19728.fb2 Мадам - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Мадам - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Глава седьмаяПЕДАГОГИЧЕСКАЯ ПРАКТИКА

Дальше рассказывать? — Ведь это еще не конец. — Что ж, буду продолжать.

Время, на которое пришлись мои студенческие годы, было жарким и злобным. Жарким, потому что многое случилось в моей жизни; злобным, потому что оккупационные власти, на некоторое время поумерив издевательства над народом и устав от разрушения страны, вновь показали зубы и ощерились в мерзкой гримасе.

Я много читал, учился, совершенствовал литературные навыки; не отказывался от удовольствий жизни, которые предоставляло положение взрослого человека; участвовал в каких-то безобидных и наивных заговорах, протестовал и сопротивлялся и в этом закалялся и мужал. А тем временем вокруг свирепствовали подлость, низость и беззаконие. Сначала гонения на евреев и интеллигенцию; потом Чехословакия: оказание ей «братской помощи»; наконец, обычное побоище в старом московском стиле в Гданьске и, особенно, в Гдыне.

Я получил чего хотел! Сильные впечатления! Мурашки по коже! Историю с большой буквы! Теперь я уже не мог пожаловаться на скуку и пустоту.

Печальное воплощение оказалось у надежды и мечты пожить в интересное время. Тем более что с его «укрепляющей и вдохновляющей» мощью я познакомился не только с безопасного расстояния — как читатель газет, телезритель и радиослушатель, но и на собственной шкуре — как студент и, особенно, начинающий автор.

После чистки в системе образования уровень лекций и семинаров катастрофически снизился, зато дисциплина поддерживалась драконовскими методами. Пресловутый доцент Доловы стал деканом факультета; профессор Левиту навсегда уехал из страны; Ежик, которого и так постоянно оттирали в сторону, совершенно устранился от дел. Торжествовали посредственности и карьеристы, завистливые и ненасытные. Я понял со всей очевидностью, что мне там ничего не светит и надо думать своей головой, чтобы в одиночку, самостоятельно распорядиться собственной судьбой. Впрочем, это отвечало моим желаниям.

Я писал. Жил в мире воображения и формы. Это давало мне ощущение независимости и свободы. Однако такой modus vivendi не соответствовал духу времени. Рано или поздно, если я рассматривал свое занятие не только как самозащиту, но прежде всего как попытку сказать свое слово в искусстве, я должен был выходить из подполья и представлять миру плоды своего труда. И тут начиналось безумие — испытание гордости и достоинства, ад унижения. Хотя то, что я писал, относилось к событиям, далеким от современной истории, и, собственно, не имело ничего общего с миром «передового строя», мои творения всегда пробуждали в цензурном комитете подозрительность, желание исправить их или подсократить, во всяком случае «поторговаться», что не могло не кончиться ничем, кроме «компромисса», пусть и в малых масштабах. У меня сложилось впечатление, что основная цель комитета по цензуре заключалась не в том, чтобы следить за благонадежностью авторов, а в том, чтобы сломать им хребет и дать понять, что сами по себе они ничего не представляют и никому не нужны, и если не согласятся на предложенные условия игры, то вообще прекратят свое существование.

Цензура как бы заранее была настроена сказать «нет» всему, что попадало ей в руки. Автор всегда жил в страхе, даже когда писал стихотворение о мухах и комарах. «Почему именно мухи? — мог он услышать вопрос. — К тому же комары? Выходит, у нас грязь и зараза? Вы это имеете в виду? Нет, нет, нет, так не годится! Если вы хотите воспевать красоту нашей природы, то пишите о бабочках или трудолюбивых муравьях». Когда же несчастный поэт приносил стишок о муравьях, его обязательно спрашивали: «Почему, собственно, муравьи? — Выходит, наша страна — это муравейник, машина какая-то? А наши граждане — это бессловесные роботы? Выходит, у нас личность ничего не значит, она только шестеренка? Нет, нет, это недопустимо! Время перегибов давно прошло».

Когда я отдавал в печать свою вторую новеллу — «Встреча с Дионисом» — о долгом пешем переходе Гельдерлина через Альпы, во время которого у него случилось видение и он оказался в «черной дыре» сознания, я услышал вопрос (достойный Солитера), почему героем рассказа автор выбрал человека, названного Геббельсом, «знаменосцем Третьего рейха». Объяснения, подкрепленные многочисленными цитатами из опубликованных в ГДР, понятное дело, книг и неоспоримо доказывающие, что со стороны Геббельса это было кощунственное заявление, принимались неохотно. Мне не верили и в чем-то подозревали. Всеведущий, особенно в области философии, цензор, отпуская после долгой мороки на свободу мой текст, давал понять редактору журнала, что прекрасно знает, «что здесь пропагандируется», в частности «западные философские направления, такие, как экзистенциализм», ведь Гельдерлином восхищался наряду с другими «небезызвестный Хайдеггер, один из столпов экзистенциализма и, кстати говоря, фашист».

Однако это были только цветочки по сравнению с той баталией, которую мне пришлось выдержать, чтобы добиться публикации моей третьей истории из цикла путешествий (впервые замысел которого родился еще в школе) — рассказа «Господин маркиз де Кюстин» — о его поездке в Россию в тридцать девятом году XIX века.

