19708.fb2
Мы жили в столице на правах птиц не перелетных. Тата все же устраивалась дворником, и мы перебирались с Веснина на Метростроевскую, а там еще - на Герцена, в глубь дворов, и - в переулки. Иногда она даже и подметала, но обычно отдавала кому-нибудь из работавших за жилье свою зарплату, и они и ее участок убирали. А мы с ней гуляли, ходили, заблуждались в целой куче переулков. Мы поворачивали в разные переулки с Арбата, с Калининского, с Метростроевской еще... Модерн старой империи выставлял перед нами свои дома Русский модерн - комнатная ниша с азиатским кумганом, оклеенная обоями "либерти". Тогда еще желтизна фасадов была грязная, грязно-белые атланты и барельефные античные девушки. Один фасад был весь в таких барельефах писатели-классики, а вокруг них, обнимают их, такие игривые античные девушки. Мы остановились и запрокинули головы. Странный фасад. Я заметила барельефного Льва Толстого - с бородой, окруженного барельефными девушками. Мы улыбались. Не могли понять, что это. Переулок пустынный, белый снег, солнечный день зимы московской. Я многим рассказывала об этом переулке. Кто-то мне сказал, что там когда-то публичный дом был. Но, наверное, это неправда.
В известном ЦДЛ, в Доме-клубе литераторов, с Татой часто происходило что-нибудь занятное. Ей нравилось ходить туда, заходить. Она находила, что там "смешно, как в паноптикуме". Там продавались вкусные недорогие бутерброды и кофе - опять-таки - неплохой и недорогой. Одно время мы ходили туда на такое подобие семинара - "Лаборатория первой книги". Туда хорошие люди ходили, одаренные; обсуждали рукописи сборников стихов. И Аркадий Ш. туда ходил. На семинар пропускали. И мою рукопись обсудили. А Тата не захотела, чтобы ее стихи обсуждали. Вот это - еще и за то я ее любила, что она могла - не так, как все. Эти дежурные при входе (вахтеры? сторожа?) пропускали ее, запомнили; то есть она иногда приходила с отцом; он попросил, чтобы ее и без него пускали. Один раз не хотели пустить меня с ней, но она не обращала внимания на эти слова остановительные, а просто шла быстро, широкими легкими шагами, держа, увлекая меня за руку; и нас не остановили.
Помню несколько занятных случаев в этом ЦДЛ. Один случай, когда я пошла за кофе к стойке, а Тата осталась одна за столом. Я подхожу, ставлю чашечки, а против нее уже сидит кто-то пьяный, с набрякшим лицом. А лицо знакомое. Я осторожно пригляделась, и оказался Шукшин, "жеманный баловень" тогдашней либеральной интеллигенции, для которой он был "человек из народа", этакий "самородок" и полудрессированный медвежонок на задних лапах; но уже становился знаменем нелиберальной... интеллигенции, да? Нелиберальной интеллигенции, уже скоро прогревшейся в журналах "Древляя гвардия" (прозрачно!) и "Дикий соплеменник". И я не решалась сесть, я таких пьяных не люблю. И слышу, он говорит Тате, пьяно распустившись, как маргаритка, и говорит: "Сара! Скажи мне, Сара!..". Вероятно, для него, для пьяного (а может, и для трезвого) всякая женщина, девушка восточной внешности была еврейка. А Тата минеральную воду пила, ей просто хотелось пить, и пила минеральную воду. И спокойно, даже и не глядя особенно в его лицо, а равнодушно и спокойно выплеснула ему в лицо стакан воды. И попала, вода по лицу и на пиджак потекла. Кто-то рядом заговорил громко. Этот сидит и будто и ничего не понял. Тата встала и с чашечкой кофе пошла к другому столу, я - за ней, там сидели наши знакомые по этой "Лаборатории". Кругом говорили, но она внимания не обращала. Знакомые поняли, что она не хочет говорить про этот "стакан воды" (пьеса Скриба!). Закончилось обсуждение, мы вышли в вестибюль, я тихонько жму Татину руку повыше локтя. Шукшин стоит, лицо у него злое. Рядом с ним тесть Татиного отца, Иван Максимович, что-то ему лопочет. Мне Тата рассказывала, как