрыт рейд: начало штормить.

«Так тому и быть, — решил Максим, — пойду на автобусную остановку и поеду кружным путем».

И только поднялся, взял чемодан, как у контрольно-пропускного пункта показалась знакомая фигура адмирала. Несмотря на свою полноту, он шел бодро, широка отмахивая руками в такт шагу. Это был начальник политотдела. Лыхо знал его по фронтовым годам. Вместе ходили в Новороссийскую операцию. Там Максим, рискуя жизнью, вынес раненного адмирала с поля боя и три часа отбивался гранатами от наседавших врагов. Адмирал считал боцмана близким знакомым и никогда не упускал случая пожать ему руку, спросить о житье-бытье, о здоровье, пригласить в гости. И вот сейчас он идет сюда, навстречу Максиму. «Как некстати», — с досадой подумал боцман. Хотел отвернуться, уйти стороной. Ведь засмеет адмирал. Скажет, до чего дожил старина! Флот покидает. Подумай, кто ты, Степаныч? Уважаемый человек на флоте. Боцманский профессор (так он всегда называл Лыхо). Рано решил на якорь становиться. На важном посту стоишь…

Однако адмирал прошел молча, лишь добродушно кивнул на приветствие боцмана…

У контрольно-пропускного пункта Лыхо столкнулся с молодыми матросами. То, что они новички-первогодки, опытный глаз боцмана определил не только по тому, что их бескозырки были без ленточек и одежда непослушно топорщилась на рослых, но еще нестройных фигурах, а также и по тому, что матросы, неожиданно загородив мичману дорогу, растерялись, остановились, сконфуженно поглядывая друг на друга. Как ни кренился старый моряк, но стерпеть такой бестактности не мог. Поставив чемодан, произнес привычную фразу:

— Кто старший?

— Вроде я, — несмело вызвался один из матросов с коричневым шрамом на левой щеке.

— Что значит «вроде»? — переспросил не любивший каких бы то ни было неточностей боцман. — Вас назначили старшим?

— Так точно!

— А почему идете без строя?

— Это мы у пропускного сбились…

Лыхо привычным движением поправил китель, без надобности потрогал лакированный козырек фуражки и, бодро вытянувшись в струнку, отдал приказание матросам построиться. Затем достал блокнот и спросил фамилии.

— Товарищ мичман, не записывайте, — взмолился матрос со шрамом, — мы и так учтем ваше замечание… Ведь идем на корабль… Первый день, и такая неприятность… — Матрос покосился на товарищей, словно ища подтверждения сказанному, а затем добавил: — А на эсминце, говорят, такой боцман, по фамилии Беда, что ли, точно не знаю, но, говорят, крепко за порядок спрашивает… И прийти к нему в первый же день с таким гостинцем…

Максим погасил довольную ухмылку в густых усах, спрятал блокнот в боковом кармане кителя, снисходительно объяснил:

— Это я для себя записал, не для Лыхо и не для какого-то Беды… Ведите строй, старший.

Только хотел Максим взяться за ручку чемодана, как увидел подходившего к нему рослого солдата. Отрубив три последних шага, высокий, со светлыми бровями и мелкими чертами лица солдат как-то просяще, виновато представился:

— Рядовой Башилов. Разрешите обратиться, товарищ мичман… Нам бы надо семафор передать. Но вот нет… возможности.

— Как нет возможности? Куда семафор?

— Да нет, возможность-то она есть, да некому передать, не умеем, — уже более откровенно пояснил Башилов, кивнув на бойцов, стоявших у пирса, — мы ведь береговики…

Боцман недовольно нахмурил лоб:

— Ну и что же что береговики? Семафор надо знать. Ведь это же позор. Кстати, как ваша фамилия? Ах, да, Башилов. Нехорошо, товарищ Башилов, носить на погонах «ЧФ» и не уметь семафор передавать.

Башилов, видимо, уже не рад был, что рискнул сознаться в своей флотской слабости, но делать нечего, надо молчать и ждать развязки.

Уточнив, что именно надо передать на береговой пост, Максим приободрился и старательно, четко разводя руками (по правде говоря, семафором давненько не занимался — не боцманское это дело, но вот береговики заставили), передал несколько сигналов.

— Спасибо, товарищ мичман, — неловко отблагодарил Башилов.

— По-моему, командир объявляет благодарности бойцам, а не наоборот, — сурово поправил Лыхо. — Правильно?

— Правильно.

— «Беззаветный»? — боцман настороженно взглянул в сторону подходившего к стенке эсминца и быстро зашагал по пирсу. Когда от кормы до стенки осталось около десятка метров, матрос с эсминца, слегка пригнувшись, бросил пеньковый конец стоявшему на берегу матросу. Конец взлетел слишком высоко и, описав крутую дугу, близко от кормы шлепнулся в воду.

— Да как ты бросаешь? — всем телом затрясся Максим Лыхо, увидев такое оскорбительное неуважение к боцманскому искусству. Приблизившись к срезу стенки так, что чуть не свалился в воду, забыв про все на свете, вновь сердито прокричал:

— Как бросаешь? На ворон, что ли, накидываешь?.. Ниже, но сильнее, сильнее бросай. И устойчивее становись. Эх, молодежь! Мой Кротов и то лучше бросает.

Когда конец, брошенный матросом с эсминца, долетел до пирса, Лыхо ловко его подхватил и начал выбирать. Из воды показался упругий, слегка дрожавший металлический трос. Обычно боцмана берут его брезентовыми рукавицами, но у Максима их не оказалось, и он, обжигая ладони ребристыми выступами троса, работал голыми руками. На большом пальце сразу остался глубокий след царапины. Выступила кровь. Поднес к губам:

— Сердитая, бродяжка… Но ничего, мы тебя обротаем…

Набросил на тумбу огромную петлю, крикнул, чтобы выбрали слабину. Как все это привычно, знакомо!

С «Беззаветного» не без удивления наблюдали за работой постороннего мичмана, а когда ошвартовались, старший боцман этого эсминца — невысокого роста, бойкий, с подвижным лицом главный старшина — по-хозяйски оглядел швартовку и удовлетворенно подытожил:

— Отлично, товарищ мичман.

Максим ничего не сказал, только метнул на главного старшину гневный взгляд: «яйцо курицу хвалит» — и молча удалился прочь.

— Морю почет! — таким приветствием встретил Максима уже за контрольно-пропускным пунктом его старый друг Филипп Петрович Рябухин, давно демобилизованный старшина рулевых, ныне работающий слесарем на морзаводе. Филипп Петрович почти ровесник боцману Лыхо, но выглядел намного старше. Его виски и даже кудлатые брови будто прихвачены инеем. Рябухин со стариковской завистью часто напоминал старому сослуживцу:

— А ты все не стареешь, Степаныч. И вид у тебя молодой, и душа такая же…

— Да нет, что ни говори, Петрович, а годы свое берут, — пожалуй, впервые возразил боцман, имея в виду дальний прицел: перекинуть мостик к вопросу о демобилизации.

Но, убежденный в неистребимой молодости корабельного друга, Петрович запальчиво доказывал:

— Что ты, что ты, Степаныч! Посмотри на себя. Герой же ты настоящий! За пояс заткнешь еще любого молодого.

— Оно фактически заткнуть можно… Да вот, — уклончиво заговорил боцман.

И, как всегда бывало при встрече старых друзей, Петрович задал Лыхо неизменный вопрос о нынешних делах на корабле.

Несмотря на то что Рябухин лет пять назад покинул эсминец, он на каких-то известных только ему основаниях считал себя до некоторой степени хозяином корабля. И на этот раз Рябухин потребовал отчета:

— Ну, как там дела? Держите марку, Степаныч. На нас, стариков, только и надежда. Молодежь, конечно, она бойкая, грамотная, но ее учить уму-разуму не мешает.

— Держим, учим, Петрович, — заверял Максим, а в голове гнездились другие мысли: «Да разве я сейчас в ответе за эсминец?» И сам себе ответил: «А фактически в ответе, коли спрашивают».

Друзья стали прощаться. И вдруг Рябухин покосился на Максимов чемодан и вопросительно взглянул на боцмана. Лыхо хотел было сделать вид, что не понял этого вопрошающего взгляда, но Петрович, не любящий оставлять дела невыясненными, здесь же решил уточнить:

— Куда путь-дорогу держишь, Степаныч?

— Как бы сказать, — невольно пробормотал Максим. — По личным делам, Петрович… Значится, на отдых…

— Куда, надолго?

Максим сделал неловкую паузу и, подняв на Рябухи-на виноватые глаза, словно из души выдавил:

— Фактически ненадолго… Здесь вот рядом… На склад думаю сбегать.

Рябухин понимающе кивнул и, уходя, напомнил:

— Заходи, Степаныч, вечерком в гости.

— Благодарю, — тихо ответил боцман и, как только остался один, грузно опустился на чемодан. Положил крупные жилистые руки на колени, уронил голову на грудь. Так и сидел час, второй. Начал накрапывать дождь. Но Максим словно не замечал его. Слегка склонившись, почти незряче глядел на потрескавшиеся доски пирса, бессмысленно водил веткой платана по запыленному ботинку. Временами вздыхал, повторял понятные только ему обрывки фраз:

— М-мда… Оно, конечно, так… А фактически…

Максим невольно оглянулся на свое прошлое. Кажется, это было совсем недавно. Он, робкий, с малахаем густых волос деревенский мальчишка, появился вот у этого пирса, пришел на этот эсминец юнгой.

Здесь в первый месяц плавания его сбило волной за борт. Все встревожились, а потом долго подшучивали. Спас тогда комендор Николай Трошкин. «А интересно, где сейчас он, Николай Семеныч, — припоминает Максим. — Ах, да, на крейсере главным калибром командует. Служит, значит. Не ушел фактически». И вновь мысли поплыли бесконечной вереницей. Вот он принимает боцманскую команду. А там… война… Новороссийск, Севастополь, ранение. Его, Максима Лыхо, вынесли с поля боя на носилках, и здесь же на передовой командующий флотом прикрепил к его кителю третий орден Красного Знамени, крепко, по-мужски, поцеловал в пересохшие губы. Хотелось улыбнуться, сказать что-то весомое, главное. Но пылающие лихорадочным жаром губы нестерпимо болели — Максим лишь широко раскрытыми глазами старался выразить матросскую благодарность адмиралу. А потом вновь бои. И победа. Корабли возвращаются в освобожденную базу. Он, мичман Лыхо, стоит на правом фланге шеренги, выстроившейся по правому борту эсминца. У памятника, увенчанного бронзовым орлом, толпы севастопольцев. И цветы, цветы, цветы…

Вспомнил Максим всех друзей поименно — и тех, которые пали, и тех, с которыми стоял тогда в строю. Вспомнил и тех, которых сегодня оставил: веселого Кротова, степенного Петрова, хозяйственного, скуповатого Рогожного. Они там, на посту… Петров, наверное, объясняется сейчас с Кротовым… Рогожный зажег свет в баталерке… Меняется вахта у флага… Как все это близко, понятно… Никогда не было боцману спокойно на корабле. Почти весь день на ногах, а в походе — тем более. Но без этого беспокойства, без этой суровой деловитости Максим не представлял себя.

…Вечером боцман Лыхо возвращался к пирсу. Поманил пальцем возившегося со шваброй у трапа Кротова. Тот вначале оторопел, недоумевающе покачал головой, а потом вдруг бросил швабру и, козырнув флагу, стремглав слетел вниз по трапу. Вытянулся в струнку, выпалил:

— Слушаюсь, товарищ мичман.

Такой прыти у матроса боцман давно не видел. Подошел ближе, улыбнулся, доверчиво сообщил:

— Знаешь, Кротов, может быть, я никуда не поеду… Фактически могу остаться. Буду просить командира, может, дозволит.

— Оч-чень отлично! — бронзовое лицо Кротова расплылось в радостной улыбке.

— Особо не радуйся, тебе легче оттого не будет, — хмуро отозвался Лыхо.

Выражение лица Кротова в эту минуту говорило: «Ну, стоит ли в такой необыкновенный момент говорить о прозаичных вещах».

Хотя матрос молчал, боцман сухо предупредил:

— Ну, ладно, хватит любезничать. Отнеси-ка этот чемоданчик на корабль. А то неудобно как-то с сундуком возвращаться.

— Есть! — Кротов в то же мгновение подхватил ношу, но боцман остановился:

— И еще прошу — не говори пока о моем возвращении… прибытии. Коль будут допытываться, ответь, мол, опоздал на поезд. Оно-то почти так и получилось. А я переночую у Рябухина. Пригласил.

Через несколько дней боцман Максим Лыхо вновь хмурым, заботливым глазом оглядывал свое хозяйство и, подозвав Кротова, распекал его:

— Вы думаете, что боцман ушел, так можно и безобразничать? Не позволю! Кто бросил конец нескруженным?! Это же фактически бескультурье!

И без того красное лицо Кротова зарделось до шейного выреза тельняшки. Он ответил, что конец нескруженным оставил Забелин.

— А вы за чем смотрите? Товарищу подскажите. Позвать Забелина!

— Есть позвать Забелина!

— Позвать старшину Петрова!

— Есть позвать старшину Петрова!

Когда вокруг него собрались почти все боцмана, мичман остыл и уже более спокойно сказал:

— Конечно, это вроде, по-вашему, пустяк, что конец не скружен. А ведь фактически с этого начинается морской порядок.