Приступая к написанию этой новеллы, я понимал, что иду на определенный риск; ведь на «родине пролетариата» ненавидели моего героя, хотя пафос его записок был направлен как раз против того, с чем боролись «народные массы России» и революционеры «великого Октября», то есть против царизма, «позорного строя эксплуатации и унижения человека». Но что позволено массам, особенно большевикам, не позволено кому попало и уж конечно — какому-то французу «дворянского происхождения». Причина ненависти к славному маркизу заключалась, однако, отнюдь не в его голубой крови и не в том, что он оказался французом, и даже не в том, что он нарушил строго охраняемую большевистскую монополию на критику царизма, а в том, что его описание николаевской России, во-первых, вообще, как таковую, выставляло Россию на позор (что уже кощунственно), а во-вторых, даже после смерти, сам того не желая, он разоблачал тотальную, чудовищную ложь, будто Революция принесла освобождение и Россия стала воплощением величайшей в истории человечества свободы. Когда читаешь его «Записки» — описание обычаев, царящих при дворе, отношений между людьми, жизни в деревне и в городе, — тебя преследует ощущение, что ты наткнулся на репортаж из Советского Союза, и даже закрадывается еще более крамольная мысль, что царизм был детской забавой по сравнению с коммунией, которая в порабощении и развращении народа далеко превзошла своего предшественника.

Замечательное произведение де Кюстина в польском переводе не публиковалось (его могли напечатать только за рубежом, а в Польше лишь в период между войнами, чего, однако, не случилось), и в данном случае моя цель, как автора новеллы, существенно отличалась от прежних замыслов. На этот раз я отводил первое место самим фактам, истории, а не интерпретации и собственному воображению. Свою задачу я видел в том, чтобы читатели вспомнили о маркизе и его знаменитом путешествии. Поэтому я бегло представлял несколько эпизодов из его вояжа и цитировал отрывки из его удивительных «Записок». Совершенно осознанно я, как автор, отходил в тень; мне хотелось как-то послужить истории, хотя бы обозначить ее подлинное содержание, пусть контрабандой, но протащить в рассказе что-нибудь из того, что не имело права доступа в сознание людей, живущих в ПНР.

Но когда, закончив рассказ, попытался предложить его кому-нибудь, то началась морока. «У этого нет ни малейших шансов, — разводили руками редакторы, даже самые решительные и готовые меня поддержать. — Как тебе в голову пришло об этом писать! Не знаешь, где мы живем?»

Однако я упорствовал и настаивал на том, чтобы отослать рассказ в цензурный комитет. Так и сделал. Отзыв, который пришел из комитета, вопреки прогнозам, оказался не столь категоричным, как ожидалось, тем не менее от меня потребовали внести в текст значительные изменения и сокращения. В основном речь шла о цитатах из самого де Кюстина (в моем переводе), а также о некоторых моих формулировках.

Началась торговля. И тогда я впервые почувствовал вкус поражения. Борьба, в которую я ввязался, в психологическом плане затягивала как азартная игра. Парадокс заключался в том, что по мере того, как я уступал и поддавался нажиму, желание напечататься не ослабевало, а крепло. — Если ты уже столько уступил, — пускались в уговоры внутри меня и со стороны участливые голоса — что ты упрямишься из-за какой-то мелочи? Ведь это только детали! Что тебе-то? Да ничего! Хочешь из-за такой мелочи все потерять? Вычеркни или замени это слово, и мы подпишем рассказ в печать. А ты получишь очередную публикацию.

Я вычеркивал, заменял, путал следы, поддавшись самообману, что хитрее их. Так продолжалось неделями. Наконец рассказ был опубликован. Переделанный до неузнаваемости. Чувствовал я себя отвратительно, просто мерзко. Презирал самого себя, был на грани нервного срыва. Даже слова признания, которыми меня одаривали, и похвалы товарищей по университету не приносили облегчения, не говоря уже о внутреннем удовлетворении. Противник добился своего: я поддался, капитулировал, сломался. И потерял лицо.

Этот позорный компромисс оказался, однако, выгоден. Мне преподали очередной урок безнравственности, что ускорило выход в свет моей первой книги.

Заканчивая четвертый курс университета, я мог записать на свой счет книгу рассказов — под старомодным названием «Романтические путешествия».

И вот тогда неожиданно разразился скандал с Флаушем.

Доктор Игнасий Флауш руководил кафедрой методики и техники преподавания иностранных языков. Эта кафедра, слабая в научном и кадровом отношении, по политическим или идеологическим соображениям котировалась очень высоко и пользовалась поддержкой властей. В социалистическом государстве, «по сути своей несравненно лучшем и более прогрессивном, чем буржуазные страны», романская филология в рамках университетского образования (как и любая другая «западная» филология) служила прежде всего для подготовки «языковых кадров», а не гуманитариев и ученых в области литературоведения. Литературоведы оттеснялись на обочину, — а на что они еще годились! Требовались люди, знающие иностранные языки, — для дипломатической службы и внешней торговли, а также для преподавания в школах и на различных лингвистических курсах.

Поэтому доктор Флауш вместе с группой своих подчиненных, хотя и плохо справлялся с отведенной ему ролью (его кафедра популярностью не пользовалась), чувствовал себя на факультете важной персоной и во все вмешивался.

Это был уже немолодой человек («довоенная посредственность», так назвал его однажды Ежик), а по характеру напоминал одновременно Евнуха, Солитера и Змею, то есть учителей закомплексованных, болезненно самолюбивых, претендующих на то, чтобы им на каждом шагу воздавали почести.