отец потом ей выговаривал. Меня этот Шукшин и не заметил. Кто бы меня заметил рядом с Татой! И что с того; она же была моя, часть лучшая меня - мои стихи... А другой раз мы идем, а в зале накрыты столы и блюдечки-тарелочки с какими-то круглыми красными ягодками. Я пригляделась - это красная икра. Была дата у кого-то из братьев Вайнеров. А другой раз - без меня - мне рассказывали, Тата била тарелки, а кругом сбились толстые писатели - осоловелой стаей кабанов. А она хохотала. Ее тогда все-таки выставили из ЦДЛ, но потом она снова ходила. Из тех, кто мне рассказывали, никто не помнил (или не знал даже), зачем она стала бить тарелки. Она и сама не помнила; только сказала мне задумчиво: "Нет, кажется, не было никакой причины; просто было много тарелок и захотелось побить...". Вознесенский мимоходом Тату назвал "цыганочкой", подошел и взял под руку. Тоже был немножко пьяный. Она так вырвала руку, что он к стенке откачнулся, а она резко, размашисто плюнула ему в белое кашне. Тата считала Вознесенского никаким поэтом, а я так и не прочитала ни одного стихотворения Вознесенского, но это я не нарочно. Если бы она чуточку захотела, у нее была бы публикаций бездна, и сборник стихов был бы издан, и она была бы член Союза писателей. Но она не хотела. Да я видала такое, вроде бы, простое: стала девушка, молодая женщина любовницей, чьей надо, - и все получила. Но на самом деле - опять-таки - силы-то ушли; на то, чтоб ублажать кого-то дрянного, они ушли. А Вознесенский нажаловался на нее, и ее с месяц не пускали, а потом ничего - снова стали пускать...
И вот лето кончается, прохладнеет уже, и мы в кофточках шерстяных идем и говорим о большом доме на Метростроевской (в начале века, то есть двадцатого, был доходный дом, а после - коммуналки); и вот пошли слухи, что дом ставят на капитальный ремонт, а оставалось жильцов-то всего ничего, и отключат свет, воду и газ. И надо было Тате переустраиваться дворником в другое место. Я-то никуда не могла устроиться, у меня никакой прописки не было, а у нее оставалась какая-то временная, студенческая, что ли, хотя она бросила учиться в институте. Я как-то немножко приуныла, Тата меня утешала энергически, черные ее ресничные глаза смотрели прямо на меня так энергически ласково. Мы обнялись и шли медленно. А были почти одного роста, она не была высокая. Подошли к подъезду. Тротуар узкий. К стене у самого входа приставлен чемодан и большая сумка пузатая рядышком темная. Высокий худой молодой человек прохаживается взад и вперед неуверенно, держится поближе к стене дома, чтобы не очень натыкаться на прохожих. Он в темно-коричневых брюках (кажется, вельветовые были), в темно-синей рубашке с длинными рукавами и на белых пуговках. Коротко стриженные темно-коричневые волосы, длинноватое бледное лицо, очки в тонкой металлической оправе, и видно, что взгляд кроткий. Он приостанавливается, смотрит на нас, опускает глаза, улыбается кротко и застенчиво. И вдруг Тата искренне, открыто, радостно кричит: "Андрiйко!"... Я нарочно здесь пишу, как по-украински пишется, потому что она так закричала - позвала его, с другой совсем интонацией, чем по-русски бывает... И вот он приподнимает ей навстречу руку; и почему-то лишь одну, правую, будто хочет обнять ее только одной рукой, а левую руку, вроде, и не видно, она как-то так заведена за спину, что ли... И Тата бежит к нему, но в это коротенькое мгновение перед тем, как рвануться в этот короткий бег, она целует меня, чмокает в щеку легко, быстро и нежно; как она это все могла и понимала! Она подбегает к нему, он делает несколько больших шагов ей навстречу, она рядом с ним, высоким, почти маленькая. Они хороши вместе. Она зовет меня. Я подхожу. Она обнимает меня свободной рукой. Она обнимает его за пояс и меня, прижимает меня сильной рукой к нему...
