19814.fb2
Вымолить у Бога всех—всех спасти, не только добрых, но и злых, да будет «Восстановление всего», Apokatastatis pantфn, по слову Оригена и по слову Павла, «Да будет Бог все во всем» — вот главная движущая воля в религиозном опыте Маленькой Терезы.
Да будут все едино; как Ты, Отче, во Мне, и я в Тебе, так и они да будут в нас едино (Ио., 17, 21); эту молитву Сына к Отцу исполнит Мать Христа земная, ведущая к Матери Его Небесной — Духу. Всех скорбящих Матерь хочет спасти, всех добрых и злых одинаково. Главное орудие этого спасения — Кармель, «Братство совершенно Мариино», ordo totus Marianus, как называли его уже при основании Кармеля и будут называть всегда. Вот почему теперь, когда и в сердце Маленькой Терезы загорелось желание спасти всех (если даже такой злодей, как Пранцини, мог быть спасен, то могут быть спасены и все), — вот почему теперь бывшее у Терезы с самого раннего детства желание идти в Кармель, к Пресвятой Деве Марии, спасающей всех, усилилось так, как еще никогда. Но, чтобы исполнить это желание, нужно было согласие отца.
Духов день выбрала она, чтобы с ним говорить об этом. Выбор этого дня, может быть, не случаен, потому что Покровительница Кармеля, Пресвятая Дева Мария, Божия Матерь земная есть знамение Матери Его Небесной — Духа.
Был вечер ясного летнего дня. В главной аллее Бьюссонетского сада, той самой, где некогда явился ей призрак отца, старого, больного, сгорбленного, как под непосильной тяжестью, с невидимым лицом, которое закрыто было во что-то длинное и темное, страшное, — в этой самой аллее он сидел на скамье, один, и, глядя, как тихий свет вечерний гас на верхушках деревьев, сам похож был на этот тихий свет, потому что главное во всем существе его, так же как в существе Терезы, была тишина. Издали увидев его, вспомнила она почему-то об этом призраке так живо, как будто снова увидела его; подошла к отцу и стала рядом. Странно было видеть эти два лица вместе, так были они схожи, несмотря на различие возрастов: сорокалетний отец казался иногда моложе четырнадцатилетней дочери.
Он ничего не сказал, только тихо улыбнулся и, опять подняв глаза, начал смотреть то на верхушки деревьев, озаренные тихим светом вечерним, то на небо, как будто молился.
Долго молчали оба: любили так молчать вместе, потому что лучше понимали друг друга в молчании, чем в словах. Но теперь она молчала и потому, что боялась того, что должна была ему сказать, и очень жалела его. Любящая рука смертельно ранит любимого. Вспомнила, что жизни едва ей не стоила вечная разлука с Полиной, ушедшей в Кармель. «Выжила я, а что если он?..» — начала она думать и не кончила от страха и жалости. Заплакала, сама того не замечая.
Быстро повернулся он к ней, тихо привлек ее к себе и прижал голову ее к сердцу своему.
«Что ты, родная, о чем? — спросил он и прибавил с тою бесконечно тихою ласкою, с какой всегда произносил эти слова: — Маленькая королева моя…»
И она ему сказала все. Выслушал он ее спокойно, как будто знал, что она это скажет и, когда кончила, проговорил все так же спокойно:
«Очень ты молода и не так здорова, а как тяжел устав Кармеля, ты знаешь. Сможешь ли вынести? Хорошо ли ты все обдумала?»
Молча кивнула она головой. Он чуть-чуть побледнел, отвернулся и тихо заплакал, но тотчас улыбнулся ей сквозь слезы и сказал:
«А если так, с Богом ступай, и все хорошо будет!»
Очень удивилась она, что он так легко согласился, но не обрадовалась, а больше еще испугалась, чем если бы он отказал.
Маленькую, как от укола булавки, красную точку оставляет на теле человека жало змеи, но точка эта, может быть, смерть. Не было ли то, что промелькнуло в лице его, когда он сказал: «С Богом ступай!» — такою же смертельною точкою? «Выжила я, а что если он умрет?» — кончила она давешнюю мысль, и вдруг увидела его больного, старого, сгорбленного, как под непосильной тяжестью, с лицом, закутанным во что-то темное, страшное, и только теперь поняла или только начала понимать, что предвещал этот призрак.
Как это часто между ними бывало, он угадал без слов, что она думала, и пристально взглянул на нее.