— Ясно, товарищ мичман, — виновато в один голос согласились матросы.

— То-то, понимать надо.

Вечером Максим Лыхо в окружении всех боцманов сидел на баке и, задумчиво глядя на догорающий за равелином закат, говорил:

— Спрашиваете, почему, значит, я не уехал в Куличи. Не нужны мне эти Куличи, пусть они хоть свяченые будут. Был я там еще в ту пору, когда пешком под стол ходил. Ну, а сейчас, если я вернусь туда, кто я там? В Куличах меня иначе и не помнят как конопатым Максимкой. Чем я там займусь? Пасекой? Не в моем характере за пчелой ухаживать. Фактически я там человек новый. А здесь? Сами знаете, кто я.

— Знаем, — убежденно подтвердил Кротов.

Боцман вздохнул:

— Да и то сказать, от скуки там пропаду без вас, непутевых. Привык я к вам, к своей палубе, кажется, пуповиной прирос. Ушел вчера, словно родной дом покинул. А возвращался к вам, будто к сыновьям… «Послужи еще» — такую резолюцию сердце наложило.

Так и служит и по сей день черноусый Максим Лыхо боцманом на эскадренном миноносце. Он по-прежнему строг к матросам и заботлив. Матросы его побаиваются, но и любят искренне.

Авторитет его непререкаем. Но с тех пор, как мичман собрался в долгосрочный, матросы в своем кругу прозвали его пасечником. Знает об этом и Максим Степаныч. Ухмыльнется в густые усы, проведет по ним жесткой боцманской ладонью и скажет:

— Пасека? Моя пасека фактически здесь, на эсминце.

ССОРА

Увидев их возле киоска с мороженым, Сеня Глазов, или, как его на эсминце коротко называли, Синеглазый, растерялся, не знал, как поступить: подойти вроде неудобно, уйти незамеченным не было сил. Борясь с собой, медленно направился к киоску. Поздоровался. Дубов, поддерживая девчонку за локоть так, словно она была фарфоровая, солидно поклонился:

— Познакомься, Семен. Моя…

— Мы знакомы, — поспешила та и обожгла Семена взглядом.

— Пойдем с нами, Семен, — сказал Степан.

— Нет, мне не по пути, — угрюмо отговорился Глазов и неопределенно махнул рукой, — мне туда…

И еще не раз по воскресным дням Семен видел боцмана Дубова с Наденькой. Обходил их стороной, а по ночам вздыхал, мучился, ревновал. С мужской прямотой не скрывал неприязни к рослому грузному Дубову, мысленно упрекал Наденьку, говорил горькие и недобрые слова. Стыдясь ревности, молча переживал, крепился… и не мог вытерпеть.

Однажды, когда товарищи по дивизиону ушли на берег, Семен, отказавшись от увольнения, остался в кубрике наедине с дневальным. Достал из рундука цветную, специально хранимую для исключительных писем бумагу и с первой страницы повел мелкими сердитыми завитушками.

«Дорогая Наденька…» Зачеркнул: не годится, сразу скажет, пропадаю по ней. Написал крупно: «Глубокоуважаемая Надежда», но дальше рука самовольно вывела мелко-мелко: «Надюшенька, не могу не писать. Не пойму, что случилось с тобой. Почему это вдруг между нами встал Степан и я оказался вроде на отшибе. Пойми, я гору перевернул бы, все сделал бы для тебя… и чтобы Степан ушел с моего пути…»

Исписал Семен почти всю голубую тетрадку мелким убористым почерком. И буквы были похожи на самого Глазова — тонкие, энергичные, устремившиеся вперед. Кажется, все написал, все наболевшее высказал. В письмо были и плохо скрытые мольбы, и горькие упреки, и даже прозрачные намеки, что, не встретив взаимности, «черноморский молодой матрос» не может за себя поручиться.

Семен осторожно сложил вчетверо звонко хрустнувшие листы, провел языком по клейким краям конверта и вложил в него свои заветные думы.

Письмо передал сходившему на берег сигнальщику Корниенко и, едва тот сбежал по сходням, с мучительным нетерпением стал ждать его возвращения.

Когда сигнальщик появился у трапа, Глазов издали осведомился:

— Ну как?

Тот понимающе подмигнул: все, мол, в порядке.

— А ответ?

— Чего нэма, того нэма, — спокойно констатировал сигнальщик и направился в кубрик.

— Да куда же ты? Как ты можешь так?

— Ах, я и забув, слушаю вас, товарищ старший матрос. Бачу, тут треба по-уставному доложить. — Корниенко деланно вытянулся в струнку.

— Да ты не шути. Скажи, как она… это самое… приняла? Что говорила?

— Приняла так себе, — с тем же непоколебимым равнодушием откликнулся сигнальщик. — Взяло ото, значит, цэ письмо, повертила його на вси стороны, даже на свит подывылась и каже: «Бла-го-д-а-рю. Дома прочту».

— И все?

— Всэ.

— С Дубовым была?

— Эге ж.

Семен ждал ответного письма, а его все не было и не было. И вдруг как-то сам Дубов вручил ему незапечатанный конверт. Боцман виновато оправдывался:

— Не подумай плохого, я не читал. Меня просили передать.

— Ладно, Степан. О тебе я никогда плохого не думал, — покривил душой комендор, подавляя охватившее его сложное чувство — тревогу и неприязнь к боцману.

Непослушными пальцами извлек листик из конверта. Наденька писала:

«Дорогой Сеня! До-ро-гой Сеня, — по слогам повторил Глазов. — Получила твою весточку. Что же это ты не заходишь к нам? Девчата спрашивают, куда девался Синеглазый? А я сказать не знаю что. Да и письмо твое необычное — странное, грустное, на тебя это не похоже».

А дальше шли роковые строки: «Славный мой Синеглазый! Ты называешь меня сестренкой. Очень хорошо сказал. Могу и я тебя братишкой назвать. Я знаю, что ты добрый, хороший, красивый…»

— Так чего же еще надо? — мысленно допытывался Семен и в следующих строках нашел ответ:

«Но Степана люблю по-особенному, не так, как тебя. Люблю… А вообще, сама толком не знаю, за что люблю, но хорошо знаю, чувствую, что люблю…»

— Как я тебя, — вздохнул Семен и пробежал взглядом остальные строки: «Только, Сеня, не говори Степану об этом. Помолчи. Я ему пока ничего не сказала… Боюсь. Само собой выяснится, быть может. Это я только тебе объяснилась в любви к Степану».

— Мне объяснилась, — угрюмо повторил Семен.

Затуманились глаза у комендора. Вопреки привычке медленно спустился по трапу в кубрик, подошел к рундуку, зачем-то открыл дверцу и задумчиво, словно делясь с другом своим невысказанным горем, до мельчайших подробностей припомнил день знакомства с Надей.

Это было месяца три назад на городской спартакиаде. Наденька участвовала в беге на стометровку, а Семен — в дальнем заплыве. Когда пловцы приближались к финишу, Глазов вырвался вперед, но, чувствуя, что вот-вот выдохнется, через силу делал последние взмахи отяжелевшими руками. И тут услышал подбадривающие восклицания друзей:

— Жми, Семен!

— Не подкачай!

— Еще немножечко, Синеглазый!

Уже коснувшись скользкой стенки щита, Семен услышал бурю аплодисментов и чей-то тоненький незнакомый голос:

— Молодец Синеглазый! Я так и знала, что он первым придет! Стиль у него особенный.

Семен поднял голову и увидел перед собой худенькую смеющуюся девушку в темно-синем спортивном костюме с загадочными инициалами на груди. В удлиненных ультрамариновых глазах, казалось, дрожали выдавленные смехом слезы. Она вытянула маленькие загорелые руки:

— Давайте помогу подняться.

— Не надо: пловцу не к лицу, — неожиданно в рифму ответил Семен. Поднявшись на пирс, он снял голубую шапочку, провел ладонью по натруженным мышцам рук и, не глядя на незнакомку, словно про себя проговорил:

— И откуда это люди знают меня?

— Да я не знаю… Все кричат — Синеглазый, ну и я.

— А зовут-то меня не Синеглазый. Это меня для краткости, — уточнил Семен и протянул руку: — Глазов.

— Надежда.

Короче говоря, с того яркого, так запомнившегося дня комендор потерял покой. Почти каждый день увольнения он был с Наденькой. Осенние вечера, когда накрапывал надоедливый дождик, они простаивали под акацией у общежития техникума.

Все казалось ясным и понятным. По крайней мере, так полагал Семен. И хотя виделись они часто, комендор успел написать Наде два письма и получить один ответ. Правда, в нем не было тех слов, которые хотелось бы прочесть нетерпеливому Семену. Надя писала о том, что начали белить общежитие, и о многом другом, что меньше всего интересовало Семена. Но сам факт получения письма он был склонен считать ответом на его чувства. И вдруг этот Степан…

Семен перестал здороваться не только с Дубовым, но и со всей боцманской командой, а когда встречал Степана, то сгорал от неприязни. И вот однажды выпал подходящий случай. Комендоры, пользуясь положенным после тренировок перерывом, присели прямо на палубе у башни и закурили. Дежурным боцманом в тот день был Дубов. Заметив непорядок, он в сдержанной официальной форме предупредил:

— Товарищи, здесь курить не положено.

Все покорно потушили окурки, и только Глазов нерешительно мял папиросу между пальцев.

— А ты что, не знаешь, где можно коптить? — спросил Дубов.

Заглянув в его спокойные глаза, комендор поправил:

— Не коптить, а курить. Не ту дистанцию берешь.

— Не тебе меня учить, — решительно ответил боцман.

— Почему не мне? — нараспев переспросил комендор. — Ты же учишь…

— А я дежурный боцман! Понятно?! — уже гремел Дубов.

Они стояли друг против друга: один тяжелый и медлительный, дышавший степным здоровьем, другой — стройный, худощавый, но тоже крепкий и натянутый как струна. И говорили они каждый по-своему. Степан — неторопливо, веско, словно вставлял патроны в тугую обойму, взвешивая каждое слово и пробуя его на зуб. А Синеглазый, глядя на рослого боцмана снизу вверх, горячо палил очередями, сыпал слова без особого разбора.

Вокруг спорящих собрались товарищи. Многие недоуменно пожимали плечами: спор будто начался по служебному поводу, но принимал какой-то личный оборот. Глазов, горящим взглядом смерив Дубова с ног до головы, сквозь зубы процедил:

— Неважный ты человек! В глаза тебе говорю — ненавижу тебя.

Дубов внушительно опустил тяжелую руку на плечо комендору:

— Остынь, дорогой товарищ.

Глазов сбросил его руку.

— Не тронь, говорю.

Из толпы выступил сигнальщик Корниенко и встал между спорщиками.

— Да хватит вам, хлопцы! Що цэ вы, як ты пивни, клюетес?

— Уйди, Корниенко, — не унимался Семен. — Дай я ему скажу, кто он.

— А я тоби сам скажу, хто вин: твий товарищ — сослуживец. Вот и все, — примирительно рассудил сигнальщик.

Степан криво ухмыльнулся:

— Это он-то товарищ?..

Неизвестно, чем кончилась бы эта ссора, если бы не подошел дежуривший по кораблю лейтенант Забелин, командир третьего артдивизиона.

— В чем дело? — осведомился он.

— Да вот, товарищ Глазов допускает… В общем, курил, сидел не там, где положено, — путано объяснил Дубов.

— Почему не выполняете распоряжений дежурного боцмана? — повернулся комдив к комендору.

— Да я ничего… Вот только вышел из башни, а он тут как тут, напустился.

— Накажу, — коротко завершил разговор комдив и ушел. Дубов победно взглянул на Глазова, а потом хитровато подмигнул: знай, мол, наших, дорогой товарищ.

— Мы еще с тобой поговорим, — посулил комендор.

* * *

…Тихая черноморская ночь. Эсминец «Ясный», разрезая острым форштевнем застывшую под лунным светом морскую гладь, идет полным ходом. За кормой тянутся пенные полосы. Издали корабль кажется огромной птицей, взявшей стремительный взлет, но не могущей оторваться от воды. Палуба залита светом полного месяца, мерно плывущего над кораблем, и кажется белой.

У первой башни слышатся негромкие голоса. Сигнальщик Корниенко задумчиво рассуждает:

— Ось плыве цэй мисяць за намы, як на буксире. А чего так? Не знаешь, Семен? Мы ж на мисци не стоим, идэмо вроде, а оторваться от мисица не можем.

Раздается чистый голос Глазова:

— Я так полагаю, Корниенко. Происходит это явление потому, что уж на очень большой дистанции от нас находится эта самая луна. Если перевести на мили, и не сосчитаешь.

— А як там у нас на Полтавщини, — вздыхает Корниенко, умеющий при любых обстоятельствах переводить разговор на тему о родных местах. — У нас тоже, мабудь, цэй мисиць сия.

— Хочешь угадать, как там твоя зазноба проводит эту любовную пору, не стоит ли под яблоней с другим, — зло подшучивает Глазов.

— Ни, моя ни з кым не стоить, я добре знаю, — хитро отвечает сигнальщик, — уже сына маю. Дило надежное.

Все смеются.

Прозвучит одинокий голос вахтенного офицера или сигнальщика, и опять тишина. Лишь монотонно гудят вентиляторы, да, словно рыба в заводи, плещется за кормой взбудораженная винтами вода.

