19907.fb2
- Боже! - перебил его Виктор.- Какая самонадеянность. О какой середине речь! Мы в миллиметре от начала пути, а впереди бесконечность. И бесконечность, незримо для нас летящая вперед. Ведь человек - брат птицы и насекомого. На каплю мудрее, но бесконечно самонадеяннее. Но то, что природа создает лишь дыханьем, естественно, человек лепит огромным трудом. Он землю уродует, тратит столько сил, а для чего? Машины, машины... А где им предел? Где разумный предел? Пока на земле места хватит? Пока в небе места хватит? А не в беличьем ли мы колесе? Может, мы уже сейчас не для людей стараемся, а для машин? Это им нужна новая и новая нефть, металл, уголь. Все больше и больше, а человеку что... Человеку, в общем-то, нужен кусок хлеба и кружка воды. Остальное - лишнее. Хлеб и вода. Вот он и живет. И душу живу. И мудрость, чтобы понять: не обжираться и не опиваться он приходит на землю, не собирать побрякушки. Но жить. Единственный раз. На прекрасной земле, устроенной чудно: с зеленым лесом и травой, с синей водой и небом, с людьми-братьями, дорогими, любимыми. И вся мудрость мира, все лучшие люди его из века в век твердят: живите проще. Высшая мудрость в том, чтобы не мудрить. Главное вам дано жизнь. Иначе собой будете обмануты. В мире бе и мира не позна - это о нас, дружба...
- Но ведь ты мечтал с детства об этом,- сказал Хурдин. - Ты стремился к этому. К авиации, к самолетам.
- Не попрекай меня детскими глупостями. Мы же стали, черт возьми, мудрее или нет? Я вот о наших матерях думаю,- заговорил он спокойнее,- об отцах, обо всех хуторских. Нужны ли им наши игрушки-самолетики? А ведь делаются они их потом и кровью. Мы на их шее сидим, их не спрося, что-то мастерим. А ведь матери моей не нужны самолеты, они ей ни к чему. И твоей тоже. Всему нашему хутору будет спокойнее, если они не будут гудеть в небе. Так ведь?
- Ну, почему?.. - ответил Хурдин. - И там нужна авиация. Полететь куда-нибудь.
- Никуда они не летали и не полетят. Это мадама моя летает на субботу-воскресенье в Самарканд. Или на море. А для всех, и для самих мадамов тоже, будет лучше, если они дома посидят.
Спорить с Виктором Хурдин не хотел, он видел, что товарищ его встревожен и болен душой, и нужно было хоть чем-нибудь да успокоить его, и потому он сказал:
- Предположим, ты прав. Но взгляни по-иному. Вся наша работа - это наш хлеб. Хлеб насущный. Без него не прожить ни нам, ни детям. Так же как отцы и матери, зарабатываем мы свой хлеб, но иным трудом.
Виктор улыбнулся и помахал рукой.
- Нет, не на хлеб мы работаем. Матери наши на честный хлеб, а мы - на дьявола. Разве мебельные гарнитуры, японские - это хлеб? А немецкие ванные? Столовое серебро, золотые побрякушки? Да и даже в еде: паштеты, оливки, дурь всякая - какой уж там хлеб... И наша работа тоже. Если завтра по волшебству исчезнут все наши самолеты, мир остановится? Нет. Поохают и забудут. Единственная беда: мадама моя в Испанию не улетит. У нее путевка. А представь, что завтра наши мамки не станут свою работу делать. Уж тут, без их хлеба, мир взвоет, а потом помрет. Значит, там - хлеб насущный, а у нас - баловство.
Виктор подошел к Хурдину, положил руки ему на плечи и пристально поглядел в глаза.
- Боже мой, дружба... На что мы жизнь свою тратим, что мы с ней делаем... Ведь ее больше не будет. А мы ее - впустую. Я пробыл пятнадцать дней дома. И это равно пятнадцати годам жизни. Да, да... Долгие дни, мудрые, счастливые. Пойти на Вихляевскую гору и сидеть, глядеть, думать. Как травы растут. Как облака плывут. Как живет озеро. Вот она, жизнь человеческая. Работать в огороде, плетень плести во дворе. И жить. Слушать ласточек, ветер. Солнце для тебя встает, роса падает, дождь - все доброе, сладкое. Зарабатывать на хлеб чем-нибудь и жить. Жить долго и мудро, чтобы потом, на самом краю, не проклинать себя, не скрипеть зубами. Второй жизни не дано, и об этом жалеть пустое. Но упустить свою единственную... Какая беда.