Оказалось, у Таты был Андрей. Отчего-то она о нем не рассказывала. Но она захотела сразу подружить нас, меня и его, искренне радостно обращалась к нам обоим; даже и нельзя было сказать, что она подталкивала нас друг к другу; она решительно охватывала, обнимала нас - его и меня, меня и его, руками тонкими сильными (сама уже в халатике пестром, руки заголились) и прижимала нас, меня и его, его и меня, решительно друг к другу. Она спросила его, как он ее нашел. А он просто позвонил ее отцу, а отца нашел через киоск справочный. Тата смеялась радостно. Его родители знакомы были с родными ее отца. Он привез полную сумку кукурузных спелых початков, яблок, больших пухлых пирожков с картошкой, с капустой. Татина мама ничего ей с оказией не присылала, у нее были не очень хорошие отношения с людьми. Но помню, она просто по почте присылала яблоки в ящике. Да, кажется, присылала. А пирожки пекла мать этого Андрея, фамилия его была Котченко. Оказалось, его родители знали Тату и хорошо относились к ней, но с ее мамой и бабушкой не дружили; даже, кажется, чуть не в ссоре были. Мы сварили кукурузу, пошли вместе все, купили бутылку вина и пировали, как могли. Мы тогда жили с Татой вдвоем в большой, даже огромной, пустой коммуналке. Комнаты были пустые, огромные, запущенные. Ванная грязная, с газовой колонкой. Были два стола, сундук, широкая тахта. Все это была уже ничейная мебель, брошенная; ее не взяли жильцы с собой, когда переезжали. По утрам Тата иногда подметала комнаты большим веником; и я говорила, что это похоже на балет Прокофьева "Золушка", то есть когда Золушка еще не принцесса.
Ночью мы легли все вместе и после так ложились, всегда, покамест вместе жили. Было очень хорошо, чудесно. А зимой, когда не было тепла в больших батареях, мы согревались друг с дружкой. Было весело щекотаться, совать друг другу руки под мышки, перепутываться голыми ногами и руками и смеяться, и дышать друг дружке на грудь. И очень хорошо было целоваться. У Андрея и у Таты были такие живые, горячие, какие-то сладкие тела. И особенно было хорошо мне целовать их поочередно в горячую нежную шею, утыкаться губами часто-часто и лицом. Внутри, между грудью и животом, делается такое обмирание, как будто вот-вот сознание потеряешь. Я это называла "шейный оргазм", и мы все смеялись...
Андрей Котченко был года на три или на четыре старше Таты. Я помню, как она еще в первый наш общий вечер сказала серьезно:
- Андрей - мой учитель, - и засмеялась.
Они вдруг принимались говорить на украинском, но Тата сразу переходила на русский, и он - за ней, чтобы не говорить при мне на не понятном мне языке, то есть почти не понятном; когда говорили, я не очень понимала; но когда читала, понимала.