Но вот над самой кромкой горизонта всплывает словно из морской пучины белесая туча. Она растет, ширится, надвигается, а вскоре закрывает полнеба.

Дохнул слабый, пробующий силы ветер. Затем он подул сильнее. По палубе, по брезенту чехлов забарабанили крупные дождевые капли. И вскоре тугие ванты загудели, как струны. Левый борт лизнула первая несмелая волна, затем другая, третья…

И пошло плясать ночное море! Огромные валы с шумом захлестывали широкую палубу и, сердито бурля, грозили смыть все на своем пути. Вахтенный офицер, наклонившись к микрофону, распорядился:

— С полубака всем уйти!

Цепко хватаясь за выступы, матросы направились к люку и мгновенно исчезли в тотчас же закрывшемся зеве его.

Море бесновалось. Вот громадная волна навалилась с борта, немного помедлила, будто собираясь с силами, и рухнула на палубу. Что-то треснуло и затарахтело на палубе. Послышался чей-то громкий голос. Находившийся в это время на юте Дубов с тревогой подумал: «Не иначе сорвало шлюпку».

Осторожно, будто пробуя палубу на прочность, он направился к шлюпке. И вдруг палуба резко пошла вниз. Держась за скобу, он увидел новую надвигающуюся волну. Черная, с белоснежным гребнем, она походила на мрачную гору со снеговой шапкой. И едва палуба начала вновь подниматься, как водяная глыба накрыла боцмана, ударила о башню. Навалилось тяжелое, леденящее. Степан почувствовал острую боль в руке, выпустил скобу и покатился по палубе к борту. Схватившись за леер, он едва удержался. Раздирая в кровь пальцы, срывая ногти, пополз назад. Он почти уже достиг надстройки, когда навалилась следующая волна, приподняла его и властно потянула за собой.

Очнулся Степан за бортом. Он посмотрел на удаляющийся эсминец, и сердце похолодело: «Уйдет. Не заметят».

Боцман в отчаянии крикнул, позвал на помощь, но корабль, тяжело переваливаясь на водяных холмах, уходил все дальше. Степан не мог поднять правую руку, он задыхался, захлестываемый холодными волнами. Намокшее платье словно налилось свинцом — тянуло вниз. Тяжело дыша, Степан работал одной рукой, плыл вслед за удаляющимся эсминцем. Набрав как можно больше воздуха, он снова что есть силы прокричал:

— Спасите-э!

В ответ лишь загудела рухнувшая рядом волна. И вдруг то ли показалось Степану, то ли в самом деле он услышал далекое:

— Ду-у-бов!

Боцман еще раз во все легкие прохрипел:

— Сюда! Спасите-э!

Дубову даже свой голос показался глухим, как из воды.

— Степан! — уже ближе и явственнее услышал он, а через мгновение на гребне волны увидел темную точку. Поплыл навстречу. И в тот момент, когда, в который раз, он провалился в водяную падь, услышал совсем близко, прямо над собой:

— Ду-бов!

Степан взглянул и еле выговорил:

— Семен?

— Давай сюда, — требовательно предложил комендор. — У меня пояс.

Плыть вместе было трудно: волна то и дело бросала их в разные стороны. Семен убеждал:

— Нас подберут: прыгая, я крикнул, что человек за бортом.

И в самом деле, вскоре они заметили мелькнувший над их головой голубоватый луч прожектора.

— Наш, — сказал Степан. — Корниенко.

Но чувствовал себя боцман неважно. Даже пояс мало помогал. Рука нестерпимо болела. Семен предложил снять робу. Это стоило немалых трудов, но они сбросили лишнюю тяжесть. Степан уже выбивался из сил. Глазов скупо подбадривал:

— Скоро вытащат.

Боцман, словно оправдываясь, заверял:

— Ничего, я еще продержусь.

Комендор подплыл ближе и подставил плечо:

— Держись за меня, так лучше будет.

Через несколько минут, размашисто качаясь на волнах, к ним подошла шлюпка.

* * *

Как часто бывает на Черном море, шторм скоро утих. К утру улеглось уставшее море. На гюйсштоке вновь примостился полный месяц. Его бледный свет тихо лег на морскую гладь. Темный глянец воды просветлел, засеребрился, повеселел. Эсминец возвращался в базу, разрезая форштевнем лунную дорожку. На верхней палубе пахнет масленым дымком из горластой трубы. Жужжат неутомимые вентиляторы.

На баке собрались свободные от вахты матросы. Потекла беседа. Она началась дальними родничками, которые стекались в один горячий говор. Кто-то попросил:

— Синеглазый, а Синеглазый, слышишь? Расскажи, как дело было.

— А чего рассказывать. Вижу, нашего Дуба море подхватило. Ну и я за ним… Признаться, когда подлез под леера, оторопь взяла: глянул вниз — дистанция огромная, аж дух захватывает.

— А иначе пропав бы наш боцман ни за трынку, — резюмирует сигнальщик Корниенко, — що значит товарищи-друзья.

— Во-первых, мы не друзья, — насупившись, поправил Семен, — а во-вторых, почему пропал бы? Не я, так другой… А ты что, не прыгнул бы?

— Конечно прыгнул бы, — соглашается сигнальщик.

— Да, кстати сказать, ты же, Корниенко, отыскал нас. Когда мигнул прожектором над нашими несчастными головами, я сразу узнал твою работу.

Немного помолчав, Синеглазый добавляет, обращаясь уже к Дубову:

— Все же ты тяжелый человек. И по весу, и по характеру.

Степан, голова которого запелената, с трудом разжимает челюсть и оправдывается:

— Меня ушибло. А то бы я все море перемахнул.

— Так уж и море, — вяло возражает Синеглазый, думая совсем о другом, и вдруг, приблизившись к боцману, дышит ему прямо в ухо: — Ты не думай, Дубов, что сердце у меня отошло. У нас еще будет крупный разговор на короткой дистанции.

— Знову пивни зийшлыся, — осуждающе роняет Корниенко.

Боцман и комендор затихают. Отвернувшись друг от друга, они молча смотрят в пронизанную лунным светом даль, и каждый думает об одном и том же.

МОЛНИЯМИ КРЕЩЕННЫЙ

I

— Винокуров! Выйти из строя!

Грязные, изжеванные лесным бездорожьем сапоги сделали три шага, повернулись носками к строю. Перед Александром выстроился длинный ряд сапог, ботинок, туфель. Кирзовых, яловых, парусиновых. Тяжелые, мужицкие, простроченные дратвой и легкие, девичьи, промереженные затейливым орнаментом дырочек. Поднял голову и увидел совсем близко перед собой острые, нацеленные прямо в душу глаза командира отряда.

Винокуров смотрел на командира расширенными зрачками. Большая, рабочая рука Зверева потянулась к кобуре. Александр через силу оторвал взгляд от рубчатой рукоятки «ТТ». Посмотрел на людей. Хотелось выкрикнуть: «Что же это такое? Я же ваш, вместе с вами…» Но люди смотрели в сторону. Нет, вот на него взглянул высокий кадыкастый Вася Белоусов — его дружок, отчаянный разведчик и развеселый баянист. Его печальный взгляд будто говорит: «Что же это ты, Архипыч? Как мог?» А вот на Винокурова смотрит его маленький тезка — двенадцатилетний Санька, веснушчатый, с ковыльным чубом, — испуганно, не по-детски понимающе.

И опять взгляд метнулся к пистолету. Александр не боялся наказания, даже смерти. Страшна, потрясающе чудовищна сама мысль: быть наказанным теми, с кем прошел десять смертей. И перед мысленным взором пронеслось случившееся в эту ночь.

У Зверева была железная логика: посеявший смерть должен и пожать ее. А в округе появился такой. То был староста села под Лугой — одноглазый мельник. По его доносу немцы сожгли все село. Вместе с людьми, садами и березами-белостволицами. Осталось только два дома — правленческая пятистенка, до отказа набитая пришлыми солдатами, да рубленая изба мельника, возле которой дежурила одинокая ветла. Зверев так и приказал:

— На той ветле повесить предателя!

Пошел Винокуров на боевое дело и впервые вернулся ни с чем. Не обидно было бы, если бы не поймал старосту. А то накрыл, как говорится, тепленьким в гнезде, но одноглазый скрылся. Везде искал его Александр — и в сарай заглянул, и на чердаке все перерыл, и обрыв реки обследовал. Будто в воду канул… Уже после выяснилось, что староста действительно в воде скрывался. Сидел в реке и через камышину дышал.

Зверев не стал расспрашивать, почему не выполнен приказ, а сказал, будто под ноги дымящийся снаряд бросил:

— Судить!

Комиссар добавил:

— Представляете, кого упустили? На его совести столько загубленных людей. Завтра, может, из-за него еще столько же погибнет…

Что мог ответить Винокуров? Большой платой обернулась вина.

Поднял Винокуров голову. Над верхушками сосен пронеслось воронье. Жутко стало от его хриплого зова И вдруг по сердцу резанул горький вздох баяна — Васька его уронил… Зверев подступил ближе, толкнул локтем:

— Пошли!

Винокуров сделал шаг, другой…

— Обожди, командир, — попросил комиссар.

И тут будто водопад хлынул.

— Поверим Архипычу! — загорланил отряд.

Рука Зверева сползла с кобуры.

— Ладно. Именем Гульена прощаю.

Подумал, сказал, будто патрон в казенник послал:

— Но старосту, живого или мертвого, должен сюда доставить!

— Есть!

Не поев, не просушив даже портянки, Архипыч с одиннадцатью бойцами вновь отправился на пепелище села. Пришли на рассвете. Из лесу не выходили. Сидели в засаде и ждали, не появится ли одноглазый. В дом заходить сейчас рискованно: на старой ветле у Мельниковой избы появился наблюдатель — немецкий солдат с автоматом. Снять его можно, но как бы мельника не спугнуть. Ждать пришлось сутки. Сеявший всю ночь холодный дождь промочил телогрейки до нитки. Вася Белоусов пробовал было шутить. Его оборвали — надо молчать. И наконец Архипыч прошептал:

— Едет!

На взлобке из-за мельницы вынырнула бричка старосты. Белоусов артистически перекрестился: «Сла-те, господи» — и дал очередь по немецкому наблюдателю.

Архипыч как из-под земли вырос перед старостой:

— Вот мы снова и свиделись!

…Старосту повесили у пепелища села. На фанере написали:

«С каждым предателем Родины так будет!!!»

Выслушав доклад Винокурова, Зверев произнес скупо:

— Так бы сразу.

II

Партизаном Винокуров стал нежданно-негаданно. Война застала его в мотомехполку, подо Львовом. Там он, помкомвзвода, получил первое боевое крещение. Шли тяжелые бои. Таял полк. Под Харьковом отвели на переформирование. Перед поредевшим строем медленно шагал командир с блокнотом в руке. Остановился напротив Винокурова. Спросил, какая у него гражданская специальность. Узнав, что был железнодорожником, определил:

— Будете машинистом бронепоезда.

И тут же позвали:

— Винокурова к комиссару.

А там — разговор. Короткий, необычный. Когда собралось человек десять солдат, комиссар сказал:

— Вот что, комсомольцы, вам доверяется важное задание. Подробности узнаете позже. Скажу только одно: воевать придется в тылу врага. Дело это добровольное. Стесняться нечего. Говорите прямо…

Согласились все. Началась учеба. Учились взрывать мосты, пускать под откосы поезда, бесшумно снимать часовых. Словом, постигали партизанскую науку.

Линию фронта переходили близ Красного Села под Ленинградом. Путь прокладывал Винокуров, командир группы разведки. В лесу бушевала вьюга. Но вьюга с молниями: вокруг рвались немецкие мины и снаряды. Несколько бойцов навсегда остались на линии фронта. Остальные пробились.

Винокурова провели к командиру отряда. Навстречу шагнул сухощавый цыгановатый паренек. Отрекомендовался с акцентом:

— Гульен.

Так они познакомились. Национальный герой Испании, коммунист, ставший знаменитым партизанским командиром, и пензенский комсомолец. Испанец имел звание капитана. С первых дней войны был на фронте, не раз отличался в боях. Во всем его мужественном облике, в прямом и открытом взгляде была какая-то притягательная сила, и его обаяние невольно передавалось людям. Все относились к нему с уважением. Гульен был старше Винокурова лет на десять. Он быстро приметил, что молодой с виду неторопливый командир группы разведки мгновенно ориентируется в бою, и как-то невольно назвал его уважительно Архипычем. Так и пошло. Весь отряд так почтительно стал величать Винокурова, несмотря на его 20 лет.

Петляя по лесу, партизаны выходили к железной дороге. Тут требовалось соблюдать особую предосторожность. Немцы вырубали просеки, устраивали завалы, ограждали подступы колючей проволокой и проводами с погремушками, выставляли посты со сторожевыми собаками. Но Винокуров и его бойцы знали каждую тропку и всегда появлялись там, где их меньше всего ожидали. Вражеские эшелоны, шедшие под Ленинград, попадали в смертные клещи. Пока одни, вооруженные пулеметами, выбирали поудобнее позиции для обстрела, другие ползком подбирались к рельсам, устанавливали заряд. Пять эшелонов они пустили под откос. Как-то радистка Аня приняла важное распоряжение. Гульен срочно собрал командиров. Немногословно объявил:

— Получен приказ занять станцию Оредеж, перекрыть движение на несколько часов…

Налет возглавил Гульен. Первой устремилась в атаку группа Винокурова. Она быстро смяла заслон фашистов. Вместо нескольких часов партизаны целые сутки держали оборону. Отступать пришлось с боем. А у леса нарвались на засаду. У самых ног Гульена ахнула мина. Кинулся к нему Архипыч, тот силился что-то сказать и не мог. Лишь одна фраза слетела с побелевших губ:

— Но пасаран!..