Просидели с Виктором далеко за полночь. А утром нужно было расставаться. Хурдин все дела бросил и поехал провожать. О ночном больше не говорили, но, конечно, думали, временами пытливо вглядываясь друг другу в глаза. И уже на аэродроме Хурдин спросил, называя Виктора их любимым словом:
- Послушай, дружба, это все у тебя серьезно?
- Да,- ответил Виктор. - И надо бы уже сейчас все бросить и уйти. Но я слаб. Одно да другое. Все, конечно, глупости: всякие цели, выслуги, пенсии. А давай вместе,- вдруг заговорил он,- давай бросим все. Зачем ты едешь туда? Целых три года. Что тебе это даст? Ну, "Волгу" привезешь, японской аппаратуры натащишь, тряпья, денег. Зачем это? Давай все бросим и уедем домой. Будем работать, к Камагору в помощники пойдем или еще чего. Будем жить, построим дома, семьи приедут. И попробуем сочинить что-нибудь. От этого ведь не уйдешь, привыкли. Но что-нибудь вроде велосипеда. Велосипед - это так естественно и прекрасно. Я преклоняюсь перед ним. Давай, дружба...
Хурдин опустил глаза, и Виктор все понял, потух. А на прощанье сказал:
- Запомни: ровно через три года я уйду. Я тебе говорю это точно. Уйду, уеду на хутор и буду там жить. Насовсем.
Сколько не дожил он месяцев или дней? Разговор был осенью, под зиму. А погиб в августе, считай, за месяц до срока, который назначил себе.
Потом, позднее Хурдин не единожды возвращался к ночному разговору. И корил себя за телефонный звонок и беседу с женой Виктора. Это случилось в день проводов, вечером. Хурдин неспокоен был и позвонил Виктору домой, жене.
- Он сходит с ума,- ответила жена. - Его лечигь надо. Дурь всякую собирает. Старик какой-то к нему ходит, сумасшедший.
Она говорила зло и много. Не надо было звонить и с ней разговаривать, потому что она, видимо, все выложила Виктору. И неизвестно как.
Из-за границы Хурдин дважды писал другу, но не получил ответа.
А теперь вот смерть. И отчетливо вспомнилась мысль, которую Виктор повторил дважды:
- Сейчас я смотрю на жизнь и спрашиваю: где я был счастлив? И твердо знаю: дома. Помнишь, когда мы ездили из школы на велосипедах. Утром всегда спешили, а потом, когда уж домой, ехали свободные. То низом, Тубой, а еще лучше горою. Что осенью, что весной - как хорошо было. Счастливее не было дней. Все остальное, так называемые успехи, все это пустое. А вот тогда...
И теперь, в ночи, перед глазами Хурдина всплывали картины того далекого бега. От школы - в седла и айда! Наперегонки, в гору, словно в небо. Позади, на земле, оставались Вихляевка, Туба и окрестные хутора, Ильмень - все далекое земное отрывалось. И как-то странно было глядеть на крохотный дом свой за плантацией, за садами. Маковое зерно на огромной земле, под немереным небом.
А потом с горы - лётом, насколько смелости и духу хватало. Сердце замирало в счастливом задохе. И мчалась навстречу земля.
И лица, веселые лица друзей так явственно проступали из тьмы ночи и времени. Пухлощекий Камагор крутил педали дамского, невесть как попавшего на хутор велосипеда. Вася Фалалеев... Румянки на щеках - хоть вырежь. И Витек... Дружба... Цыганок, бровастый и черноглазый. Девки по нему умирали. Витек... Дружба... Как живой!
И возвращение в явь, к ночи и неудобной, с периною, постели было горестным. Раздумья о смерти друга, а потом, так естественно, о смерти вообще и о своей собственной порождали страх. И ни единого звука вокруг, в тиши старого дома, в гибельной хуторской тишине. Что-то вовсе жуткое стало мерещиться, и Хурдин поднялся, взял сигареты и пошел на двор. У порога он нарочно долго и шумно искал башмаки. Мать проснулась и спросила:
- Ты, сынок? Зажги свет, не боись.
Но ему хватило и материнского голоса. Тягостная ночная немота раздалась и отступила. Теперь он был в живом доме, в живом хуторе, на этом свете.
Во дворе было звездно, на небе светлей, чем на земле. Но и земная тьма дышала жизнью: кошка подошла неслышно, замурлыкала и стала тереться об ногу. Корова шумно вздыхала. Слышно ворочался на насесте петух, готовясь петь. Ветер с шелестом плутал в листве вязков, и что-то шуршало в старых катухах. А за плетнем, наискосок, поодаль, ярко светил незатворенными окнами дом мальчика.