Андрей и Тата жили на одной улице. Отец Андрея работал инженером на заводе, а мать - корректором в типографии. Андрей был уже студент в университете, а Тата - еще школьница. Они знали друг друга с детства. Тате нравилось, что Андрей никогда не ухаживал за ней, не объяснялся в любви, никак не приставал. Ей уже были скучны объяснения в любви; ей казались выслушанные ею объяснения некрасивыми, тяжелыми какими-то и схожими между собой. Тата гордилась дружбой Андрея, потому что он был старше, и еще она понимала (больше интуицией), что это человек оригинальный и глубокий в определенном смысле. Однажды она уже - просто так, из любопытства - ходила на свидание с мальчиком из другого класса. Это когда мама Яся побежала следить за ней. Свидание не понравилось Тате; и особенно ей не понравилось, когда Ромчик, Роман Сорока, поцеловал ее мокро в губы. Она тогда невольно уперлась ему в грудь ладошками, но оттолкнуть не решилась; все-таки интересно было поцеловаться с мальчиком, ведь это в первый раз. А с Андреем было совсем другое. Он - "Андрейка", она "Татка". Чия ти, дiвчино, чия? С черешнями-двойчатками на стебельках зелененьких на ушках детских. Дни августовские пышные заполнены под завязочку вареной кукурузой, бесстыдно ярко-желтой пшенкой из ведра оцинкованного. А прежде были вишни в садочке, прямо с деревца, лаковые, темные, такие сладимые и во! - с кулак дитячий. Дни летучей летней осени, сухой и солнечной, когда воздух плодоношенья духовитый вкусно пахнет смертью; когда под старой вербой, на одеяле байковом зеленом желтом на траве юноша и девочка, поджав под себя ноги, сидят по-домашнему. Андрей толкует книги, старинные, старые книги в прочных, крепких, вроде бы кожаных переплетах, с такими желтыми страницами, с готическим шрифтом немецким и с кириллическим "ятем" знаковым; ксерокопии, шепчущие запретное по-русски, независимо говорящие по-французски совсем не то, что в учебниках. Андрей доверчиво окно, что жилы, отворяет Мальдорору, Ницше и Винниченко. Тата слушает внимательно, серьезно. Он - ее учитель.
Его не удивляет юная красавица - приверженица философии.
В десятом классе, когда Тата готовилась к выпускным экзаменам, очень тянуло друг к другу ее и Андрея. Они много ходили, они бродили в парке имени Шевченко, в бывшем Потемкинском саду. Он никогда не обнимал ее за плечи, но прикосновения, соприкосновения нечаянные томили обоих. Тата брала с собой учебник, чтобы мама Яся не заподозрила, и уходила к соседям, в дом Котченко, мама Яся не любила их, но запретить не могла. Она боялась запрещать Тате; боялась, что дочь ей ответит на запреты нелюбовью. Андрей и Тата бродили допоздна в парке, вышли к оврагу, отделявшему давнишний Потемкинский сад от прежних архиерейских владений. В овраге крутом, на комковатой теплости земли она обнимала его. Томление сказочно переливалось в насладу. Было страшно больно, и она закричала, крепко зажмурив глаза. А после над нею, над ее глазами, уже вновь широко раскрытыми, поверх его большого и легкого тела, поверх ее обнимающих рук, обхватывающих крепко, поверх мужской маковки, тиха украинская... И редкой птицею летит громада ночного звездного неба...
Падение - сов-падение друг с другом - Обрыв... На самом деле ночь не была тиха, а дышала, шевелилась множественными шорохами... Дома, утром, Тата выслушала отчаянье матери. Анна Георгиевна в ту ночь не пошла к соседям. А зачем бы ей было идти к родителям Андрея? Она и так догадывалась, догадалась. Она умоляла Тату, рыдала, рассказывала что-то невнятное и долженствующее пугать - о брошенных девушках. Тата отвечала твердо, что не перестанет видеться с Андреем, потому что
- ... с ним интересно!..
- ... ты - ребенок! Ты ничего не понимаешь...
Тата обещала, что больше не будет того, что случилось. Она не сдержала обещания. Но прятаться они с Андреем научились. Только приходилось днем, а она мечтала о ночи, когда его руки, губы, слова, глаза были такими нежными... Бабушка, уже трудно больная, ничего не знала, кажется. В ночь выпускного вечера они ушли, забрели совсем далеко в парке, в Потемкинском саду том давнем, и оставались до рассвета...
Андрей пришел на вокзал - провожать ее в Москву. Мама Яся отходила, дала ему проститься с Татой. Он убеждал ее поступать в театральный; он ведь привел ее, девочку еще, в театральную студию, где распоряжался энтузиаст из Москвы, которому не повезло с возможностью покорения столичных сцен. Тата не решилась. Уже в Москве она признавалась Андрею, что жалеет, жалеет. Она была еще совсем молода и могла пытаться поступить.