Лекции, которые он читал — совершенно пустые и скучные, — к его огорчению, считались «необязательными». Несмотря на это, почти все их безропотно посещали; по слухам, тем, кто игнорировал его лекции, Флауш жестоко мстил на зачетах по его предмету. Сначала я поддался общему психозу и отсиживал положенное время. Но со временем мой иммунитет к скуке и невообразимому идиотизму кончился и верх взяло отвращение. Поверив в букву закона («необязательный предмет») и в надежность собственных позиций (высокий средний балл по основным предметам), а также посчитав, что легко сдам коллоквиум, прочитав opus magnum доктора Флауша (тонкую брошюру под названием «Краткий курс методики французского языка»), я перестал посещать его лекции.

Пред грозные очи Главного Методиста я предстал только на последнем коллоквиуме. Особо не волновался. «Фундаментальную» брошюру, заполненную банальностями и откровенными бреднями, я знал довольно хорошо: мог наизусть цитировать ее целыми абзацами (настолько она была вздорной и стереотипной). Кроме того, я уже сдал с хорошими оценками остальные предметы, что, естественно, укрепляло мои позиции. И, наконец, я добился первых значительных успехов на литературной ниве, и это не могло не свидетельствовать о моих вкусах, интересах и жизненных амбициях.

Мои оптимистические прогнозы оказались ошибочными. А молва не ошибалась. За неуважение к доктору Флаушу платить приходилось дорогой ценой.

Он долго и злорадно гонял меня по всему курсу и задавал вопросы, выходящие за рамки программы. Наконец с торжеством в голосе заявил, что я, к сожалению, не готов к тому, чтобы преподавать иностранные языки, особенно в школе. Я полушутливо ответил ему, что, могу его заверить, несчастья из-за этого не случится, так как у меня совершенно другие планы. Этот безобидный ответ, видно, сильно его разозлил. Он ехидно улыбнулся и сказал с притворным добродушием, что «в жизни все может случиться». Сейчас мне кажется, что я вознесусь Бог знает куда и мир будет лежать у моих ног, а на самом деле, как и многие, со временем превращусь в обычного учителя. А за то, как я выполню эту почетную и трудную роль, он, доктор Флауш, несет полную ответственность. И настоящим свидетельствует, что я с этой ролью не справился.

Для моей гордости художника, начинающего писателя и баловня факультета это было слишком. Я встал и сказал, что как-нибудь переживу свой позор, а ему желаю удачи с другими претендентами, более способными.

Из-за этого разразился, понятное дело, чудовищный скандал. Флауш требовал созвать дисциплинарную комиссию и даже слышать не хотел о пересдаче. Мы вошли в классический клинч, как тогда со Змеей.

«Неужели школа так и будет меня преследовать», — в отчаянии думал я.

Откровенно говоря, я не знаю, чем бы все закончилось, если бы в определенный момент не вмешался Ежик и не помог мне выбраться из этой передряги. Он вызвал меня на разговор и уговорил пройти обязательную педагогическую практику — хотя у меня и не было зачета — и показать себя в школе с самой лучшей стороны. Остальное он берет на себя: поговорит «соответственным образом» с Доловы — деканом доцентом Доловы — и добьется от него, чтобы этот дурацкий предмет, «учитывая случайно возникшее недоразумение», я мог сдать кому-нибудь другому, а не доктору Флаушу.

Этот план действительно мог меня спасти. Но что он означал на практике? Во-первых, в сентябре вместо того, чтобы отдыхать на каникулах, как последние годы, я должен опять идти в школу; во-вторых, я должен очень постараться, чтобы получить высокий балл за свои педагогические труды. Второе обязательное условие казалось мне особенно трудно выполнимым и даже отпугивало. Корпеть над учебниками, составлять конспекты уроков и учиться, как учить их грамматике и произношению, — какой кошмар!

Я начал искать способы обойти возникшее препятствие. Как получить высокий балл за практику без особого труда, словом, за красивые глаза? — Ну, конечно! Пройти ее в своей школе! Отправиться туда с улыбкой на губах, умело разыграть перед знакомым учительским коллективом возвращение в лоно семьи блудного сына и таким образом пробудить симпатию к собственной особе; а тех, которые преподают иностранный язык (наверняка посредственностей), ослепить красноречием, эрудицией, воспоминаниями и, влюбив их в себя, — получить желанный «зачет».

Я подал соответствующее заявление и в начале сентября, как и раньше в течение половины всей моей жизни (за исключением последних пяти лет), оказался в школе — в старых, знакомых мне стенах.

Отправляясь туда в первый раз, я чувствовал себя как герой романа Гомбровича, похищенный в зрелом возрасте профессором Пимкой и насильно обращенный в Незрелость. Это действительно казалось сном, точнее — кошмаром. Я, Дух Двадцатилетний, почти Магистр, Художник, Автор Опубликованной Книги, признанной критикой «блестящим дебютом», — вот я опять в школе! Пусть практикант, но все же ученик! Во всяком случае, существо своеобразно умельченное — преданное во власть стихии несерьезности и детства и под присмотр педагогических «стариков» в качестве их подопечного «молодого несмышленыша».

«Будут меня давить и тискать, — думал я в стиле Юзика, героя романа „Фердидурке“, — умельчат меня, опопят! Снова окажусь я ребенком подшитым. Снова буду сгорать от стыда»[262].