Винокуров как клятву повторил эти слова по-русски:

— Они не пройдут!..

Тогда-то и принял командование отрядом Зверев, человек крутого нрава и отчаянной храбрости. Свои распоряжения он обычно заканчивал рубленой фразой: «Доложить во столько-то!»

Этими словами он напутствовал и Винокурова, посылая его на новое задание. Разведка доложила, что в районе Вырицы крупный штаб гитлеровцев. Надо было захватить «языка». Поручили это Архипычу.

В полночь устроили засаду у большака. Задумчиво шумел лес. Дорога казалась пустынной. Но вот темноту резанул сноп света, за ним другой. Затарахтели моторы.

— Мотоциклисты, — прикинул Вася Белоусов.

— Пропустим. За ними — автомашины…

Действительно, едва промелькнули мотоциклы, выплыли силуэты двух крытых автомобилей. Затараторили автоматные очереди. Машины встали. Из них выскакивали гитлеровцы. Но ускользнуть никому не удалось.

Когда Архипыч и его хлопцы подбежали к машинам, в одной из них они застали насмерть перепуганного немецкого генерала.

— Хорош гусь! — не удержался Белоусов.

А «гусь», выкатив глаза, бессвязно бормотал:

— Майн гот! Майн гот!..

— А ну выходи! — цыкнул на него Белоусов и франтовато добавил: — Шнель!

Но генерал будто прилип к сиденью. Его с трудом пришлось вытаскивать. Пока Вася Белоусов «эвакуировал» высокое начальство, Архипыч упаковал в рюкзак два увесистых портфеля. И как раз вовремя. С той стороны, куда умчались мотоциклисты, послышались шум, голоса. В штабе всполошились и выслали погоню. Партизаны скрылись в лесу.

Стало светать. И вдруг затрещали автоматы, залаяли овчарки. А тут генерал заартачился. Идти не хочет. Белоусов прямо-таки замучился. Фашисты орут уже где-то рядом… Впереди — поросшее камышом болото. Там тайный брод. Перемахнуть бы побыстрее на другой берег, а там ищи ветра в поле. Но как быть с генералом? Конечно, лучше бы его доставить живым: такой «язык» ценный. Но убежать с ним не удастся. Выход подсказал сам генерал. Изловчившись, он бросился на Васю и в схватке укусил его за ногу. Веселый баянист страшно возмутился:

— Хром прокусил, новые сапоги испортил!

И тут же порешил генерала на месте.

Партизаны бросились в камыши, а через полчаса, насквозь промокшие, выкарабкались из топи. Гитлеровцы отстали. Всю дорогу к лагерю Белоусов горевал:

— Голенище, проклятый, порвал. Пусть бы носок, союзки можно поставить. Но где возьмешь голенище?..

Зверев встретил вопросом:

— Где «язык»?

Винокуров начал рассказывать, как все получилось. Однако Зверев не стал слушать до конца, зло отрубил:

— Не выполнили приказ.

Лишь после, раскрыв два разбухших портфеля, углубился в чтение и через минуту смягчился:

— Дельные документы. Ступайте отдыхать.

Крепок сон в лесу. А если еще под тобой охапка душистого сена, да стоит знойный августовский денек, да рядом с шалашом родниковое озеро, то лучшей благодати и желать не надо. Проснулся — и бегом на березовый мостик; ныряй — и пошел себе отмерять саженками изумрудно-прохладную гладь. Тут сразу богатырская сила прибывает.

Под вечер хлопцы Архипыча выглядели настоящими именинниками. Сам Зверев объявил им благодарность! В праздничном настроении партизаны собрались на лужайке. И Вася Белоусов уже не горевал о злополучной порче сапога. Он ухарски растягивал баян, а звонкоголосая Нина Зверева, командир взвода девушек, запевала вальс «Осенний сон».

Настоящим лесным городом раскинулся партизанский отряд у озера Черного. Люди жили в шалашах. Землянок из-за водянистого грунта не возводили. В отряд приходили новые бойцы — жители окрестных деревень. Все больше становилось шалашей, заменявших одновременно и «зимние квартиры». Родным кровом они стали для многих семей, чьи дома сожгли фашисты.

Отряд вырос. Вместо небольшой горстки бойцов в нем уже насчитывалось свыше двух тысяч человек.

Партизанская жизнь шла своим чередом. Как на работу, люди ходили на боевые задания. Заготавливали провиант на зиму, собирали грибы, ягоды. Возвращаясь на базу, говорили: «Идем домой». Отмечали праздники. Проводили партийные и комсомольские собрания. Влюблялись и справляли свадьбы.

Да, здесь был их дом, родная земля. Могучие дубравы, непроходимые топи и железная воля людей встали на пути врага. Обозленный неудачами, он вымещал злобу на мирных жителях. В райцентре Оредеж гитлеровцы устроили тюрьму и согнали сюда на расправу толпы людей. Но кровавая операция не удалась. Ночью партизаны ворвались в тюремный двор. Бились долго и тяжело. Погиб Зверев. Его заменил Винокуров. Лишь в полночь закончился бой. Перебив тюремную охрану, Винокуров увел отряд в лес.

В ту глухую ночь в партизанский лагерь прибился желтоголовый, как подсолнух, мальчишка. Вначале не могли определить, стонет ли филин, плачет ли кто. Архипыч отвел сомнения:

— Малец, не иначе…

Посветили фонарем. Так и есть: мальчонка. Грязный, худой, с копной слипшихся волос. Со всхлипом отвечал на расспросы:

— Сашкой зовут… маму и папу фашисты убили. Сестренку утерял…

Аня радистка запричитала:

— Мой ты рыженький… Какой же ты худющий…

Мальчишка отодвинулся от сердобольной тети и приткнулся к коленке Винокурова, и с тех пор их всегда видели вместе. Ели из одного котелка. Спали под одной дерюжкой. Архипычу нравилось, когда ему в самое ухо сопел маленький тезка. Их так и звали «Санька в квадрате». Даже на задании маленький не отставал от большого. Слезами-мольбами сламывал стойкость несговорчивого дяди Саши. И тот сдавался.

Глухим лесом приземистый, крутоплечий комотряда вышагивал размашистой, мужицкой поступью, а рядом с ним, вцепившись в полу, бойко семенил Санька. Под ногами только хворост похрустывал. У Саньки на боку — «лимонки». Когда приходится перепрыгивать через бревно или ручей, они больно ударяют по ребру.

— Не ушибся?

— Нет, — таится Санька, не желая выдавать свою слабость.

Если дорога дальняя, Архипыч не выдерживает мальчишеских страданий. Берет у него «лимонки», взваливает себе на плечи его рюкзак, хватает крючковатыми пальцами мальчишку за поясок, и Саньке становится совсем легко. Но ненадолго. Вскоре он опять тяжело дышит, шагает через силу. Особенно когда на пути какое-нибудь препятствие — болото, густые заросли ивняка, бурелом. Тогда Архипыч сажает Саньку на шею. Сердится, про себя зарекается: зря взял обузу, впредь буду умнее.

Но в следующий раз он опять его берет, и они вместе идут проверять дозоры. Архипыч уже сам не может без Саньки. Тягостно ему без мальца. Пусть он молчит, пусть придется опять его тащить на себе, а все же как-никак — ты не один. А однажды попали в беду. Нарвались на немецкую разведгруппу. Архипыч отстреливался, а Саньке приказал отходить в глубь леса. Отбились. Ушли.

Санька не остался в долгу. Закладывали тол под рельсы. Ахнуло так, что Архипыча наземь бросило. Встать никак не может. А надо быстрее отходить. И маленький Сашка, надрываясь от тяжести, оттащил старшего подальше от места взрыва. Ну, а там, в глубокой чащобе, считай, дома. Так и доползли до лагеря.

В отряде Санька незаметно подрос. Не ахти какой партизанский харч, но о мальчишке заботились все. Окреп. Теперь не только стеснялся поддержки Архипыча, а и сам старался ему помочь. Нет-нет да и скажет:

— Дядя Саша, давайте мне тол. Понесу.

Архипыч молча отмахнется: мол, иди хоть сам побыстрее. А Санька и так бодро шагает. Теперь в привесок к «лимонкам» ему дали трофейный маузер. Не раз пускал свое оружие в ход, когда приходилось вступать в бой.

Словом, настоящим партизаном стал Санька. Победителем вернулся в Ленинград. На митинге ему дали слово. Начал он было говорить: «Нет у меня отца и мамы… сестру утерял»… как из толпы вдруг выбежала худенькая девочка и бросилась к нему на шею:

— Санечка! Родненький…

Это была она, сестренка! Опьяненный счастьем, Сашка подвел ее к Архипычу.

— Вот мой… наш… командир.

Так и стояли они втроем на трибуне перед гудевшей толпой.

III

Гитлеровцы решили покончить с партизанами. В бой бросили и артиллерию. Атака следовала за атакой. Уже целую неделю, днем и ночью, отряд отбивался от наседавших карательных батальонов. Трудно было держать круговую оборону. С юго-запада — открытый доступ для противника. Надо поставить заслон. По приказу Винокурова заминировали косогор. Сотни килограммов тола вложили. А сверху завалили булыжником, валунами. Шнур от взрывчатки протянули в штаб.

Преднамеренно имитировали отход. Фашисты клюнули. Колонной, во весь рост пошли они в психическую атаку. Когда поднялись на взлобок, ступили на «пороховой погреб», грохот потряс землю. Вывороченные с корнями деревья взметнулись к небу. Все потонуло в грохоте и пламени. Уцелевшие гитлеровцы повернули вспять. Но тут визгливо, пронзительно резануло воздух женское «ура». Хлестнули автоматные очереди. Это из засады ударил по врагу взвод Нины Зверевой. Неизъяснимый ужас на немцев наводил женский крик. Они просто терялись, не зная, что дальше последует. А дальше последовала атака всего отряда. Карательный был разгромлен.

Немцы присмирели. Больше наступлений не предпринимали. А партизаны усилили натиск. Пускали под откос поезда. Нападали на войска в гарнизонах. И уже в открытую жгли костры. А на задания не пешком, как прежде ходили, а на трофейных лошадях ездили.

Как-то, поджидая разведчиков, Архипыч и комиссар Попков сидели у шалаша, мирно беседовали о предстоящих делах. Вдруг смолкли и удивленно переглянулись: на тропке появился немец. Он невозмутимо топал по лужам в валенках. А позади с неизменным пулеметом вышагивал Вася Белоусов. Подошли ближе. Немец упал на колени и протянул снимок. С глянца на Архипыча доверчиво смотрели две пышноволосые девочки. А пленный, мешая русские и немецкие слова, спешил объяснить:

— Я Генрих! Рабочий. Это мои киндер…

Белоусов вставил:

— Сам сдался. Добровольно ко мне явился.

Дрогнуло сердце Архипыча. Дети тронули. Остался Генрих в отряде. А однажды зашел он к командиру, снял пилотку, попросил закурить. Архипыч был некурящим. Но затейливо вышитый кисет с махоркой держал всегда про запас. Случалось, туго было с табаком, и тогда комотряда выручал курцов самосадом. Теперь он тоже разыскал свой заветный кисет, протянул Генриху. Тот закурил и вопросительно взглянул на командирскую шапку с алой лентой: позвольте, мол, примерить. Архипыч разрешил. Генрих надел, весь просиял:

— Партизан! — Вытянулся, спросил: — Можно мне, Генрих партизан?

— Тебе? — переспросил Винокуров. Подумал и рубанул ладонью воздух: — Давай!

Отправился вскоре Генрих в разведку. Конечно, не один. С Белоусовым. Оделся в свою, немецкую, форму. Пошли в занятый фашистами поселок. Вася — в засаду, его спутник — на «промысел»: к часовым. О чем-то гутарит на своем языке. Потом деловито проходит мимо штаба и незаметно исчезает. Возвращается, докладывает Васе: стоит такая-то рота. Сегодня передышка. Офицеры гуляют. Вася слушает молча, как бы сомневается. Вернулись в лагерь. Архипыч решил устроить проверку боем. Доклад Генриха подтвердился. И стал Генрих партизанским разведчиком.

Зачислили его в группу Белоусова. Выдали форму. Вместе они ходили на «промысел», как говорил Вася. Много опасных заданий выполнили. В знак благодарности Нина Зверева испекла именинный пирог. Генрих ел и причитал:

— Хо-ро-шо. Как дома…

Белые ночи. Весть о прорыве блокады под Ленинградом всколыхнула весь лесной городок. Люди ликовали. Стихийно возник митинг. Выступали командир и комиссар. Брали слово рядовые бойцы. И тут же, прямо с митинга, уходили на задание.

С каждым днем все слышнее становилось приближение наших войск. Немцы отчаянно сопротивлялись. Каждое селение превратили в опорный пункт, опоясали минными заграждениями, дзотами и колючей проволокой. А тут еще приспела весенняя распутица.

Но наступление продолжалось. Враг отступал. А с тыла били партизаны. И вот последний боевой приказ отряду Винокурова: совместно с нашими войсками занять город Лугу. В поход выступили все — тысячи бойцов выросшего отряда.