«Что бы то ни было, помни: ты ни в чем передо мной не виновата. Не думай же обо мне, — думай только о себе; так и мне лучше будет», — проговорил он и опять улыбнулся ей, но так безнадежно, что вся душа ее изныла вдруг от невыносимой жалости. «Если не сейчас, то никогда не уйду от него», — подумала. «От отца уйти — отца убить; это ли значит: «Кто не возненавидит отца?..» Но если и это, — не остановится, — перешагнет…» Остановилась, так же опять, как давеча, не кончила мысли от страха и жалости. Упала на колени и зарыдала так, что слезы ее были, как из нанесенной только что раны льющаяся кровь.
Он наклонился к ней, снова прижал ее голову к сердцу своему (по тому, как оно билось, поняла она, что он так же за нее боится и жалеет ее, как она — его) и начал что-то говорить. Слов его она уже не понимала, но чувствовала силу их, как утопающий — силу того, кто спасает его.
Чем он успокоил и утешил ее, вспомнит она только четырьмя словами: «Он говорил, как святой». Будущая великая святая была в эту минуту грешной и слабой, а отец ее — святым и сильным. Сильный подымает слабого, грешит — святой: так поднял Терезу отец ее. Сделал он это, может быть, теми же, давеча уже сказанными словами: «С Богом ступай в Кармель!» — но теперь повторенными с тою нездешнею силою, которая побеждает все земные страдания, и с такою царственною властью, что в эту минуту он был, в самом деле, похож на «короля», как называла его Тереза и как однажды сказала ему: «Если бы люди знали тебя, то сделали бы тебя королем!» Люди не знали его, но знал Тот, Кто один венчает не мнимых, а настоящих королей — святых. Маленький лизьеский часовщик, Луи Мартэн, был, может быть, таким же святым, как дочь его, Тереза. Скажет она и сделает многое; столько же и он сделает молча, хотя бы уже тем, что родил ее дважды — сначала в мир, а потом — в Кармель. Мир, может быть, только и держится и спасается тем, что были, есть и будут в нем всегда такие неизвестные великие святые, как отец Терезы.
Главное, что оба они поняли из этой беседы, было то, что надо обоим спешить, чтобы не сойти с ума в этом страшном поединке любви, где убивший погиб, а убитый спасен.
Знала Тереза всегда, что жизнь ее будет коротка, и что ей надо спешить, чтобы сделать все, что нужно. Никогда ни с чем не спешила так, как теперь с уходом в Кармель, но чем больше спешила, тем больше перед ней вставало преград. Увалень, владыка вещества, дьявол косности то каменные глыбы подкатывал ей под ноги, то гнилые доски подкидывал, то зыбучие пески рассыпал, то разводил топкую грязь. Был он сначала один, а потом разделился на множество лиц.
Увальнем первым — каменных глыб — оказался дядя Терезы, благочестивый и благоразумный лизьеский аптекарь Мартэн. «Слабенькой пятнадцатилетней девочке идти в обитель Кармеля, с таким суровым уставом, что и взрослым и крепким людям он едва под силу, значит идти на верную смерть», — объявил он и в согласии своем отказал наотрез. Бедной Терезе казалось, что узкий путь ее завалила вдруг такая огромная каменная глыба, что ее не сдвинуть, не обойти.
Увальнем вторым — липкой грязи — оказался игумен мужской обители Кармеля в Лизье, от которой зависела и женская, куда хотела она поступить. Долго мямлил он, ходил вокруг да около, как это свойственно многим церковным чиновникам, так что Терезе казалось, что мысли и чувства ее увязают в этом мямлении, как в липкой грязи. Только когда отец ее спросил его в упор, сколько именно лет придется ей ждать его разрешения вступить в Кармель, он, наконец, ответил, что не разрешит ей этого сделать до совершеннолетия, что значило бы ждать шесть лет — шесть вечностей, и было для нее почти так же невозможно, как совсем отказаться от монашества. Бедная Тереза почувствовала, что поскользнулась на грязи и прямо лицом упала в нее; хороша подымется, если только эта грязь не окажется трясиной и не засосет ее с головой.
Третий увалень — досок гнилых — явился ей под видом генерального викария при Байеском епископе, аббата Реверони.
«Вижу алмазы в ваших глазах, но их не надо Монсеньеру показывать!» — воскликнул он, увидев слезы на глазах Терезы, когда вводил ее с отцом в великолепную, но ледяную приемную епископского дворца. В ласковом голосе аббата Реверони была та опасная мягкость, которая свойственна доскам гнилых половиц: ступишь — провалишься.