Но действительность показала себя с намного лучшей стороны, чем я ожидал. Старые учителя приняли меня по-деловому, вежливо и благожелательно, без комментариев, которые могли бы меня смутить, и излишнего амикошонства; новые, особенно те, кто должен был оценить мои педагогические способности и поставить зачет — преподаватели французского языка, — оставляли впечатление людей неглупых и относились к моей стажировке как к чистой формальности. В свою очередь, молодежь — ученики, особенно старшеклассники, не отличались распущенностью или наглостью. Напротив, если им чего-то и не хватало, то именно так называемой искры — огня, фантазии, юмора. Они были даже чересчур послушными, правильными, погасшими, без полета. И, наконец, сама практика не требовала от меня особых усилий. Она в основном сводилась к посещению уроков и к конспектированию их содержания и хода занятий. Самостоятельно я вел едва лишь четыре урока — на четырех разных уровнях обучения — и то лишь в конце практики по прошествии целого месяца пассивного присутствия на занятиях других преподавателей и изучения их опыта и методики.

Я скорее скучал, чем отбивал попытки покуситься на мою недавно обретенную зрелость и достоинство «художника». И, наверное, именно это стало причиной, что я отступил во времени. Я, как пять лет назад, сидел за последней партой, слушал урок и обнаруживал в себе прежние мысли, мечты и, особенно, — желания. И даже не заметил, как ожила во мне Мадам — ее очарование и тайна, ее красота и сила, пробуждающая тоску неизвестно о чем.

Память и мысли о ней затягивали, как наркотик. После занятий я бродил по парку Жеромского в лучах солнца «золотой осени», и мое сердце опять отзывалось болезненной дрожью. Где она теперь? Что делает? Что бы произошло, если бы мы вдруг встретились? Если бы… она и дальше преподавала в школе.

Я возвращался домой в мрачном настроении, ставил перед собой на письменном столе почтовую открытку с видом на Монблан, а под ней, как перед алтарем, раскладывал три реликвии: томик с «Fin de partie», перо «Hommage à Mozart» и сложенный платок с меткой «Made in France». Запах одеколона «Шанель» уже полностью выветрился, остались только несколько почерневших пятен от крови.

«У меня даже ее фотографии нет, — погружался я в сентиментальные раздумья. — Кто она? Что она? Никогда я не узнаю. Да разве вообще можно узнать или понять такие веши?»

И внезапно меня озарило. Моя мысль пародировала идею Шопенгауэра. Что не удается познать со стороны, объективно, можно познать изнутри, обратившись к самому себе как к вещи в себе.

«Войду в нее и покорю, превращусь в нее! Познаю — посредством перевоплощения».

Опять — какой уже раз в жизни! — я начал подготовку. Она не имела — понятное дело — ничего общего с рекомендуемой методикой. Я учил определенную роль и старательно составлял сценарий будущих уроков.

И вот наконец я вышел на «сцену», то есть встал за кафедру и сыграл… Сыграл! Как никогда раньше. Из молчаливого, неприметного студента я вдруг превратился в блестящего артиста и престидижитатора. Из моих «волшебных уст» журчал ручейком и переливался жемчугами французский; на моих уроках нельзя было говорить по-польски, и занятия велись в стремительном темпе — presto. Упражнения, диалоги, ни минуты передышки. Если кто-то чего-то не знал, ошибался или запинался, я прерывал его на полуслове и сам заканчивал фразу. Я был похож на дирижера, который играет за целый оркестр, или солиста-виртуоза, который не обращает внимания на оркестр, потерявший темп или сфальшививший, и с блеском продолжает свою партию. Сыпал литературными и историческими анекдотами, цитировал наизусть отрывки из стихотворений и пьес (включая, разумеется, Расина), очаровывал актерскими приемами, эрудицией, остроумием. Время от времени слегка пощипывал их иронией, когда сталкивался с полной беспомощностью или тупым молчанием. Я превратился в чародея, Просперо, казался… «не от мира сего».

И моя игра должна была внушить им следующее:

«Видите? Можно и так вести уроки, так преподавать язык. Что там — преподавать! Парить, как птица! Можно так жить! Стать таким человеком! — Конечно, не каждый это сможет. Тем не менее необходимо попытаться. Хотя бы попытку сделать, чтобы добиться счастья. Как? Рекомендация простая: изучать иностранные языки, вообще — искусство слова! Если научитесь говорить — свободно, интеллигентно — ваш серый, убогий мир станет цветным… живописным. Потому что все идет от речи. Все от нее зависит. Потому что, как сказано в Писании, в начале было Слово».

Тридцать пар глаз смотрели на меня как на вдохновенного пророка. С изумлением и любовью. И то там, то здесь я замечал взгляды, полные тоски, упоительной и мучительной тоски — неизвестно о чем; и сожаления, что мне скоро придется уйти и наступит конец света, а я, как редкая комета, опять исчезну в бездне космоса и неизвестно когда появлюсь, если будет суждено, вблизи Земли.

Да, я стал Мадам. Чувствовал ее, наконец, — собой. Понимал, кем она была и как могла меня воспринимать.

Преподавательницы французского в учительской в присутствии моих старых, поблекших воспитателей (в том числе Солитера и Змеи) делали мне комплименты:

— Да, коллега, у вас врожденный талант! Редкие педагогические способности! Вы должны преподавать в школе! Присоединяйтесь к нам!

Я печально улыбался, будто говорил им: «Как бы мне хотелось этого, но я не могу. Увы, меня влекут иные цели. Мне уготовано иное поприще».

А они на это:

— Жаль. Правда, жаль. Не ошибитесь со своим призванием.