- Понимаешь, Андрейка, уже все кончено, все поздно и невозможно. Я уже все понимаю. Все бесполезно. Можно ведь в болоте быть счастливой от неведения и верить, будто бы Тот, кто в скале сидит, никогда тебя не достанет. Но я уже все понимаю, все-все; я не буду счастливой в лесу, на болоте, в доме у матери Лукаша. Эти все места - не для меня! А других мест, другого на Земле я никогда не увижу. Я просто верю, что ничего больше нет, ничего нет. Приходи, Тот, кто в скале. Я не боюсь...
Но, конечно, здесь нужны пояснения. Тата имела в виду пьесу Леси Украинки "Лесная песня". Там девушка-мавка, сверхъестественное существо, обитает в лесу на болоте. Мавка любит юношу человеческого, Лукаша, но не может быть счастливой в доме его матери, в среде мелких человеческих забот. И уже и нигде не может быть счастливой. А Тот, кто в скале сидит, - это тоже такое сверхъестественное существо, оно - Смерть!
В этой театральной студии Тата сыграла даже и двух мавок; одну - из "Лесной песни", а другую - из "Теней забытых предков" Коцюбинского.
Любитель Мальдорора Андрей Котченко был застенчивый кроткий учтивый юноша. Звук "г" произносил с характерным придыхом. Переводил на украинский стихотворения Изидора Дюкаса, то есть "Песни Мальдорора" Лотреамона. Андрей был, конечно, физик, то есть, как Аркадий Ш., как многие другие. Он уже выучился в университете и проработал, что ли, год учителем физики в школе в селе Письменное, по распределению. Теперь приехал в Москву. Я сначала думала устроиться как-то, а потом поняла, что он приехал просто, потому что любил Тату. Может, он и был виноват в ее судьбе. Она ведь его полюбила, тогда, в городе на Днепре, в указанном украинском городе. А он ей все внушал, что она свободная, свободна. И она поверила ему доверчиво, как ребенок. А, может, было бы лучше, если бы он внушил ей тогда, что она - вся его и совсем и не свободна. Он же этого и хотел на самом деле. Ну, боялся еще. Он же был потоньше, чем Гриша З., о втором муже Таты я и не говорю. Андрей все же понимал, что это ведь невозможно - просто жениться на Тате. Аркадий Ш. ведь тоже понимал, но еще и понимал, что нельзя допускать себя до того, чтобы влюбиться в Тату. Андрей допустил и хотел допустить. У него были серые глаза, красивые, как будто глазурь, как фарфоровые. А нос большой, такой как-то под прямым углом и что-то вроде выступа, на мозоль немножко похоже. У него был перелом носа. Его еще в школе избили какие-то. И у него нет левой кисти, то есть на левой руке. Выспрашивать - неловко; и я так и не знаю, как это случилось - то ли на практике заводской, еще в школе; или уже в университете, когда на лагерные сборы отправили. Он потому все заводил руку назад и не закатывал рукава. Он - по какой-то сути своей - немножко жертва; всегда страшно, что с ним что-то случится, изобьют, или убьют, или машина собьет. Когда он спускался в обрыв и нес Тату на руках, она хотела, чтобы он ее нес, и боялась; боялась, что он раздумает и что ему тяжело ее нести, вот из-за этой покалеченной руки. Она все шептала-лепетала: "...тебе тяжело...". И думала смутно, что не надо такое говорить, ему обидно. А он так прижал ее сильно к груди худой костлявой под рубашкой тонкой; и было жестко, немножко больно и хорошо. Мама Яся невменяемым голосом ей почти кричала: "Не смей! Не смей!", чтобы она не подумала выйти замуж за Андрея Котченко. Анна Георгиевна морщилась, когда встречала его случайно на улице и он вежливо здоровался с ней, а она отворачивалась и не отвечала. Она злобно брезговала им как ущербным, калекой. Тата давно осознала, еще девочкой маленькой, что хромые, слепые и проч. вызывают у ее матери одним лишь своим видом злое раздражение, отвращение. Для маленькой Таты мама ее была, конечно, добрая. А после Тата уже знала, что ее мама - человек совсем не добрый. Тата жалела маму Ясю, но чувствовала себя словно бы свободной от нее.