Город взяли штурмом. Несколько дней отдыха, и опять сборы в дорогу. Но теперь предстоял мирный поход: партизан-победителей ждал Ленинград.

Вышел ночью Архипыч на улицу и впервые за столько лет позабыл о войне. Как зачарованный стоял он под куполом светлого неба. Над Лугой царствовала тишина. И только верхушки сосен звенели наледью. Смотрел Александр на эту дивную красоту, вдыхал всей грудью лесную свежесть весны и думал: завтра здесь уже не грянет бой. И не накроет своим смертным дымом этот лес и эти лунные дали. Он и его товарищи — те, кто сейчас пойдут к Ленинграду, и те, кто навсегда остались лежать под березами, — здесь три года назад проходили линию фронта.

Улицы города в тот день напоминали внезапно открывшиеся шлюзы. Живой водоворот хлынул к Кировскому заводу. Показались первые партизанские колонны. Со знаменами, алыми лентами на шапках, увешанные автоматами и «лимонками», шагали лесные солдаты. Высокий голос Нины Зверевой выпевал:

— «Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались…»

Архипыч ехал в голове отряда. А перед ним почти на самой холке вороного чинно восседал Санька — сын партизанский. Санька сморкался и тер глаза. Архипыч то и дело хлопал его по плечу:

— Будь мужчиной!

На митинге выступал А. А. Жданов. Он говорил о скорой победе, о том, что народ всегда будет помнить героев, отстоявших город — колыбель революции. Винокуров слушал речь и с гордостью смотрел на своих бойцов. И вдруг его взгляд остановился на сосредоточенном лице Генриха. Он тоже был в строю, в такой же партизанской форме. Архипычу вспомнился недавний вопрос Генриха: «Примут ли меня в коммунисты?» Винокуров ответил: «От тебя зависит…»

IV

Осень уже хозяйничала на пензенских полях. Дожди хлестали свежие скирды соломы. С дальних опушек ветер гнал палые листья. Между тучевым пологом и раскисшими полями тоскливо метались стаи грачей. К вечеру они усаживались на окраинных тополях и незаметно затихали. Архипыч в свое село добрался далеко за полночь. Ни в одном доме уже не светились огни. Шагая по лужам, Александр едва отыскал отцовскую избу. Вот и знакомая калитка. Старая, шершавая. Только щеколда новая… Подошел к окну. Пальцы сами пробарабанили по шибке.

— Это я, мам! Санька…

— Господи…

В светелке вспыхнул свет. Мать подходит к окну и прикипает к стеклу.

— Нашего Сани нет… Давно нет, — она крестится и неотрывно глядит на сына. Рядом с лицом матери появляется борода отца. Он как от боли выкрикивает:

— Вить это же он, мать!

Стучит засов. Отец никак не может его вытащить. Скрипит дверь. Пахнуло овчиной, молоком, квашеной капустой и чем-то таким, что могут выразить лишь два слова: отчий кров. Мать приникает к шинели и плачет навзрыд. Александр успокаивает:

— Ну зачем же так, мамань. Ведь живой и не калека.

Все село собралось на второй день во дворе Винокуровых. А он, растроганный и горделивый, не мог ответного слова сказать. Не мастак на речи. Молвил виновато:

— Был бы Вася Белоусов, он бы все растолковал…

Уже вечером, за семейным ужином, отец спросил, кто такой Белоусов. И тут Александр рассказал о друзьях-товарищах. Вспомнил мудрого и сердечного комиссара Попкова, мужественного Зверева, мечтательную Аню радистку и, конечно же, своего маленького тезку. Лишь об одном человеке не сказал ни слова. Может, потому, что сам мало знал о нем, или же потому, что с именем того человека была связана пока не высказанная думка.

V

В те трудные дни, когда отряд Винокурова задыхался от нехватки продуктов и боеприпасов, к нему, в прямом смысле слова, с неба приходило спасение. Нет, не манна, но нечто подобное — картофель, мука, консервы. Сбрасывали все это наши самолеты. Иногда они садились на «пятачке»-опушке и, спешно сгрузив патроны, мины, тол и гранаты, улетали.

Но случалось, что погода задерживала летчиков. И тогда они подолгу засиживались у партизан, рассказывали новости Большой земли, принимали многочисленную почту и наказы выполнить тысячи просьб. Архипыч перезнакомился со всеми летчиками.

Одного из них звали просто — Акиша-сибиряк. Худой, узколицый, с белесыми ресницами. Очень стеснительный в разговоре и лихой в полете. Несколько раз сажал тяжелую машину там, где, казалось, развернуться немыслимо.

Любил Архипыч беседовать с Акимом. Сколько было переговорено — о положении на фронтах и видах на урожай, о Ленинграде и Пензе, над которой несколько раз пролетал Акиша. Винокуров допытывался:

— Ну, а как там озимые?

— Зеленеют, тянутся, — отвечал пилот и угадывал мысли собеседника: — Может, твоим старикам письмецо сбросить?

— Да вряд ли оно найдет их.

И все же однажды Акиша сбросил такое письмо. Но оно, видно, так и не дошло до стариков. А второй раз писать не довелось. Не встретил больше Архипыч Акима. Прилетали другие ребята, говорили, будто Акишу немецкие зенитки сбили под Ленинградом, куда он продовольствие вез.

Совсем замкнулся Архипыч. Не разговаривает. Людей сторонится. В отряде зашептались:

— Не захворал ли командир?

— А может, влюбился…

Подсел Василий с баяном, душу разбередил. Достал Архипыч из полевой сумки маленькую фотографию паренька в летном шлеме:

— Был Акиша, нет Акиши. Думаю его маршрутом пойти.

Вернулся Винокуров в Ленинград, и — к Жданову:

— Направьте в летчики.

— А может, в железнодорожный институт? Ведь это вам ближе.

Александр свое:

— Летать хочу.

Начертал Жданов на календарном листке:

«Винокуров. Летать!»

Рано утром приехал Архипыч в авиаучилище. Первым встретил бровастого подполковника. Он сидел в скверике. Архипыч присел рядом. С истинно партизанской прямотой пожаловался, что, мол, некому доложить о прибытии. Подполковник прочитал документы.

— Учиться?

Архипыч между тем разразился нелестными предположениями:

— Мирно тут у вас. Наверно, пороху не нюхали. Вот и встречают так людей с фронта…

— Да, пороху не нюхали, но дыму вдоволь наглотались.

Поднялся со скамейки:

— Будем знакомы. Белецкий. Начальник училища.

Александра будто мина подбросила.

— Виноват, товарищ подполковник…

— Ничего. Хорошо, что сразу высказались. — Белецкий, сильно хромая, зашагал по аллее. Александр пошел рядом.

— Что с ногой?

— Это протез. Плохо слушается.

— А где же это?

— Там, где порох нюхают.

Белецкий пригласил Винокурова в кабинет, вызвал интенданта:

— Переодеть этого товарища в военную форму. Выдайте все, как сверхсрочнику.

Со всем партизанским одеянием расстался Архипыч легко. Но шапку с алой тесьмой прямо-таки с болью стянул.

Начались полеты. Летал над теми же местами, где некогда водил поезда. Инструктор был доволен. Но начальник училища после первого полета спросил:

— С техникой знакомы?

— Машинистом работал.

— Учтите сразу — здесь не паровоз. Самолет деликатность любит.

В последующие контрольные полеты повторял эту фразу. Даже перед выпускными экзаменами не удержался от жестких комментариев:

— Деликатнее, деликатнее. Ручка — не реверс.

А сам думал: «Неплохо. Совсем неплохо. Ведь за полгода летчиком стал».

Возвратясь на аэродром, неожиданно спросил:

— Программа, считай, исчерпана. Куда думаешь податься?

— В штурмовой, по вашей линии, думка была…

— Оставайся инструктором, — начальник училища произнес тоном просьбы.

В самолете Архипыча, чуть повыше приборной доски, появился портрет паренька в летном шлеме. Курсанты спрашивали:

— Кто это?

— Аким. Ленинградский летчик. По нему свой маршрут сверяю.

Не только сам летчиком стал Архипыч, но вывел на высокую дорогу целый отряд учеников. И теперь пошел с челобитной к начальнику училища:

— В боевой полк хочу.

Тот ни слова не сказал.

А время будто на винты самолетов наматывалось. Не успел оглянуться Архипыч, как под крылом проплыли миллионы километров. Он водил многие корабли. Год в воздухе пробыл. Там, на высоте, его не раз молнии крестили. В прямом и переносном смысле, И гроза заставала в пути. И сквозь снежные ливни пробивался. И, как пчела, потерявшая улей, метался в поисках места посадки: из-за непогоды ни один аэродром не решался принимать. А он садился и вновь взлетал всем чертям назло.

На маршруте и теперь встречаются ученики. Перекликнутся позывными и, бросив в эфир: «Салют командиру», уйдут своими дорогами.

ТЕПЛЫЙ БЕТОН

Небо раскалывалось, трещало, как лед, и наземь низвергался ливень. Нагретая за день солнцем и турбинами, аэродромная бетонка курилась паром. Захарий Кочарян, самый старый в полку техник, решив переждать ливень, сидел на корточках под плоскостью самолета. Дождь затянулся. Ноги затекли. Захарий снял ботинки и босиком пошел по лужам. Теплый бетон приятно щекотал подошвы ног, и Кочарян замедлил шаг: терять нечего — уже промок до нитки. Но раскаты грома подхлестнули, и он побежал нешибкой, стариковской, трясцой.

Захарий вошел в стартовый домик, и тут надтреснуто ахнул новый раскат. Окно распахнулось, и на пол посыпались стекла.

— Да закройте же дверь! — крикнул комэск Примаков и схватил трубку затрещавшего телефона: — Да, да, слушаю. Подполковник Примаков… Тише… Как? Тридцать второй? Есть!

Примаков схватил планшет, переместил по летной привычке на живот кобуру пистолета и бросил стоявшему наготове ведомому — совсем юному, с мальчишеским пушком на округлом подбородке лейтенанту:

— Огнев, вылет!

Шагнул за порог и… оступился. Стоявший у двери Кочарян поддержал его.

— Старики мы с тобой стали, Захарий, — морщась, потер Примаков ногу выше коленки. — На ровном спотыкаемся.

Сколько раз комэск упрекал себя за то, что опять напросился на летную работу. Здоровье уже сдало, а вот потянулся туда, куда конь с копытом. Написал даже рапорт о желании еще полетать. «Мальчишка», — упрекал себя, но не летать не мог. Собственно, когда командующему ВВС попал его рапорт, тот, не раздумывая, начертал отказ:

«Нет надобности при таком состоянии здоровья оставлять на летной должности».

Но Примаков не сдался. Обошел все инстанции и, сокрушив три заградительные линии врачей, добился своего. Ради этого стоило перенести все — и осторожную, но всегда понятную заботу однополчан за единственного «старичка», и слишком строгий медицинский надзор, и почти каждодневные упреки жены: «Уходи на пенсию. Ведь ты же дед всему полку». Иногда он и сам задумывался: может, и в самом деле бросить все это, заняться чем-то иным… Предлагали ведь в штаб. А то и просто в отставку. Пойти и обо всем доложить комдиву. Можно лишь намекнуть, и он поймет. Думал, но не шел. Просыпался утром отдохнувший и забывал обо всем. Привычно спешил на аэродром. А там начиналось то, без чего не представлял своей жизни.

И вот недавно ему вновь предложили идти на отдых. Отговариваться, упрашивать не стал. Хоть и больно было, но понимал: настал час уступить дорогу другим. Высоты пошли не те. И хотя Примаков никогда никому не жаловался на здоровье, все видели — ему трудно. Особенно когда доверили испытать новый истребитель на предельных высотах. Подполковник перешагнул расчетный потолок. И взял его не столько напряжением сил, сколько хитростью, расчетливой ловкостью. Набирал эшелон за эшелоном «ступеньками». Разгонит машину — и вверх. Потом вновь разгон — и вновь скачок! Такими «площадками» добрался, как после шутили летчики, до самого бога, то есть туда, где другие пока не бывали.

Однако мало кто знал, чего ему стоило это «свидание со всевышним». А испытать пришлось многое: и сильный перепад давления, и перегрузки, и плохое повиновение машины в мертвенной пустоте стратосферы, и небо над головой — тяжелое, иссиня-темное, почти фиолетовое. За этот своеобразный рекорд командующий флотом вручил комэску двухстволку и недвусмысленно напомнил:

— Что ж, Евгений Николаевич, видимо, настало время заняться земной охотой. Кстати, вы откуда родом?

— Из-под Вологды, — ответил подполковник.

— О, там глухарей видимо-невидимо, — улыбнулся адмирал.

В общем, через неделю Примакову предложили в отставку. Вежливо объяснили: мол, не стыдно идти на пенсию — честно отслужил свое.

И вот сегодня он, видимо, в последний раз на полетах. И вылет — наверняка последний. Истребители уже стояли зевами соплов в сторону взлета. Примаков двумя прыжками влетел в кабину и, как только Кочарян доложил «Есть пламя!», прибавил газ, снял самолет с тормозов, дал полные обороты. Машина, опаляя бетон, тронулась. Плиты слились в одну ленту.