Но действительно смешной и одновременно трогательный случай произошел в последний день моей практики, когда после заключительного урока, какой я вел в одном из выпускных классов, я с блестящим отзывом и зачетом, полученным от преподавательского состава, покидал стены школы, прощаясь с нею навсегда.

ДА. РАНЬШЕ БЫЛИ ВРЕМЕНА!

На выходе ждал меня один из моих «слушателей» — из выпускного класса, как раз того, где я вел свой последний урок. Это был худенький юноша с приятной внешностью и темными, печальными глазами. Я обратил на него внимание с самого начала практики. Он отличался своим поведением и знанием языка, внимательно присматривался ко мне и ловил каждый мой взгляд. За его ответы и, особенно, за технику чтения текста a vista я наградил его «пятеркой» — единственного во всем классе. Поэтому, когда я увидел, что он направляется в мою сторону, я мысленно усмехнулся, думая, что он собирается поблагодарить меня за опенку и слегка подольститься, как иногда делают ученики.

Однако произошло другое.

— Вас зовут… — начал он и с вопросительной интонацией назвал мое имя.

Я удивился и подтвердил, что меня зовут именно так.

— Мы можем поговорить? — очень серьезно спросил он.

— Да, пожалуйста, — ответил я и принял позицию «вольно».

— Но только не здесь, не в школе, — поморщился он. — Здесь нет условий.

— А где?.. Что ты предлагаешь? — пожал я плечами.

— Давайте пройдемся. До парка.

— До парка Жеромского… — я опять улыбнулся, на этот раз открыто.

— Там спокойно. Приятно. Можно посидеть на лавочке.

— Ну, идем, — сказал я, и мы вышли из школы.

— Я читал, — отозвался он после долгой паузы.

«Ага! Вот в чем дело! — подумал я с усмешкой. — Литература. Поэзия. Хочет писать или уже пишет. И ему нужна моя оценка…»

Но я опять ошибся.

— Я читал, — повторил он громче. — И мне понравилось. Особенно «Две сцены из жизни Шопенгауэра». Но не о том речь. Я хотел бы поговорить с вами о другом, — он шел, опустив голову.

— О чем же? — он начинал меня все больше интриговать.

— Вы эту школу закончили, не так ли? — он искоса взглянул на меня.

— Конечно, — кивнул я головой. — Вам что, говорили об этом?

Он таинственно улыбнулся.

— «Modern Jazz Quartet», да? — таинственность на его лице сменилась мечтательностью.

— Что «да»? — я сделал вид, что не понимаю.

— Правда, что был такой ансамбль?

— Конечно, был… ну и что?

— Вы играли на фортепиано… и пели… как Рей Чарльз…

Наконец-то я понял. Невероятно! Легенда! Классический школьный миф! Я стал героем мифа!

А худой, печальный юноша продолжал с загоревшимися глазами:

— Вы устроили джаз-клуб в мастерской для уроков труда… играли по вечерам в полумраке сигаретного дыма… а два раза в год происходили безумные jam sessions… говорят, даже студенты к вам заходили… Так оно и было? Скажите!

Я смотрел на него с дружеской снисходительностью.

— Так могло быть, мой дорогой фантазер! — сказал я с улыбкой. — Могло, но не случилось. Не было никакого клуба и никаких jam sessions, а репетиции происходили после уроков в физкультурном зале в тошнотворном запахе пота и немытых ног… Дым от сигарет!.. Вот это было… в сортире! А когда мы однажды действительно сыграли Hit the Road… Рея Чарльза и у нас получилось, — это оказалось лебединой песней: на следующий день за нарушение дисциплины наш ансамбль запретили, а мне за мои шуточки снизили отметку по поведению.

Он ловил каждое мое слово, будто я рассказывал о Бог весть каких невероятных событиях, а когда я закончил, пробормотал как бы про себя: «Да-да…»

Мы опять шли молча.

— А «Театр Шекспира»? — произнес он наконец вполголоса. — Вы ведь не будете утверждать, что и его не было?

— «Театр Шекспира»! — фыркнул я. — Какой «Театр Шекспира»?

— Тот, которым вы руководили, — не сдавался он. — Вы получили первую награду за «Как вам это понравится», надеюсь, это вы не будете отрицать! Ваш диплом в рамке под стеклом висит в актовом зале.

— Там не написано «за „Как вам это понравится“»…

— Да-да, по-другому… «за „Весь мир — театр“»… Теперь-то вы должны согласиться… Ведь фраза из той пьесы.

— Это правда, — подтвердил я, делая ударение на слове «это». — Что, однако, еще не значит, что мы играли всю пьесу, тем более что наш «кружок», так нас тогда называли, именовался… «Театром Шекспира».

— Говорят, вы наизусть знали десятки монологов… и даже могли импровизировать в стиле Шекспира… говорить на любую тему одиннадцатистопным стихом.

— Невелика наука, — небрежно бросил я, вспомнив реплику Константы, какой тот отреагировал, когда я выразил восхищение по поводу того, что Клер, мать Мадам, свободно читала готический шрифт.

— Невелика наука! — рассмеялся парень. — Не надо кокетничать! Даже сам, — тут он назвал славное имя FC, — с трудом за вами поспевал.