Воду, свет и газ все-таки отключили. И мы целую неделю жили так - воду приносил Андрей из подвала в соседнем доме - ведром. Кушать ходили в кафе напротив дома, а вечером зажигали свечи. Я пугливая; и когда случалось вечером возвращаться, Андрей встречал меня у подъезда, я одна боялась бы подняться по лестнице, даже войти в подъезд, лифт уже не работал. А потом Андрей познакомился с Мишей Свистуненко из дома на Веснина. Миша кровельщиком работал. Тоже был любопытный человек-субъект. Учился в суворовском училище, бросил консерваторию; в его комнату в коммунальной квартире на Пятницкой его не пускали соседи за его сильное пьянство и девушек определенных, вроде той, что я с ним видела, - Алена по прозвищу Железная Макаронина. Тата снова устроилась дворником, а Миша там работал, я уже говорила, кровельщиком. Андрея не приняли на работу, на зарплату; у него прописки не было, конечно; но как-то они там договорились, на кого-то, кто на самом деле не работал, выписывали деньги и отдавали Андрею. Андрей работал с Мишей, тот был, в сущности, славный человек, не злой. Однажды пришел пьяный, посидел у нас, что-то говорил невнятное, потом ушел. Через минут пять - в дверь звонят. Открыла Тата, а Миша стоит и говорит: "Извините, что я пришел пьяный". Он был статный, с красивыми темными волосами, но на лице уже все признаки запойного пьянства - опухлость, отечность такая и странное выражение - странное сочетание хитрости и туповатости, как у многих алкоголиков, интеллигентных по происхождению, что называется. Мы перебрались на Веснина. Квартира была - почти копия той, что прежде. Андрей ловко управлялся одной рукой, правой, а левой, искалеченной, помогал себе. Зимой они с Мишей снег сбрасывали с крыши; снег летел маленькими лавинами - весело, так задорно, красиво. И вдруг утром - телефон - трезвон. Протечка. Андрей уходил в резиновых сапогах, шлем надевал, синий, матерчатый, с какими-то веревочными вязками; я так и не подержала в руках этот шлем.
В одной компании мы танцевали. Андрей хорошо танцевал. Кто-то крикнул ему, когда он танцевал с Татой, - они танцевали, раскинув руки друг против друга, и кто-то крикнул ему: "Где ты нашел такую женщину?". А Тата засмеялась и поцеловала Андрея в губы. Она понимала, как приятно ему, когда ее называют его "женщиной". Мы совершенно не ревновали друг друга. И нам не хотелось устраивать свою жизнь, как полагалось, то есть работа, квартира, дети. И мы бы и не могли, у нас не получилось бы. Мы не задумывались, что дальше будет в жизни. Главное было: оставаться вместе и смотреть на жизнь, окружающую большим кругом нас, как-то издали; смотреть, отдаляясь нарочно.
Почему-то считается, что прерывание беременности должно вызывать у женщины какие-то потрясающие чувства. Не понимаю. Конечно, страх и тревога, чтобы не покалечили; особенно, если мало заплатишь за это. Но если, к примеру, зуб удалять, - ведь то же самое, или аппендицит - боишься, конечно. Но почему решают, какие чувства вы обязаны испытывать? Прямо так и считается, что обязаны! Обязаны одно, обязаны другое; обязаны вдруг верить, будто всем на свете правит сверхъестественное существо мужского пола - Бог, или Б-г (если на еврейский лад). А как мне это надоело у людей... Очень надоело.