Увальнем четвертым — зыбучих песков — оказался сам Байеский епископ, человек умный и добрый, но с тою, свойственной многим князьям Римской Церкви, уклончивой любезностью, которая больше обещает, чем дает. Долго и ласково убеждал он Терезу в том, в чем ее убеждали все, — в чрезмерной молодости ее для сурового устава Кармеля. Думая в этом найти поддержку в отце ее, он обратился к нему; когда же тот оказался на ее стороне, очень удивился и не мог понять, кто они такие — малые ли дети оба, несмотря на все различие возраста, или полоумные. И больше еще удивился, узнав, что если раньше не добьются они того, о чем просят, то поедут в Рим, чтобы ходатайствовать о том же у папы. Но, скрыв удивление свое, монсеньор простился с ними все так же любезно и сказал Терезе на прощанье так ласково, что бедная не знала, где глубже провалилась, на гнилых ли досках аббата Реверони или в зыбучих песках епископа Байеского:
«Я очень рад, дитя мое, что вы едете в Рим, где утвердится, надеюсь, ваше святое призвание к монашеству», — сказал он горько плакавшей Терезе и благословил ее пухлой и белой, как у женщины, рукой с аметистовым перстнем.
«К папе, к папе, в Рим! Он поймет, что мы правы, и сделает по-нашему!» — повторял отец Терезы. «Мы» и «по-нашему» говорил он так, как будто и он вместе с нею хотел постричься в монашество.
Чувствовала она, что и его заразила своим нетерпением. «Бедный! На какую муку спешит, как голодный на хлеб и жаждущий на воду!» — думала она с такою же невыносимою жалостью, как тогда, во время вечерней беседы в Бьюссонетском саду.
Снова, в эти дни, провалилась она в «воздушную яму», потерю веры; снова вышла в Темную Ночь Духа. Но вышла из нее, когда поняла, что если дьявол косности, — в эти дни как бы глазами видела его, невидимого, телом осязала бестелесного, — если с таким неутолимым упорством преграждает ей Увалень путь в Кармель, то значит это верный путь к великой цели, и, это поняв, решила она ответить упорством на упорство дьявола и, во что бы то ни стало, его победить.
4 ноября 1887 года, в три часа ночи, Тереза с отцом и последнею, не постригшеюся в монахини сестрою Селиною выехали в Рим. «Чувствовала я, что иду к неизвестному и что великое ждет меня в Риме», — вспоминает она. Это «великое» было решение вечных судеб, может быть, не только ее, но и всего христианского человечества.
С тою же надеждой и тем же страхом, как будущая великая святая Римской Церкви, Тереза Лизьеская, та, которой суждено было начать вторую, внутреннюю Реформу этой Церкви (первую начали св. Тереза Испанская и св. Иоанн Креста), шел, четыре века назад, туда же в Рим, тот, кому суждено было начать первую, внешнюю Реформу, будущий великий ересиарх, Лютер. Оба они на пути в Рим думали, может быть, об одном, каждый по-своему: в предстоявшей им великой борьбе с дьяволом косности, торжествующим в миру и в Церкви, слугою Антихриста, будет ли с ними, или против них Римский Первосвященник, Наместник Христа для них обоих, почти Христос?
Маленький намек на великое дело — Соединение Церквей, — то, что оба они, ересиарх и святая Западной Церкви, не чувствовали невыносимого для верующих православной Церкви кощунства в этих трех словах: Папа — почти Христос.
«Рим! Рим!» Этот радостный крик нормандских паломников услышала Тереза ночью, в вагоне, с такою же великою надеждой, с какой, четыре века назад, его услышал и Лютер, входя в Вечный Город. «В Риме надеялась я найти утешение, но, увы, нашла в нем только крест», — скажет Тереза; то же мог бы сказать и Лютер.
В первый же день по приезде посетила она Колизей. В то же время делались в нем раскопки, чтобы найти то место, где умирали мученики первых веков христианства.
К ужасу отца своего Тереза сбежала, точно упала или на крыльях слетела, между бревнами и досками строительных лесов, по срывавшимся из-под ног ее камням развалин, к указанной проводником гладкой и круглой площадке, где умирали эти мученики, припала губами к свежеразрытой, влажной, как будто святою кровью только что напитанной земле и целовала, целовала ее с ненасытной жадностью.
«Мученицей быть и мне, и мне дай, Господи!» — молилась она и чувствовала, что молитва ее будет исполнена.
Ту же ли муку примет и она, как те исповедники первых веков? Нет, иную, большую: лютый зверь не загрызет ее, палач не замучает, как тех; сама с собой она это сделает, и будет это мученичество внутренне страшнее, больнее внешнего; но чем больнее, тем упоительней. Знала, может быть, уже и тогда, что это сделает, когда холодная земля на той разрытой площадке согревалась от поцелуев ее так же, как некогда от горячей крови мучеников.