— Ты преувеличиваешь, сильно преувеличиваешь, — отрицательно покачал я головой. — Прежде всего, тебе необходимо понять следующее: театральный кружок, который мне с огромным трудом удалось организовать, просуществовал недолго и выдающихся результатов не добился. Мы дали только одно и то скромное представление, без декораций и костюмов: оно действительно называлось «Весь мир — театр»… И это была не пьеса, а так называемый коллаж: отрывки из различных пьес… своеобразный концерт… декламация. Что же касается награды, которую мы тогда получили на Конкурсе любительских театров, то я не пожелал бы тебе… подобного успеха.

— Почему?

— Долго рассказывать. Достаточно спросить у тебя: ты хотел бы за… Произведение Искусства… получить часы «Рухля»? На сцене, из рук ведущего? В городском Доме культуры? На глазах у хулиганов, пришедших потанцевать и отвести душу? И декламировать перед ними монолог Жака о семи этапах жизни?

— Не хотел.

— Вот видишь. А мне пришлось.

— Да-да… — опять пробурчал он себе под нос.

Мы вошли в парк. Солнце светило. Кроны деревьев и кусты меняли цвет. В теплом, застывшем воздухе плавали паутинки бабьего лета.

— Можно вам задать еще один вопрос? — спросил Печальный Юноша.

— Говори, не стесняйся, — разрешил я с улыбкой.

— А вы не обидитесь?

— Посмотрим, что ты спросишь.

— Когда вы ходили в школу… — робко начал он, — директором была, кажется, какая-то француженка… или, может, полуфранцуженка?.. я точно не знаю…

Я замер, хотя еще ничего не подозревал.

— Она была полькой, — ответил я. — Но владела двумя языками. Говорила по-французски как настоящая француженка.

— Ага, — тихо сказал он. — И какая она была… эта пани?

— Не знаю, о чем идет речь, — пытался я его расшевелить. — Что тебя, собственно, интересует?

— Ну… какая она была. Что собой представляла? Как себя вела?

Я растерялся, не зная, как ему ответить.

— Иначе, чем другие, — решился я. — Всегда прекрасно одевалась. Своеобразная личность. Очень умная.

— И, говорят, красивая, — искоса взглянул он на меня.

— Да, не дурнушка, — с некоторой иронией заметил я.

— Ну да, — вздохнул он, явно волнуясь. — А правда, что… — он остановился и проглотил слюну, — что вы… — он начал запинаться, — ну… как бы это сказать…

— Попроще, — подсказал я ему с добродушной иронией и одновременно почувствовал, как сердце бьется все сильнее и быстрее, потому что мысленно уже слышал вторую часть этой фразы: «что вы были в нее страшно влюблены».

Но слова, которые я услышал, означали нечто другое. Он наконец выдавил их из себя:

— Что у вас был с ней любовный роман.

Я онемел от неожиданности, и на меня не к месту напал смех, однако я сдержался и не подал виду. Шагал с каменным лицом, склонив голову, заложив руки за спину и изображая глубокие раздумья о далеком прошлом. А тем временем пытался побыстрее справиться с неожиданно свалившейся мне на голову напастью в форме сладостного видения, завладевшего сознанием невинного юноши.

«Насколько могущественна сила… Воли и Воображения, — весело удивляясь, думал я, — если она порождает миф и заставляет верить в него следующее поколение! Достаточно руки… той „Федры“ в кабинете, которую видели Мефисто и Прометей, и того танца на выпускном балу и встречи у киоска, которую, в свою очередь, наблюдал Рожек (Рожек или Куглер?), чтобы появилась эта сказка, более увлекательная и правдивая, чем реальная история. Может, и Мадам, может, вся ее жизнь были совсем не такими, как это мне представлялось? Может, я сам все сочинил… с помощью Константы, влюбленного в Клер?»

Но что такое правда? Вещь в себе и для себя? Или то, что нам кажется, то, как мы представляем себе эту правду? А может быть, и то и другое? Но если так, то что нам выбрать? Правду скрытую или явную, пусть и относительную. И в конце концов… разве не было этого «любовного романа»? Разве обстоятельства этой банальной истории не типичны для него? Жгучее любопытство, жажда узнать побольше о предмете своего интереса, неясные желания… Любовное письмо в форме сочинения о звездах… Немного невинной тайны… Слежка, ревность, «голгофа» в январскую ночь под ее окном… А потом «возрождение»… признание Федры… и рука — соединение рук как при обручении… и, наконец, «Вальпургиева ночь»… танец и ночное свидание… и загадочное обещание… пророчество о «втором пришествии»… ну, и этот поклон «с того света»…

Я продолжал идти молча, анализируя свою жизнь. — Разве потом со мной случалось что-нибудь подобное? — Флирт, любовные приключения, холодная похоть тела… Нет, это было не то! Без прежней лихорадочной страсти и — поэзии. И мало напоминало счастье. Прав был Тонио Крегер, когда сказал: «…счастье (…) не в том, чтобы быть любимым; это дает удовлетворение, смешанное с брезгливым чувством, разве что суетливым душам. Быть счастливым — значит любить, ловить мимолетные, быть может, обманчивые мгновения близости к предмету любви».

— Я знал, что так получится, — заговорил «мой ученик». — Вы обиделись на меня.

— Я не обиделся, — задумчиво ответил я. — Просто решаю, как тебе ответить.

— Скажите правду.

Но что есть правда? — задал я вопрос Пилата.

— Вам лучше знать, — печально взглянул он на меня.

«Puisque çа se joue comme ça…»[263] — вспомнилась мне фраза из финала «Fin de parties» — «будем играть только так!», и я принял решение.