Татин отец относился к Андрею и ко мне хорошо, дружески. Он и вправду считал нас просто друзьями своей дочери. Несколько раз он приходил к нам в гости, мы пили чай, он приносил торт или конфеты. Рассказывал какие-то анекдоты и истории из жизни Союза писателей, я не запомнила. Он отпустил черную бороду и выглядел даже экзотически. Немножко поругивал, корил Тату, а заодно и нас, меня и Андрея, за нашу неправильную жизнь; говорил, что мы еще одумаемся и пожалеем о годах, потраченных зря.
- Папка, нет, - говорила Тата, смеясь милым смехом ярким, - не будет больно!
Николай Михайлович несколько раз брал нас с собой на Мосфильм, на просмотры фильмов; по рассказу одного его знакомого снимали кино. Так мы посмотрели "Греческую смоковницу" - такой милый фильм; что в нем было хорошо, приятно, так это то, что как будто сами поездили мы по этой летней Греции, плыли на яхте, ели инжир, ночевали на берегу теплого моря в тесной палатке, танцевали в кабачке на веранде. Я завидовала героям этой "Греческой смоковницы" - они так чудесно проводили время. Впрочем, Татин отец в Грецию ездил, в туристическую поездку в группе других писателей. Потом еще долго в разных их сборниках, в журналах попадались такие стихотворения о Греции, о нищете простого народа и немножко - о памятниках и выдающемся историческом прошлом. И Татин отец что-то такое писал в стихах детских, что-то о бедных греческих детях. Это писатели как бы отчитывались. И никто их напрямую не заставлял, они сами спешили. Это даже и не смешно уже. И никакая это не критика, я никого не критикую. Я просто вот думаю, что уже и не поможет здесь никакая критика. Представьте себе, что собрались ораторы римские, поздно встали и говорят промежду собой. Причем некоторые консервативные ораторы утверждают, что нужно, необходимо изо всех сил сохранять и охранять исконные и коренные древнеримские традиции; а прочие, либеральные ораторы, те - напротив - нет, говорят, необходимо верить в грядущее прекрасное средневековье, где наш великий Древний Рим займет свое прогрессивное место. А ведь суть-то в том, что и средневековье с его латинской поэзией будет в грядущем, и Ренессанс, и классицизм, и романские языки, и даже священная Римская империя. Все будет. Не будет только Древнего Рима как такового. И сколько ни критикуй иные его древнеримские свойства, они все равно остаются неотъемлемыми его свойствами; и без этих свойств и Древний Рим - не Древний Рим; и вместе с ними он исчезнет, и они исчезнут вместе с ним...
Мы с Татой вдвоем ездили в Прибалтику, в Юрмалу, там жили, снимали комнату в поселке, на деньги Татиного отца. Потом втроем, уже с Андреем, ездили в Ленинград. Но куда-нибудь бы в Грецию поехать хотелось, как в "Греческой смоковнице", или в Италию. А на родину, в указанный на Днепре украинский город, Тата ездила только один раз, после первого курса, на похороны бабушки. Анна Георгиевна не приезжала. Но я бы не сказала, что Тата не любила мать. Я помню, как она звонила матери с почтамта; кричала в трубку, так музыкально-неожиданно-старинно, странно и певуче: "...Мамо! Мамо!..". Тата говорила по-украински. Голос ее зазвучал нетерпением. Она, должно быть, ссорилась с матерью. Я почти не понимала, но все равно отошла подальше. Тата говорила быстро.
Николай Михайлович нас пристроил на две недели июльские на дачу к одному своему знакомому опять же; тот уехал с семьей и хотел, чтобы дача не оставалась без присмотра. Дача была в поселке с охраной, большая, удобная, даже уютная. Тата и Андрей ходили на речку, но я не люблю купаться в реке. Мы гуляли в лесу, Тата собирала цветы и травы и ставила в большой синей вазе стеклянной на стол в большой комнате. В этой комнате мы смотрели телевизор, втроем усевшись на старый кожаный диван. Пили вино, ели хлеб с сыром. Мы с Татой почти не пьянели, только почему-то нам становилось весело, и мы смеялись наперегонки. Но Андрей скоро пьянел. Глаза его ясные мутнели. Тени угрозы и грубости проявлялись на лице. Он любил грызть, щелкать семечки. Но пьяный делал это как-то грубо и странно угрожающе. Тогда я начинала бояться его. Мы с Татой укладывали его на диване. Он засыпал. И во сне, когда закрыты глаза, у него было грустное и нежное лицо. Тихо-шумливо ударял среднерусский летний ливень. Мы тушили свет и целовались вдвоем, чувствуя слабое дыхание спящего. И пахло в комнату из раскрытых окон растениями сильными и землей мокреющей.