В воздухе уточнили координаты нарушителя. Одна мысль гнала Примакова к цели: «В тридцать втором квадрате — неизвестный самолет. Идет курсом на базу. Лишь бы он не уклонился, и тогда будет перехвачен». Два истребителя вначале шли на малой высоте, вдоль выщербленной черты берега. А потом, повернув к морю, врезались в облака. Теперь шли только по приборам, не доверяясь даже тому драгоценному чутью, которое вырабатывается у летчиков годами. К плексигласу кабины прилипла мутная темень. В такие минуты трудно представить, где находится самолет — над морем или над сушей.

Когда пара вышла за облака, командный пункт приказал ведомому остаться над верхней кромкой, а ведущему — идти на предельную высоту. На короткий миг Примаков представил знобящий холод труднодоступной выси, где и небо не такое, как здесь, у земли, в атмосфере, — веселое, со степным размахом далей, а тяжелое, словно ледяная глыба, и непривычно мрачное. Новая команда о координатах цели смахнула раздумья, и он заученно взял ручку на себя. Ему уже знакомы «ступени к богу». Он и сейчас решил ими воспользоваться. Стремительный полет по горизонтам несколько раз чередовался с крутым набором высоты. Евгений Николаевич и не заметил, как достиг предела возможного. С тревогой смотрел на бившуюся у одной черты стрелку высотомера, ожидая, что она продвинется еще хоть чуточку. Но стрелка не двигалась. Присмотрелся: так высота ж достигнута! Даже чуточку больше, чем в том испытательном полете.

Внизу далекими хребтинами гор белели облака, а вверху висел иссиня-фиолетовый полог. И нигде ни малейшей точки. Примаков запросил пункт наведения. Там уточнили: цель левее. Летчик вглядывался в чернильный глянец высоты. И вдруг по глазам, словно лезвие, резануло солнце. Давняя летная привычка подсказала — это отсвет стекла кабины. Чуть прищурясь, подполковник неотрывно глядел туда, где только что вспыхнул отраженный свет. И вдруг заметил странное, необычное: слева плыла какая-то синяя тень. Да это же самолет! Но почему он в такой необычной окраске?! И тут же понял: машина окрашена под цвет стратосферной выси.

«Миг» развернулся и пошел на сближение. Незнакомый самолет тоже лег в вираж и внезапно начал снижаться. О, как хотелось Евгению Николаевичу рвануть ручку и с разворота бросить машину вдогонку. Но сдержался: опасно. На такой высоте машина инертна и при резком управлении может свалиться. Надо все делать спокойно, расчетливо.

Подполковник опасался одного: пока развернется и приблизится к незнакомцу, тот уйдет в облака. Так оно и случилось. До чужой машины осталось совсем немного, когда она юркнула в облака. Примаков сообщил об этом пункту наведения. Оттуда передали направление цели. Надо идти наперехват. Турбине даны полные обороты, и на плечи, на все тело тотчас легла невидимая тяжесть ускорения. Раздались глухие хлопки, а перед носом взметнулось искрометное свечение: «миг» переходил звуковой барьер. Через минуту, когда установилась сверхзвуковая скорость, машина словно успокоилась, пошла ровно.

На выходе из облаков самолета не оказалось. Примаков знал, что его ведомого уже послали к нижней кромке облаков. Может, чужак там. Подполковник запросил Огнева. Тот ответил — пока не видит.

Чтобы не терять времени, Огневу приказал следовать к базе и барражировать над ней. Сам взял курс на зюйд-вест. У него были свои расчеты: если незнакомец залетел преднамеренно, то наверняка попытается резко менять курс, чтобы спутать карты. Но в тот момент, когда на приборной доске выровнялся авиагоризонт, Примаков успел разглядеть расплывчатый силуэт самолета. Он шел почти встречным курсом, видимо нащупывая безопасный путь. Но вставшая на пути тучевая гряда скрыла его из виду. Примаков на миг поддался раздумью: то ли снижаться до бреющего, что небезопасно, то ли пробивать каучуковые облака, что тоже не менее рискованно: не мудрено столкнуться с незнакомцем. Неожиданно в наушниках прохрипело:

— Четверка, четверка, как слышите? Курс двести тридцать… Высота тысяча восемьсот…

Несколько секунд полета в сырой мгле показались Евгению Николаевичу вечностью. И не только потому, что было трудно, а потому, что страшился: «А вдруг уйдет, сменит курс?..»

Выскочив из хмари, подполковник осмотрелся и почувствовал учащенные толчки сердца: самолета не было. Слегка накренил машину и почти прокричал: «Так вот же он! Хитрец, потерял высоту…»

Это был разведчик. Примаков приказал Огневу вернуться в строй, а когда лейтенант пристроился, они пошли на сближение с незнакомцем. Тот, видимо, заметил появление истребителей и крутым виражом вновь ушел за тучевые клубы. Терять нельзя было ни секунды. Примаков, бросив машину в пике, пронзил тягучий слой облаков и вынырнул рядом с разведчиком. Тот еще круче пошел на снижение, но «миг» уже висел у его плоскости! Сейчас хорошо были видны опознавательные знаки на длинном торпедообразном фюзеляже — белая звезда на фоне голубого овала. Чем-то знакомым повеяло от этого сочетания цветов. А проносясь мимо, подполковник успел даже разглядеть лицо летчика, и оно тоже показалось ему знакомым. Евгений Николаевич силился припомнить, где его видел, и никак не мог. А может, только показалось? Да и времени нет раздумывать. Чужой самолет уходил.

«Миг» покачал крылом: «Следовать на посадку!», но тот упрямо тянулся в открытое море. Стрелять? Нет, надо приземлить во что бы то ни стало, а пока указать направление. Но как? Добровольно чужак не пойдет. Нужно заставить силой. «Миг» вновь качнул плоскостями. И вдруг — два острых толчка, а за ними — глухие, как хлопки, звуки. Перед глазами вспыхнула морозная пальма раздробленного стекла кабины. Разведчик открыл огонь?!. Евгений Николаевич приказал ведомому ответить тем же. У плоскости чужака тотчас же взблеснул клинок огня, но не задел цели.

— Ну, бей же! — почти со злостью крикнул подполковник.

Следующая очередь была точнее. Изъеденная осколками обшивка завихлялась иод воздушным потоком. Разведчик тяжело перевалился с крыла на крыло — согласился на посадку.

Евгений Николаевич так увлекся бомбардировщиком, что не заметил, как в кабине наступил перепад давления. Герметичность была нарушена. Тонко, по-комариному, пел просачивающийся воздух. Больно ломило в висках. Но не это страшило. Беспокоило другое — как бы неприятель не схитрил, не ускользнул. Конечно, в случае чего нетрудно нажать на гашетки…

Опасения не были напрасными. Чужак понял, что он и нависшие над ним истребители слишком далеко углубились в море и что до пограничной черты остались десятки километров. Стало быть, есть возможность ускользнуть. Он круто лег в вираж и, набирая скорость, резко пошел со снижением. Примаков с боевого разворота бросил машину в пике. И вот разведчик — в сетке прицела. Но дистанция пока велика: скорость, видать, солидна. Подполковник, не мигая, глядел на остроконечную полоску с утолщениями на середине. А когда приблизился, ясно увидел белый овал опознавательного знака. И вновь, как вспышка очереди, мысль: когда-то самолет с такими знаками он прикрывал в бою…

Чужак запутался в паутине прицела. Евгений Николаевич теперь не видел перед собой ничего, кроме льдистого блеска кабины. Нащупав рубчатые выступы гашеток, он не нажимом, а судорожным толчком вдавил их. Огненная струя лизнула атакованный самолет. Он накренился и… начал разворот. «Миг» повторил заход. Видя безвыходное положение, подбитая машина пошла на посадку.

Когда, сняв перегрузочный костюм, Примаков прибыл на командный пункт, там уже сидели штабные офицеры, комдив, начальник политотдела, военный корреспондент. В стороне, там, где теснились выставленные для посетителей стулья, стоял высокий сутуловатый незнакомец в желтоватом тяжелом скафандре-комбинезоне. Вытянутое, будто гуттаперчевое лицо с выдающимся вперед подбородком. Кустистые брови, из-под которых почти не видно глаз… Примаков не мог оторвать взгляд от этого знакомого лица. Оно в свою очередь с какой-то удивленной настороженностью уставилось на подполковника… Но вот человек в скафандре дрогнул, шагнул назад… «Неужели?» — шепнул Примаков и, побелевший, приблизился к неизвестному.

— Знакомьтесь, Евгений Николаевич. Приведенный вами «гость», — представил комдив.

— Мы вроде знакомы, товарищ генерал, — в нерешительности проговорил комэск. И вдруг неизвестный простер руки:

— Евхеный… Шенья…

— Деймон? — Примаков болезненно скривился, повернулся к комдиву: — Товарищ генерал, это мой бывший фронтовой знакомый, — и, подумав, поправился: — Союзник. Вместе в Заполярье воевали.

Все, пораженные новостью, молча переводили взгляд с незнакомца на Примакова, и тому казалось, что он погрузился в тягучий омут тишины. В этом безмолвном оцепенении властвовал только один звук — неимоверно громкое тиканье стенных часов да поскрипывание просящейся в окно акации.

Комдив поднялся. Взглянул на Деймона. Подошел к Примакову.

— Ну что же, Евгений Николаевич, потолкуйте со старым приятелем. Вспомните былое время, ну и то, как в бою помогали друг другу…

При последних словах лицо подполковника передернулось. Заметив это, генерал извинился:

— Простите, Евгений Николаевич, может, я, старик, сказал невпопад.

— Да нет, в самую точку, товарищ генерал.

Деймон оживился:

— А я там, на высота, думал — снакомы почерх… Как у вас ховорили — сафоновска…

— Да, сафоновский, — повторил Примаков, но сам думал совсем о другом.

…Сжатый сопками прифронтовой аэродром, где доводилось сутками напролет быть в дежурном звене. Тупой клинок мыса Нордкап, над ним — головокружительная сутолока воздушных боев. Порт Сельмиярви, куда по нескольку раз в сутки летали наши бомбардировщики, сопровождаемые всего одним-двумя звеньями истребителей.

В одном из этих полетов участвовал и Эдгар Деймон. Признаться, бомбардир он был неважный, бомбил без выдержки, опрометчиво. Но умел крепко держаться строя и, видимо, этим вызвал тогда у Примакова чувство доверия.

В бою над Муста-Тунтури Эдгара атаковал вывалившийся из-за облаков сто девятый. Примаков, находившийся ниже «мессершмитта», вздыбил самолет, решил отсечь атаку истребителя. Но в тот момент, когда «як» оказался между бомбардировщиком и «мессером», перед глазами Примакова взметнулось пламя. В кабину ворвался свистящий поток морозного воздуха. В ноздри ударил смрад горящего масла и спаленных волос. Нудно ломило левую ступню. Боль становилась все сильнее и сильнее. Держа левой рукой вибрирующую ручку, летчик правой потянулся к унту. Жесткая шерстка была мокрой. Странно — в кабине властвовал мороз, а нога пылала, как в огне. Да и самому было душно. Несмотря на бьющий в лицо ветровой поток, воздуха не хватало. Из-под шлема стекал холодный пот и сразу же замерзал на бровях.

Но об этом некогда думать. Надо смотреть за бомбардировщиком, благополучно сопроводить его хоть за линию фронта. И Примаков — точь-в-точь как сегодня — ничего не видел перед собой, кроме крутого киля бомбардировщика и белой, в синем обрамлении звезды на плоскости.

Евгений Николаевич попал в госпиталь. В тот же день пришел к нему Деймон. Встав на колени перед койкой, он прижался к лихорадочной ладони Евгения и… заплакал. Примаков, как сейчас, помнит его трясущееся лицо, взлохмаченные брови.

— Прости, Евжена… На всю жизнь помнить. Напишу Стелле, сынишкам — пусть молят за тэбья…

— Встань, Эдгар, — слабым голосом попросил Евгений. — Ничего тут нет особенного.

И чего греха таить, этот случай еще более сблизил, сдружил вологодского капитана и канзасского лейтенанта. Наш пилот вскоре поправился, забросил костыль, и Эдгар часто по вечерам приходил к нему в землянку. Рассказывал о далеком доме, о белобрысом сынишке, о самой доброй и красивой в Канзасе женщине — его милой Стелле — и о многом другом, что можно поведать только близкому человеку. Говорил Деймон и о печальных вестях из дому. Кто-то ударил сынишку по лицу, тот теперь плохо видит… А на рождество совсем неожиданно его мать, трудолюбивая, никогда не роптавшая на нужду старушка Хильда, попала под поезд. Ходила собирать у тупика шлак… Замесила тесто (рассказывала в письме Стелла), приготовила печку и, сказав, что мигом сбегает на путь, ушла… и не вернулась. На рождество и похоронили, раздав ребятишкам коржи из того теста, которое утром готовила старая Хильда.

— Надо жить как-то иной, — говорил в такие вечера Деймон, хмурясь и совсем закрывая лохматыми бровями глубокие орбиты глаз. — Я много понял вас, русски.

«…Оказывается, плохо понял», — вздохнул Примаков.

— Как Захари? — поинтересовался Деймон.

Оторвавшись от невеселых дум, Примаков ответил:

— Жив, здоров. Можете поговорить, он тут рядом.