По обычаю Константы я внезапно остановился и посмотрел своему собеседнику прямо в глаза:

— Джентльмен, как тебе известно, не говорит о таких вещах, даже если речь идет о прошлом. Но на этот раз я отступлю от священного принципа, потому что ты мне симпатичен. Однако ты должен поклясться, что никому не расскажешь…

— Никому ни слова, никогда! — поспешно обещал он.

— Слово? — я поднял планку, исходя из соображения, что чем тверже буду требовать соблюдения тайны, тем скорее он все выболтает.

— Слово. Слово чести.

— Хорошо. Тогда слушай… Я не был к ней равнодушен. Она мне нравилась. Под ее руководством я писал замечательные сочинения. Одно из них на тему Мишеля де Нострадамуса (о звездах и знаках Зодиака) она даже предложила на конкурс Французского посольства для учащихся средних школ, изучающих французский язык. Я получил награду за это сочинение, что дало мне право поехать в так называемую «летнюю школу» в окрестностях Тура над Лаурой. По правилам ехать туда можно было только со своим преподавателем, потому что и он проходил там стажировку по методике преподавания иностранного языка. И мы отправились туда вместе. Ученик и пани преподавательница. В конце занятий организаторы устроили конкурс декламаторов. Я принял в нем участие. Читал отрывок из Расина, монолог Ипполита, и получил первый приз. Им стала поездка в Альпы: посещение Шамони. Я поехал туда один, но через пару дней, как сейчас помню, шестого августа, туда приехала она. Мы встретились и отправились на Монблан. Она мне сказала тогда, что родилась там… конечно, не на самой вершине, но в том районе, вблизи «крыши Европы». Потом мы поднялись к базе Валло, и она прочла стихотворение, которое читала ее мать, когда она еще не родилась, и позже над ее колыбелью…

Я слегка поднял голову и прикрыл глаза; и, будто повторяя за ней, перевоплотился в Константы (привожу в переводе):

Загадку, что из чистого источника начало получило,Лишь песня, но с трудом сумеет угадать.Ведь каким ты родишься,таким уж и останешься;сильнее невзгод,сильнее воспитаниятот луч света,который встречает новорожденного.

— Перревести? — спросил я с французским «эр» Ежика. — Или ты понял?

— Понял, это несложно, — ответил он так же, как и я когда-то.

— Тогда продолжаю… Волнение, усилившееся от разреженного воздуха, — вдохновенно вещал я, — привело к тому, что с ней случился обморок. Я старался привести ее в чувство.

«Что ты себе позволяешь?» — сердито спросила она, когда пришла в себя.

«Я осмелился спасти вас», — ответил я с улыбкой.

«Ну, ну! — погрозила она мне пальцем. — Ты занимался этим чересчур самоотверженно…»

На память об этом необычном приключении я получил от нее в подарок авторучку. Посмотри — вот она. «Монблан», — я достал из внутреннего кармана свою маленькую «Hommage à Mozart» и протянул ее парню.

Тот взял авторучку дрожащими руками и долго смотрел на нее восхищенными глазами, после чего вполголоса прочитал на станции надпись на золотом ободке вокруг колпачка:

— Meisterstück… — И повторил: — Meisterstück…

Meisterstück…

Наконец он отдал мне авторучку и поднял на меня глаза. Они были большие, как блюдца, и их переполняла безмерная тоска.

— Это все, — пожал я плечами. — Действительно, «любовный роман»! — иронично добавил я, чтобы добить его окончательно.

Он медленно опустил голову. Не знал, что делать с руками. Наконец, после долгого молчания, прошептал как бы про себя:

— Да, раньше были времена!

Я ничего на это не сказал. У меня лишь мелькнуло в голове, когда я прятал авторучку в карман, что, может быть, я родился не так уж и поздно.

ПОСТСКРИПТУМ

Моя повесть закончена.

Я начёт ее писать двадцать седьмого января полтора года назад, в восемьдесят втором году. Со времени того эпизода, на котором я ее закончил, — разговора с Печальным Юношей — прошло десять лет, а с той июньской ночи, когда я в последний раз увидел Мадам, — почти пятнадцать. Полтора месяца Польша находилась на военном положении[264]. Очередной раз людям через колено ломали хребет; снова выколачивали из них мечты о свободе и более достойной жизни. «Восстание» было подавлено, а связь с миром — прервана. По городам разъезжали танки, ходили армейские патрули, вечером наступал комендантский час. Продукты и другие товары первой необходимости выдавались по карточкам; чтобы уехать из города, необходимо было получить специальный пропуск.

У меня уже давно не было никаких иллюзий относительно того, где я живу и кто нами правит; а с тех пор, как я, отказавшись и дальше «торговаться» с цензурой, стал печататься в эмигрантских изданиях, я на собственной шкуре узнал, что такое «суровая, карающая длань народной справедливости». Особенно болезненно эта «длань» приложилась ко мне после того, как на Западе, в семидесятые годы появилось в печати «Поражение» — этот «Конрадовский романс», как независимые критики назвали мою повесть, сюжет которой основывался на трагической судьбе отца Мадам. В повести открыто обвинялась Россия в дестабилизации положения в Испании и в том безумии, которое там воцарилось, а также в циничной игре, способствовавшей поражению Республики. Повесть бросала вызов писателям, вконец одураченным левыми россказнями, которые гражданскую войну в Испании представляли заведомо тенденциозно. Я придерживался версии Оруэлла, автора во многих отношениях мне близкого, чья точка зрения на события гражданской войны в Испании полностью совпадала с моей.