Однажды Андрей и Тата мне сыграли настоящий спектакль. Было замечательно. Что-то похожее было потом, через много лет, когда я принесла Ролану Быкову сценарий свой; и он, конечно, и не намеревался ничего снимать (он вскоре умер), а угостил кофием и, в сущности, разыграл спектакль, произнес монолог, вспоминая разные эпизоды, как он снимался... Но он был мне чужой, а Тата и Андрей - близкие, любимые. Мы, как обычно, разговаривали вечером; как Тата определяла такие наши разговоры: "про умное". И вот разговаривали "про умное", читали на память стихи. Тата задумчиво и задушевно проговорила из Леси Украинки:
Як я умру, на свiтi запалає
Покинутий вогонь моїх пiсень,
I стримуваний пломiнь засiяє,
В ночi запалений, горiтиме удень...
Тата сказала, что это хорошие стихи и можно только позавидовать Лесе Украинке, потому что ей было не все равно, как сложится судьба ее стихов после ее смерти. И правда, ей было не все равно. А нам? Наверное, мне - тоже не все равно. А Тате - все равно. Так и сказала. Засветится огонь после смерти или не засветится, - все равно. Андрей не писал стихи. Вдруг Тата сказала, что ей сейчас, в этот час, больше нравятся народные стихи или похожие на народные; такие, чтобы возможно было сложить легко, легко произнести, никогда не записывать, кинуть на ветер.
- Тебе надо было в театральный, - тихо сказал Андрей.
Тата вскочила, вышла на самую середину полупустой комнаты; в своей любимой длинной юбке, в желтой вышитой блузке; притопнула; приложила ладошки горстями ко рту; вот как в фильмах, когда аукаются; и запела открытым чистым звуком, громко; почти криком, но очень певуче; и возникло ощущение гор и простора...
Ой прибiгла з полонинки
Бiлая овечка
Люблю тебе, файна любко,
Та й твої словечка...
Это обращено к девушке, не к юноше, но мне почему-то казалось, что это она - Андрею. Звучало трогательно, красиво. И вдруг мне показалось забавно - какие "словечка" Андриевы могли бы иметься в виду - те самые, о Ницше, Лотреамоне и совершенно не известном Тате и мне, а ему известном Гуссерле? И это, может, и народное, но это из "Теней забытых предков".
Тата стала горячо просить Андрея, чтобы он сейчас вместе с ней сыграл фрагменты из повести Коцюбинского.
- Андрейка! Объяснение и встречу с Чугайстыром. Пожалуйста! Прошу тебя...
Он смущался, стеснялся. Тата упрашивала. Ей совершенно не свойственно было в обращении с Андреем такое противное приказывание, пошлое мелочное повелевание, как это часто бывает, когда женщина разговаривает с мужчиной, влюбленным в нее. Тата просила Андрея так открыто, искренне, ласково-энергически...
- Сначала объяснение. - (Она имела в виду объяснение любовное.) - Я начну!.. - Она подошла к нему, сидящему на тахте, и потянула его за руку, за правую руку. Он покорился и вышел за ней на середину комнаты.
- Любчику Иванку! - начала Тата громко и так неожиданно естественно, как будто продолжала говорить свои слова. Я даже вздрогнула. - Ци будемо в парi усе?
- Єк Бог даст, моє солодашко, - ответил Андрей немного сдержанно, и голос его прозвучал неожиданно сильно и очень по-мужски, и напевно. Но держался Андрей скованно.
- Ей нi! Велику пiзьму має у серцi стариня наша. Не набутися нам.