Евгений Николаевич горько улыбнулся, догадавшись, почему Деймон вспомнил Кочаряна. Во время войны Захарий служил на том же аэродроме, заведовал маслогрейкой. У него получали очищенное и подогретое масло и наши и союзнические авиаспециалисты. Каждый раз, когда за смазочным приходили союзники, Кочарян, бывший учитель английского языка, напоминал:

— Масло берете, а про второй фронт и не думаете.

А какому-то механику однажды просто-напросто отказал в выдаче смазочного, предупредив самым серьезным образом:

— До тех пор, пока ваш десант не высадится в Европе, с бидоном не появляйся.

Американский механик пытался уверить, что от него-де решение таких стратегических проблем не зависит. Захарий, однако, настоял на своем: выпроводил посетителя ни с чем.

Тот пожаловался своему летчику — Деймону. Эдгар, пригласив с собой Примакова, пошел изъясняться к «масляному королю», как величал Кочаряна весь аэродром. Деймон говорил с Захарием, как с представителем нации, Кочарян держался достойно и был действительно похож на дипломатического представителя: замасленная куртка отливала шелковой чернотой фрака, а короткий белый передничек напоминал накрахмаленную манишку. Он деликатно заявил Деймону:

— Я же не сразу принял такие радикальные меры, а предупредил заранее, мол, глубокоуважаемые сэры, поторапливайтесь со вторым фронтом, а то останетесь на бобах, то есть без масла. Вижу, на мое коммюнике никакой реакции, ну я и вынужден был поставить ультиматум.

Примаков смеялся от души. Захарий говорил таким серьезным тоном, что Эдгар вынужден был виновато заверить:

— Отхроем вторы фронта. Немножхо опождать.

— Хорошо, верю, — недоверчиво согласился Кочарян. — Только поторапливайтесь.

— Понимат, — преданно поклонился Деймон, а выйдя из маслогрейки, громко рассмеялся: — До чехо наивны малы.

Прервав нить воспоминаний, Примаков обратился к комдиву:

— Товарищ генерал, разрешите пригласить Кочаряна. Он тоже знаком ему. Да и язык английский знает.

— Пожалуйста.

Через две минуты Кочарян вырос в дверях. От неожиданности остановился на пороге. Вместо того чтобы представиться генералу, долго и молча смотрел на бровастое лицо Деймона и лишь потом доложил комдиву о прибытии. И сразу, кивнув через плечо, неофициально добавил:

— Вроде где-то эту физиономию видел. А вот где, хоть убей, не припомню.

— Говорит, ваш хороший знакомый, — сказал комдив.

— Мой? — На лице Захария было написано такое изумление, будто его заподозрили в постыдном. Он вновь взглянул на Эдгара, и тот протянул длинную сухую руку:

— Страхстуйте, масляна король…

Ошеломленный Кочарян взглянул в упор на знакомого незнакомца и, угадав в нем давнего дипломатического посредника по масляным делам, удивленно воскликнул:

— Ты смотри, запомнил, сукин сын! — И тут же обратился к комдиву: — Разговор окончен, товарищ генерал. Чем прикажете заняться?

— Нет, разговор не окончен, — возразил комдив и, приглаживая рукой мягкий чуб, встал из-за стола. — Присаживайтесь. С вашей помощью будем вести объяснение. Говорят, вы хороший дипломат. Да и языком английским владеете. Вот чернила, бумага…

Захарий незамедлительно занял место за столом. Ближе пододвинул чернильницу с бумагами, пресс-папье, задумчиво почесал ручкой сросшиеся у переносицы брови.

Примаков, стоявший до этого молчаливо у двери, плечом оттолкнулся от косяка и подошел к Деймону. Тот обрадовался, доверительно зашептал:

— Понимаешь, Евхена, не везет жизнь… Тако планида, — и его желтоватое лицо страдальчески сморщилось, — это у вас ховорят: доброго ожидать, а недобро сам придет.

Примаков молча отошел к окну.

Эдгар с мрачным интересом рассматривал собственные пальцы и отвечал почти неслышно, с подчеркнутым страданием. Кочарян с неотступной точностью, с которой привык трудиться у самолета, записывал каждое произнесенное слово допрашиваемого. Комдив ставил перед Деймоном вопрос за вопросом. Временами их взгляды встречались, вступали в единоборство.

Примаков прислонился горячим лбом к стеклу. Костлявая ветка акации царапала стекло. В луже, еще не выпитой суховеем, купались воробьи; в воздухе клубились брызги. Ветер почти утих. Тучи, будто размытые дождем, сползали за горизонт. Бетон взлетно-посадочной полосы уже высох и, нагретый жарким последождевым солнцем, казалось, ждал взлета истребителей.

— Разрешите выйти покурить, товарищ генерал, — попросил Примаков.

— Откройте окно и курите здесь, — комдив посмотрел на подполковника долгим, понимающим взглядом. Подошел, взял за локоть.

— Да, Евгений Николаевич, жизнь — это сложная штука.

Деймон продолжал разглядывать свои руки. Лицо его, особенно у глазных проемов, было испещрено сизо-фиолетовыми ветками жилок. У шеи, уха, на щеках вился робкий старческий пушок. «Дряхлеет», — брезгливо подумал Примаков.

— Откройте же окно, Евгений Николаевич, — напомнил комдив, поднимаясь из-за стола, где неутомимо строчил уже шестой лист Кочарян. Комэск рывком отодвинул штору, повернул скрипучую задвижку, толкнул раму. В комнату хлынул свет. Слепящие блики заискрились в графине, скользнули по обветренному лицу Захария, вспыхнули на граненой звезде Героя, поблескивавшей на кителе Примакова.

На акации, пригретые весенним солнцепеком, надсадно свистели скворцы. Вкрадчивый ветер жадно допивал дождевые лужи. И вдруг в окно ворвался сквозняк, смахнул со стола исписанные Кочаряном листы.

Вошел Огнев.

— Товарищ генерал, прошу разрешения обратиться к подполковнику Примакову.

— У вас секреты?

— Секретов нет, — смутился лейтенант.

— Проходите.

Огнев подошел к стоявшим рядом генералу и подполковнику и в нерешительности проговорил:

— Я насчет первой очереди. Там, в воздухе, я вначале промахнулся… Только со второй очереди смог ударить.

Смерив тонкую, но по-молодому крепкую фигуру лейтенанта, комдив проговорил медленно, внушительно:

— Бить надо только с первого раза.

Переводя взгляд на Примакова, генерал многозначительно улыбнулся:

— Ну, а вам, Евгений Николаевич, можно и отдохнуть. Смотрите, какая погода! Кто умрет — жалеть будет, — генерал взял за локти подполковника и лейтенанта, подвел к окну.

Солнечный свет, вплеснувшись в комнату, разделил ее на две части: яркую и просторную — там, где сидел склоненный над бумагами самый старый в полку техник Кочарян и стояли смотревшие в окно командир дивизии, начальник политотдела, Примаков, Огнев; и темную — там, где жались к стенке венские стулья и виднелась сгорбленная фигура Эдгара Деймона. Угол, где недвижно сидел человек в скафандре, казался ночью.

ФОРТУНА

На оборотной стороне старой штурманской карты, которую Нелюбов носил в планшете с войны, была нарисована богиня судьбы. Такой, какой представляли ее древние греки: с рогом изобилия и рулевым управлением, слепая. Кое-что Григорий от себя добавил. Неслась та незрячая мадонна вместе с ним на сверхзвуковом истребителе. Выражение ее лица менялось в зависимости от настроения хозяина карты. Два карандашных штриха — уголки губ опускались: богиня печалилась. Стирались те черточки и наносились новые — уголки губ кверху: фортуна улыбалась.

О рисунке знали немногие. О шутливой пословице автора — все. Встретив приятеля, он непременно интересовался:

— Как жизнь? — Независимо от ответа таинственно напоминал: — Благодари фортуну.

А сегодня его самого утешили той фразой. Утешили так, что он вначале не мог проронить ни слова. Лишь после паузы сказал вполголоса:

— Понимаю.

Он остановился посреди заснеженной аллеи городка. Стоял минуту-другую, расстегнув куртку и стянув, с шеи шарф. А потом валкий мужицкой походкой зашагал прямо в сугроб. Сгреб в горячие ладони охапку снега и поднес к лицу. В ноздри ударил пресный запах дождя и лугового ветра. Неужели снег пахнет? Он удивился своей мысли и плашмя упал в сугроб, как когда-то в детстве. Как нежен, как трогателен и как грустен запах оставшихся за спиной лет! И почему так редко посещает нас тот полузабытый запах?!

Нелюбов поднялся, повел медленным, раздумчивым взглядом. Сразу за аллеей начинается летное поле. Древнее поле. Первые наши самолеты с него стартовали. Сколько ветров, сколько снегов прошумело над тобой, летное поле! Твои первые пилоты тут деревья сажали. Вон как заматерела старая аллея. Может, где-то здесь и Валерия Чкалова акация покачивается, роняя с веток невесомый снег. А чуть подальше подковой городок окружила сирень. Сейчас она белым-бела, будто внезапно и дерзко зацвела в декабре. А летом от нее духовитым пожаром белоцвета пышет. Начальник гарнизона приказал ее охапками рвать и дарить всем, кто прилетает на аэродром: если сирень не отдаст старых лепестковых гроздьев, ей не родить новых.

Нет, он, Нелюбов, не сентиментален. Не те годы. Да и не та натура. Вот он стоит на вершине сугроба, широко расставив ноги, словно на палубе, — тяжелый, крупнолицый, с широченными бровями и мясистой складкой над переносицей. Во всей его фигуре — что-то от помора. И от крестьянина. Кажется, только что он закончил пахоту и, устало разогнув спину, озабоченно смотрит на поднятый плугом загон своим прозаично-деловым взглядом рабочего человека…

Кажется Нелюбову, что он до сих пор слышит глухой далекий голос: «Гриша… Гриша-а…» Хотелось уловить, что последует за этими словами. Но слова таяли, обрывались. Потом опять всплывали, как из глуби омута. Хотелось откликнуться: слышу, слышу. Но какая-то сила отнимала речь. И чьи-то зовущие слова, и искрящийся диск солнца за плексигласом — все стало гаснуть, отдаляться. А потом он увидел… рассвет. Медленный, беззвучный рассвет. Сизоватая стынь понемногу редела. И он подумал: «Странно — рассвет и солнце». Редеющая сизь стала теплеть, наливаться красками — лимонно-палевой, бирюзовой… И вдруг перед самыми зрачками заколыхался огненный шар. Солнце!

Григорий зажмурился от слепящих искр и повернул голову в сторону. Тут только расслышал внятно и осмысленно:

— Гриша, как меня слышишь?

— Хорошо.

— Самочувствие?

— В норме.

— Возвращаемся на аэродром.

Это говорил напарник.

Метнул Нелюбов взгляд на высотомер: 5000. И, словно на фотопленке, в памяти проступили подробности полета. Поднимались на высоту вдвоем: он, Нелюбов, и второй пилот — старый друг по училищу Игорь Хомутов. Стратосфера нужна была для испытания компенсирующего костюма. Надел его Григорий.

Большая стрелка высотомера уже в девятый раз описывала круг. А машина шла выше и выше. 10 000 метров… 12 000… Еще. Еще выше… И где-то на четырнадцати тысячах Нелюбову стало плохо. Правда, он сам этого не понял: терял сознание. Тогда-то и началась сатанинская пляска темени и света. Почуяв недоброе в соседней кабине, Хомутов повел машину на снижение. Ниже тропопаузы Григорию стало лучше.

Летчики и инженеры долго искали «чертов очаг» таинственного случая на высоте. Нелюбова здоровьем бог не обидел. Кислородная маска была на месте. Он даже сейчас помнит кисловатый привкус накипи на губах: кислород поступал. Высотный компенсирующий костюм? Он, кажется, тоже в порядке. Проверили каждый рубец, клапан, застежку. И вдруг заметили: на стыке рукава с перчаткой темнела ниточка зазора.

Значит, там, на высоте, летчика захлестнул перепад давления. Значит, Нелюбов побывал на рубеже, где закипает кровь.

Долог ли был поединок света и тьмы, ясной памяти и провалов в небытие? Сколько длилась схватка за новый высотный скафандр? Четыре минуты. Не больше.

Было это первого декабря. Но через педелю к той четверке декабрь добавил еще несколько минут. Под крылом так же курились снега, так же натужно тянули турбины, ввысь острогоподобное тело истребителя. Григорий должен был испытать его на предельных высотах. Вначале он видел белесое, будто прихваченное инеем небо; Постепенно оно менялось и вскоре стало фиолетовым. Потом проклюнулись звезды. Высотомер показал потолок. Нелюбов убрал обороты. И в то же мгновение машина будто задела что-то крылом. Не иначе — остановился двигатель…

Говорят, что не только летчик-испытатель испытывает машину. И она его испытывает. Порой трудно сказать, кто кого больше. Та машина, которую сегодня пилотировал Нелюбов, уже была однажды в руках Хомутова. Победа осталась за ней, пока что таинственной и непокоренной, а Игорь два месяца отлеживался в госпитале, ругая на чем свет стоит тринадцатое число: он был уверен, вылети он на день раньше или позже, этого не случилось бы. Нелюбов рассуждал более прозаично: что-то осталось невыясненным. Чем же кончится сегодняшняя, схватка? Честно говоря, сам Григорий об этом сейчас не думал. Лишь на мгновение вспыхнула мысль: «Неужели так и останется все загадкой?» И тут же нервы, мысль, мышцы поглотило почти интуитивное противоборство машине. Надо заставить двигатель дышать, работать!