Удивленный Хурдин даже из ворот вышел. В самом деле, не управляющего дом и не чей-то еще, а дом мальчика не спал в ночи, и огонь его был лучист и ярок. Даже дзыбастые мальвы с круглыми цветами видны были в палисаднике. И от земного желтого света веяло таким покоем, что отступила горечь и страх. Закурив, Хурдин стал раздумывать: что же делает мальчик, почему не спит? Он думал разное, и тянуло его пойти и посмотреть. Но он не решился.
Утром Хурдин поднялся поздно. Возле хаты, в тени, мать сидела с платком, вязала, а рядом - соседка Митревна. Выспался Хурдин хорошо, ночные страхи были позади. Смерть Виктора уже приняла душа, словно камень в глубокую воду: упал шум и волны пошли, но минуло время - и опять все спокойно; камень там, в глубине, он есть, но и только. Такова жизнь.
Но после ночного, сейчас, поутру, Хурдин как-то особенно остро чуял жизнь, красоту ее и сладость. Босой он прошел по двору, с удовольствием ощущая мягкость травы гусынки и холодок ее. Воробьи ссорились на вязке, их нехитрую перебранку Хурдин слушал с улыбкой; и на ласточек долго глядел: какой крутой и мягкий вираж они делали, влетая в растворенные двери катуха.
Завтрак уже был на столе, а стол возле кухни, на солнышке. В миске салат стоял, словно солнцем зажженный костер из алых помидоров и красного перца; он пылал, и сиял, и плавился в тяжелом блеске горчичного масла. А рядом в тарелку сыпнула мать горку снежной, крупитчатой, в лопинах развара картошки, пар и жар ее притушив укропной невесомой зеленью. Каймак желто светил, плавясь в росяных подтеках тяжелых топленых сливок. Кислое молоко мраморными отвалами дрожало в миске.
Хурдин глядел и боялся что-либо тронуть из этого солнцем осиянного, волшебного стола.
- Либо не нравится? - обеспокоилась мать. - Може, колбасы твоей или консервов? Я-то по-простому думала...
Хурдин успокоил мать, и она вновь уселась рядом с Митревной, принялась за вязанье, поглядывая на сына.
- Эти консервы, прости господи,- толковала Митревна. - Чего они на них помешоные? К Раисе приехала, консервы да консервы, живой еды нет. Консервы из банков да суп из кулечиков. Ширь-пырь - и готово. А желудку оно не отвечает.
- Избаловалися,- сказала мать. - И без мясца можно прохарчиться, если по-умному. Бывало, каши варили. Просяная, и с тыквой да молочком. И пашаничную кутьей варили. Наполечная с сузьмой. А уж рисовая... Бабка Надюрка, бывало, скажет: рисовую атаманы да лавошники едят. А молодежь к каше косвенно относится.
- А муку, муки ныне сколь,- встряла Митревна. - Я у Раисы приладилась к духовке да как зачала кажеденно печь каныши, да вертухи, да резунцов наделаю, лестничков, пирожков с капустой да картошкой. Ребята набузуются. Пеки, баба, еще...
Сидели соседки рядом, орудовали спицами и говорили. И ласточиный щебет их радовал слух. Хурдин позавтракал и сидел, слушал и слушал.
- Василий уже звонил,- вспомнила мать. - Чудок не на белой заре. Я корову прогнала, а Феня летит из конторы, шумит: "По телефону тебя сын требоваит". Уже знает, что ты приехал. Прям касатушка ему донесла. В субботу приедет. А нам с тобой к отцу надо сходить,- сказала она,- попроведать. Може, и до него весть донесли про сынка. Он ждет.
* * *
Неспешно тянулся день, солнечный, ясный, с таким разлитым в мире покоем, что Хурдину все время казалось - это сон, забытье. Протарахтят по затравевшей дороге колеса. Кто там поехал: почтальон Фокич или Иван Кривошеев в бригаду воду повез? - простучат и стихнут. И снова тишина. Лишь ласточка на лету прощебечет да в займище, за речкою, прокукует кукушка - и все. И чуял, осязаемо чувствовал Хурдин, как душа его, словно сосуд опустошенный, пьет и пьет забытый, но сладкий хмель покоя и благодати.
Собрались на кладбище. Невеликое, уютное, оно лежало среди светлой пшеничной зелени, за дощатым забором. Яркие ленточки на ветках, новомодные жестяные венки, столики и лавочки, желтый песок. Даже цыганская могилка была аккуратно прибрана. Тишина, и покой.
Над отцом мать покричала, поплакала, потом сказала:
- А Витя вон там.
Но Хурдин раньше слов ее углядел памятник, блестящий самолетик над ним и портрет. Фотокарточка была строгой, при форме, в фуражке, Виктор неласково глядел на мир, сдвинув разлатые брови. И под суровым взглядом его Хурдин чувствовал себя неуютно.
Мать снова рассказывала о похоронах и плакала.