Книга вызвала резонанс и — привела власти в ярость. На страницах партийных газет надо мной издевались как хотели и смешивали с грязью. Меня стали считать по крайней мере «фашистом» и «франкистским последышем», а как писатель — я превратился в «ноль без палочки», в «жалкого графомана, который надеется на рукоплескания и иудины сребреники крайне правых отщепенцев». Вслед за травлей в прессе последовали дальнейшие «оргвыводы»: категорический запрет на публикации и подписка о невыезде. А еще позднее — репрессии: постоянная слежка, обыски, аресты. Петля начала затягиваться.

Я отлично понимал в чем дело: в своей повести я затронул запрещенную тему, нарушил табу. Дернул за самый нерв прокаженного молоха — ударил в больное место, докопался до корней. Такие вещи «центр» не привык оставлять безнаказанными.

«Испания», как Бермудский треугольник, втянула меня и свой омут. Сначала она погубила человека, ставшего прототипом моего героя. Затем его жену. Потом через много лет отомстила дочери. Наконец — когда прошло еще больше яреме ни — она добралась и до меня, уже только потому, что я затронул эту тему. Прав был старый Константы, когда предостерегал меня и требовал, чтобы я поклялся в том, что буду сидеть тихо…

Ночью тридцатого декабря меня в Варшаве не было, благодаря чему я спасся во время волны арестов. Пришлось скрываться у друзей. Наконец, на Новый год, воспользовавшись временной потерей бдительности милиции, я пробрался а Гданьск, а там безотказный Ярек нашел мне постоянное убежище — удобное и безопасное. Комнатку в мансарде в старом немецком доме с так называемым «кухонным блоком» и — видом на море.

Именно там, в этом «дупле», я начал писать новую повесть. Мне необходимо было чем-то заняться, заполнить бесконечно тянущееся время. Кроме того, я хотел погрузиться во что-нибудь чистое, во всяком случае далекое от внешнего мира. Поэтому сначала я относился к своим занятиям как к «лечебной процедуре» — чтобы изнутри себя обеззаразить и обрести равновесие. Однако со временем, когда мои занятия шли полным ходом, когда я поймал ветер в паруса меня понесло, я изменил свое отношение к работе: перестал писать от нечего делать, перестал этим «лечиться»; занялся творчеством — думал над композицией и формой и пришел к следующему решению: семь «больших» глав, как семь дней творения, и тридцать пять «малых» — сколько было нашему «героическому веку», когда на свет появилась Мадам, и сколько мне сегодня исполнилось (легендарная «середина жизненного пути» по Данте).

В работе над этой повестью мне очень помог дневник тех лет, к счастью уцелевший при бесконечных обысках, которые устраивала в доме моих родителей ГБ. Если бы я его тогда не писал или позднее потерял, то повесть лишилась бы многих деталей.

Стоит добавить, что писал я своим «Hommage à Mozart» — в школьных тетрадках в клеточку.

Не стоило даже надеяться, что эту повесть опубликуют в Польше. Не только потому, что я в черном списке, но — прежде всего — по причине ее смысла и содержания. «Война с народом» продолжалась, и ничто не предвещало каких-то перемен. Узурпаторские власти, возглавляемые равнявшимся на Восток служакой[265] — болезненно честолюбивым и падким на мишурный блеск, — на все наложили свою тяжелую руку и пресекали любые попытки сопротивления.

Повесть — в машинописном виде — передали надежному человеку, и она, с дипломатическим багажом, отправилась на Запад. Ее обещали опубликовать не позднее чем в течение полугода.

Что касается меня, то я не знаю, что будет дальше. Из моего близкого окружения почти никого не осталось. Старый Константы умер. Ежик эмигрировал. Большинство сокурсников живет за границей. Рожек уже два года, как профессор в Принстоне.

Я чувствую, что дальнейшее пребывание на этом тонущем корабле грозит — даже не смертью, а обезличиванием и внутренней опустошенностью. Все отчетливее и чаще я слышу знакомый голос, громко повторяющий знаменитую цитату: «Прыгай, Джордж! Ну, давай! Прыгай!»

Будет ли это прыжок «в колодец — в вечную, бездонную пучину»? Или он в будущем поднимет меня на вершину, откуда я опять увижу «Солнце и другие звезды»?

Не знаю. Но что-то мне подсказывает, что я должен это сделать. Пора отправляться в дорогу.

Но я не могу повторить за печальным Ипполитом: «Решенье принято, мой добрый Терамен, я еду», ведь я не совсем хозяин собственной судьбы.

Ессе opus finitum. Voici l'oeuvre finie[266].

Я бросаю его в мир, как письмо в запечатанной бутылке бросают на волю океанских волн. Может, ты найдешь его где-нибудь, может, выловишь и подашь знак, моя Полярная звезда, мне, Водолею, от Victoire!

Варшава, 10 сентября 1983 г.


  1. Гомбрович В. Фердидурке. СПб., 2000 (пер. С. Макарцева).

  2. Если играть, то только так… (фр.)

  3. Военное положение было введено в Польше 13 декабря 1081 года коммунистическими властями ПНР для подавления движения «Содидарность». (Примеч. пер.)

  4. Речь идет о генерале Войцехе Ярузельском, возглавлявшем в 80-е годы коммунистическую партию и правительство Польши, который объявил в стране военное положение. (Примеч. пер.)

  5. Произведение закончено (фр.).