Землю, где оставили следы ноги их, целует сначала, а потом — ноги Папы. Между этими двумя целованиями — весь двухтысячелетний путь христианства с вечным вопросом Петра: «Господи, куда идешь? Domine, quo vadis?» — и вечным ответом Христа: «В Рим иду, чтобы снова распяться. Vado Roman iteram crucifigi». Может быть, Тереза об этом не думает, но сердцем это чувствует. Мукой, идущей от этого вопроса, будет вся ее жизнь и святость. «Страшны мне дела Рима», — могла бы сказать и она, как св. Тереза Испанская, да почти и говорит: «Я очень рада, что была в Риме, но понимаю тех, кто думал, что отец повез меня в Рим, чтобы изменить мысли мои о религии: в Риме, действительно, было то, что могло поколебать недостаточно твердое призвание к монашеству». Это для Маленькой Терезы значит: «В Риме можно потерять веру». Это и Лютер почувствовал и потерял веру в того, кто был для него до Рима «почти Христом», — в Папу. Кажется, и у Терезы вера эта была уже поколеблена.
«Шесть дней мы осматривали великие чудеса Рима, а на седьмой увидели величайшее из них, папу», — вспоминает она. «После обедни (в Сикстинской капелле) началась аудиенция. Папа сидел на высоком кресле, в очень простой белой сутане и в скуфейке того же цвета. Около него стояли кардиналы и другие князья Римской Церкви. Каждый богомолец, согласно с церемониалом, становился на колени, целовал сначала руку Его Святейшества, а потом ногу его и тотчас же, по знаку двух офицеров Апостолической гвардии, выходил в соседнюю залу, чтобы дать место следующему за ним по очереди. Все это делали молча. Но я твердо решила говорить, как вдруг стоявший справа от Его Святейшества аббат Реверони сказал нам громко, что запрещает говорить. Страшно забилось сердце мое, и, обернувшись к Селине, я ее спросила, молча, взглядом, и она ответила мне тоже взглядом: «Говори!»
«Ваше Святейшество, молю вас о великой милости», — начала я, и тотчас же Папа склонил лицо свое к моему так близко, что почти коснулся его. Черные-черные, глубокие глаза его как будто хотели проникнуть к самую глубину души моей.
«Ваше Святейшество, мне всего пятнадцать лет, но молю вас, в честь юбилея вашего, разрешите мне вступить в святую обитель Кармеля…» «Ваше Святейшество, — перебил меня главный викарий Байеский (аббат Реверони), очень удивленный и недовольный, — девочка эта желает вступить в Кармель, но старшие в Братстве еще не решили».
«Будьте же, дочь моя, послушны воле старших»,—ответил мне Папа.
Тогда, сложив руки и опираясь ими о колени его, я сделала еще последнюю попытку:
«Ваше Святейшество, если бы вы только сказали: «да», то все бы согласились…»
«Полно, полно, дочь моя, вы вступите в Кармель, если Богу будет угодно», — проговорил он, отчеканивая каждое слово и глядя на меня все так же пристально.
Все еще хотела я говорить, когда два офицера Апостолической гвардии, видя, что я продолжаю стоять со сложенными на коленях Его Святейшества руками, взяли меня под руки и подняли, а когда подымали, то Папа встал, благословил меня и долго еще провожал меня глазами».
Горе ее было так сильно, что она ничего не видела, не слышала и, казалось, была в беспамятстве, когда те два офицера очень вежливо, но беспощадно уводили ее под руки, как больную или пьяную. «Боже мой, какой позор для меня и для Монсеньора де Байе!» — думал в отчаянии аббат Реверони.
Как ни сильно было горе маленькой Терезы, может быть, еще сильнее был ужас ее, когда и в этом сухоньком, тоненьком, как будто из слоновой кости точенном, быстром и легком старичке, Льве XIII, вдруг почудился ей все тот же грозный Увалень, и, когда показалось ей, что разделившийся там, в Лизье, на четыре лица — первое — каменных глыб, второе — гнилых половиц, третье — топких грязей и четвертое — зыбучих песков — снова соединился он здесь, в Риме, в одно лицо непобедимого, в миру и в Церкви торжествующего диавола косности.
Сделаться мученицей — эта молитва ее в Колизее исполнится скорее, чем она могла надеяться, здесь же, в Риме, потому что главная мука всей жизни ее и будет борьба с бесконечною косностью мира и Церкви.