Высота отвела для схватки немало времени, если измерять его одной-двумя попытками запустить двигатель. Но пилот уже восьмой раз силится вдохнуть жизнь в заглохшую турбину. А она молчит. Григорий поймал себя на мысли: когда машина, лишившись правой тяги, накренилась, он увидел над плечом звезду, кажется, Сириус; на четвертой попытке небо виделось густо-синим, а вот сейчас за кабиной клубятся облака — серые, промозглые, будто холодная купель. Григорию и впрямь показалось, что он погружается в стылую глубь. Но сколько осталось до ее дна?..

Хотелось, чтобы то дно отдалилось. Но до него уже оставалось три тысячи метров. Мало. Очень мало. Уже не только летный закон, а и совесть позволяет рвануть рычаг катапульты. А в это время в кабину врывается свет. Кончились облака.

Идти на одном двигателе до аэродрома? Далеко. Не дотянешь. Садиться прямо в поле? Там барханами горбятся перекаты и взлобки. А что, если сделать еще одну попытку — последнюю, десятую: прокачать топливо вручную через насосы? Возможно, горючка вспенилась и пена мешает зажиганию?

Десятая попытка оживила турбину. По телу машины пошла знакомая, живая дрожь, а над фонарем сладчайшей мелодией зашуршал рассекаемый воздух.

Над аэродромом садилось раскаленное докрасна солнце, когда Нелюбов зарулил на стоянку. Вечерело быстро, по-зимнему.

— Утро вечера мудренее. Завтра все выясним, — сказал инженер и приказал технику зачехлять машину.

Наутро у истребителя собрался целый консилиум. Первым долгом выслушали летчика. Он изложил свое мнение о самолете, его поведении на высоте, дал профессиональные объяснения каждой из десяти попыток запуска. Потом инженеры искали больное место машины. После долгих поисков и раздумий установили: не поступало топливо из пускового бачка. Как и подозревал пилот, оно от перегрева вспухло, вспенилось.

Трубку перенесли в более прохладный лабиринт, и все встало на свои места.

С двадцатикилометровой высоты падала не подчинившаяся Григорию машина. Та высота отвела ему семь минут на раздумье и единоборство со слепой, холодной властью металла. Он выиграл и второе декабрьское сражение.

Нелюбов доселе не видел такой скорости. Авиационный двигатель, жадно глотнув смесь, с ходу развил многосиловую тягу. Не удивил ни обвалоподобный грохот силовой установки, ни режущий свист, сменивший тягучее шуршание над кабиной. Поразило убыстренное движение земли под крылом: словно кто-то спешно наматывал кинопленку. А ведь он летел не на бреющем.

Его скорость почувствовали и на земле. Почувствовали так, что не успели локаторами схватить. И он ушел за пределы их власти.

А как возвращаться? Скорость забросила почти на грань дальности машины. Надо беречь, как говорится, каждый килограмм топлива. А оно тает, как снег на горячей плите. Выручить может только высота. Опять Григорий свиделся с густо-синей стратосферой. Только теперь он видел в ней спасителя.

Летел за облаками. Земля угадывалась лишь по высотомеру да едва уловимым провалам в облаках.

И опять шел бой за минуты. Как их продлить, чтобы дотянуться до локаторов?

Для этого нужны время и запас топлива. Нелюбов идет на рискованный, но, пожалуй, единственно верный шаг: подобрав наиболее экономный эшелон, он выключает один двигатель. Странной бывает летная судьба: в том памятном полете он готов был собственную жизнь вдохнуть в заглохшую турбину, а сейчас сам лишил машину второй тяги.

После туго скрученного гула двух двигателей в кабине, кажется, наступило безмолвие. Григорий связался с аэродромом. Сообщил о работе машины.

Режим полета он выбрал правильный. На девятой минуте полета в неизвестности попал в лучи радаров. Они вывели его на аэродром.

Когда он спустился по стремянке на землю, ему показалось, что земля под ногами качнулась. Так бывает с моряками, сошедшими на берег: все еще чудится кренящаяся палуба. Он закрыл лицо перчаткой, тряхнул головой и медленно поднял отяжелевшие веки. «Интересно, что увижу первым — машину, человека, сугроб, ангар?..» Сам того не замечая, запрокинул голову и увидел белую бороздку инверсии — еще не растаявший след своего самолета. А чуть ниже белела заснеженная ветка сирени, усеянная… яблоками: то розовели комочки снегирей.

— Благодари фортуну!

Нелюбов повернулся на голос и увидел стоявшего рядом Хомутова. Понимающе кивнул. Тут же на морозе открыл планшет и на старой фронтовой карте сделал несколько штрихов-скобочек.

Богиня судьбы улыбалась ясному декабрьскому дню.

СОЛДАТКА

Елене Федоровне Терешковой —

матери «Чайки» посвящаю

Есть в русских селениях женщины… Нет, не только те, некрасовские, «со спокойной важностью лиц» и «походкой цариц». Наоборот, с красотою, может быть, и броскою, но не приносящей истинно женской, горделивой радости.

Стоит где-нибудь на окраине Зареченки избенка под соломенной или тесовой кровлей, с окнами, бессонно, день и ночь глядящими в степь, на дорогу. Избенка, может, даже и не старая, но так пригорюнилась, нескладно обставленная косым палисадником (давно не видала мужских рук — хозяин на фронте), сиротливо отступив от соседних изб, — того и гляди, кажется, печально качнет крышей. И так она похожа на свою хозяйку.

Та тоже не старая. Еще не отгорела огненная карь молодых глаз. Еще на кофточке до срока отрываются пуговки, застревая в нагрудных, туго натянутых петлях. Еще по ночам ей видятся молодые сны. Еще падкие до чужих жен мужчины провожают ее с завистливым сожалением и роняют раздумчиво, многозначительно:

— Солдатка.

Еще уязвленные ее здоровой, ядреной красотой соседки заговорщически судачат о ней. Но она идет гордая, независимая, даже чуточку с вызовом. Ей пока ни до чего. Она ждет мужа. Ждет солдата. И свое имя солдатка носит тоже с гордостью и каким-то трепетным, святым благоговением, будто слышит внутренний голос: «Смотри, жена, не оступись, не набрось малейшую тень на себя и на мужа». Его нет уже три года. Воюет где-то у Карпат. Но она готова ждать его всю жизнь. Лишь бы вернулся.

Для него она растит дочку. Маленькую свою копию. Свою крошечную сестричку, как назвал ее муж, впервые увидев за окном роддома. Да, он видел ее крошкой. А сейчас ей уже четвертый год. Говорит «папа», хотя его не знает. Но тоже ждет, как ждет мама.

Еще… Пока… Но вот в крайний дом постучался почтальон и, отвернувшись, будто виноват перед всем миром, протянул хозяйке синий конверт… И заплачешь ты навзрыд, солдатка. Кру́гом пойдет перед тобой изба, небо и степь с дорогой. Упадешь ты на землю и будешь горько поливать ее слезами. А поднимешься, встанешь на ноги седая. И быстро, за какие-нибудь дни, ты станешь иной, как и твоя вдовья изба: вроде ты и молодая, но так одинока без мужа, будто на всем свете одна.

Нет, к тебе придут добрые соседи. Попытаются развеять, разметать горе. Но оно долго не уйдет из твоего дома. И ты будешь выживать его сама. Не сразу. Исподволь. Работой. Удесятеренной лаской к дочке. Безотчетным недоверием к синей бумажке — похоронной: может, комиссар ошибся. Может, муженек-то жив. Перепутали документы. Схоронен кто-то другой. Не он. Пусть искалеченный, неузнаваемый — лишь бы живой, и ты будешь самой счастливой на белом свете.

Но вьюжным январским вечером к тебе постучался другой вестник печали — однополчанин мужа. Он на костыле и со шрамом через всю голову — седая полоса от виска до виска. Живет он за тридевять земель отсюда. Но заехал к тебе, жене своего друга, чтобы рассказать, как все было.

Он сам видел, как мина его свалила. Сам его хоронил. Село это в предгорьях Карпат. Близ виноградника, на склоне холма. Ты слушаешь молча, не плача. Но глаза твои гаснут от его слов, как огоньки в тумане. До сих пор ты еще верила в чудо. По утрам выходила в степь, на дорогу и с жадной тревогой надеялась: может быть, там, на горизонте, заклубится пыль под колесами полуторки, везущей солдата домой?.. А теперь и чуда ждать немыслимо. Поклонится тебе безвестный мужнин сотоварищ, оставит на память совместную фотографию и свой адрес: «В случае нужды какой — напиши. Не стесняйся. Мы с Иваном были, как братья». И уйдет, поскрипывая костылем. А ты останешься в неодолимом оцепенении…

Много, много дней будешь ходить бессловесная. Даже с дочкой — несмышленышем — словом не обмолвишься. Молча станешь будить, одевать, провожать в садик и уходить на работу. И там будешь молчать. Потому что тебе будет долго казаться: сказанное слово — кощунство. И люди с тобой будут немногословны. Не станут расспросами — сочувствием — теребить твою рану. Лишь иногда, проводив тебя где-нибудь на улице долгим грустноватым взглядом, старухи вздохнут сочувственно:

— Солдатка…

И смысл в этом слове уже иной. Нет прежнего колючего озорства-насмешечки. Нет женской зависти. Закипели в нем печаль, неразмыканное горе.

Может быть, и быстрее бы все забылось, зарубцевалось. Но надо же было случиться! Как-то вечером к тебе в калитку постучался путник. Взглянула и обмерла: он! Он, твой Иван! С того света вернулся. Подбегаешь, вскрикиваешь и… отшатываешься. Нет, это не он. Прохожий. Просит воды напиться. В темноте многие люди похожи. И потом ты опять, уже сама того не желая, все будешь прислушиваться к скрипу калитки, льнуть к окну и буравить глазами полуночную темень. А на рассвете выйдешь опять на степную дорогу и, простоволосая, босая, исхудавшая, застынешь у кургана, как вон та верба, посаженная твоим мужем в день вашей свадьбы.

Уже, наверное, на второй или третий год ты придешь в себя. Заговоришь с людьми. Осмыслишь их сердечное сочувствие. И начнешь топить свое горе в заботах. В работе. Да, именно она, работа, станет для тебя и студеной, сбивающей пламень тоски водой, и женьшенем, и хлебом, и воздухом. Сама не заметишь, как пробежит еще год, другой, третий… И не ты, а опять-таки люди о тебе скажут:

— Трудно ей было, солдатке.

Вспомнят, и как ты всю зиму одна-одинешенька кормила всю скотину на ферме (мужики все были на фронте, а бабьих здоровых рук не хватало — ты же считалась молодой), и как ты на тех же коровах пахала поле. Сеяла. Ждала урожая. Косила.

А еще взглянув на тебя, словно впервые увидев, соседка вдруг качнет головой:

— До чего же ты постарела, Ивановна. Полиняла лицом.

И припомнит, какой невиданной красотой сияла ты когда-то на всю округу, как водила хороводы, как к тебе, будто на свет, шли хлопцы даже из соседних сел. Но тебе приглянулся один. Неприметный. Работящий. А главное — душевный. И любящий тебя до самозабвения.

Так и не нашлось замены твоему первому избраннику. Прошло столько лет, как он не вернулся, а такого не встретила. А ведь находились люди степенные. Порядочные. Но ты гнала от себя даже мысль, что кто-то должен заменить твоего Ивана. Так и жила солдаткой, отдавая все свое нерастраченное тепло сердца маленькому осколочку твоего Ивана — дочери.

Но теперь ты его не ждешь. Прости ее, солдат, за это. Но можно и не ждать, а быть верной. Потому что ты, Иван, уже не вернешься. Она знает. Так оно и есть.

Да и думки уже иные. Как-то мыла солдатка весной окна и неожиданно увидела себя в стекле. Увидела и ужаснулась. От прежней красы остались лишь робкие следы. Горько улыбнулась себе, немолодой, и словно устыдилась своего удивления: так и должно быть — годы-то, годы идут… Правда, годы не такие уж большие, и ты, конечно, не сразу привыкнешь к необратимой перемене. Но однажды ночью к тебе совсем неожиданно придет мысль: «Дочка уже в комсомол принята. Уже школу кончает. Об институте думает. Соседки о ее красоте заговорили…» Нет, годы свое берут. И грустно, и — хорошо! Тебе на смену идет твоя молодость. Растет, растет на спасенной солдатом земле его дочь. Дочь солдата.

А ее мать по-прежнему зовут солдаткой. И большой, святой смысл в том слове. Жена спасителя земли. Да она и сама спасительница и хозяйка земли, потому что обильно полила ее своими вдовьими слезами и рабочим потом. Может быть, потому и солона горсть той земли, если ее попробуешь на вкус и присмотришься, как среди комочков нет-нет да и взблеснут снеговой крупкой камешки неизвестной породы. То соль земли. Ее жизнь.

А сколько вас на Руси, мужественные солдатки! Преклонитесь же перед ними, люди! Все мы выстрадали нынешнее счастье. Но они — вдвойне. Они и жили, и трудились за двоих — за себя и за невернувшихся мужей. Они, матери детей без отцов, за двоих несут родительскую ношу. За двоих несут и вам, люди, свою любовь, добро и свет.

Так пусть же и для них дважды сильнее горят наши сердца!