19964.fb2
Что с живописью у меня всегда дело обстояло плохо, да и в студии Белютина первый год ничего не получалось, но в наэлектризованной обстановке всеобщего подъема и ликования, счастливой игры, замечательных уроков цветоведенья во время поездки на пароходе (стоянка шесть часов, Городец, загрунтованный лист картона, ветер, дождь, я забрался на холме на крыльцо деревянного дома) вдруг начал образовываться колорит, и, наверно, это было впервые, - все начало получаться, я работал с увлечением, а кончал уже в салоне парохода, по памяти и соображению...
Тут в салон вошел Белютин... и прямо ко мне, к моей работе, и на лице у него радость, и все бросились ко мне и начали поздравлять... Это была одна из работ, выставленных мною на Таганке... Потом полтора года с каждой работой я себя чувствовал все уверенней и уверенней, что ни задумывал - все выходило, и наконец колокольня Ипатьевского монастыря, я работаю и не замечаю, как ко мне подходит Катя Поманская, смотрит.
"Господи, - говорит, - это что у вас - вдохновение?" - "Это не я, отвечаю, - это ангелы!" И такая радость, такая гордость и такое счастье, о котором я не подозревал, потому что, вероятно, именно тогда я стал художником.
Тут кто-то из членов бюро спрашивает у меня, сколько мне времени надо для написания большой картины. Сейчас, спустя тридцать восемь лет, я бы не смог ответить на этот вопрос: как пойдет работа, может, полмесяца, а может, два года, а тогда, тогда, ни секунды не сомневаясь, я сказал: "Три дня! Через три дня я готов показать на бюро картину... на тему, которую вы мне предложите".
Видимо, мой рассказ да и моя уверенность в себе (Правда? Хвастовство? Наглость? Может, поверили потому, что считался я одним из ведущих художников в области рекламы, два года назад была у меня персональная выставка, а год назад единогласно принимали меня на этом же бюро в Союз художников?) произвели впечатление. Ювеналий Дмитриевич предложил перенести заседание бюро - и прежде чем выносить решение о судьбе трех художников, посмотреть их работы... Все члены бюро согласились с ним. Но руководство партийной организации МОСХ посмотрело на это дело иначе... Ювеналия Дмитриевича Коровина в наказание за всеядность отстранили от работы в бюро и предложили вопрос о трех "доморощенных абстракционистах" рассмотреть на правлении Московского Союза художников.
Григорий Абрамович Кравцов
Приблизительно за год до этого несколько членов партийной организации Горкома художников-графиков обратились в Правление Московского Союза художников с просьбой дать оценку работы студии горкома, руководимой кандидатом педагогических наук Белютиным.
Речь шла о том, что Белютин учит студийцев формализму, об антисоветской направленности их работ... Была создана комиссия в составе художников Васина и Гришина... Побывали они на занятиях, пересмотрели несколько сотен работ художников, были крайне заинтригованы. Дело в том, что оба они были талантливыми иллюстраторами книг, людьми любопытными, ищущими, радовались наступлению "оттепели"... Они положительно оценили работу и педагога, и его учеников...
Однако эта их оценка привела в бешенство твердокаменных врагов студии, к которым присоединились два или три не очень способных и плохо понимающих задания Белютина студийца... И вот в качестве арбитра наделили полномочиями известного гравера, одного из самых верных учеников Владимира Фаворского, Григория Абрамовича Кравцова, и, как это случается в жизни на каждом шагу, левый художник Кравцов люто возненавидел левого художника Белютина... Я дружил с Кравцовым, относился к нему хорошо, иногда раздражал меня его догматизм. Произошло что-то вроде трагедии Моцарта и Сальери, где Кравцов оказался в роли Сальери, а Белютин в роли Моцарта... Ксилограф Кравцов резал по дереву, на каждую иллюстрацию у него уходило по месяцу, а то и по два, а ученики Белютина на одну картину тратили несколько часов. Работы Кравцова были похожи на работы Фаворского, а работы студийцев напоминали работы немецких экспрессионистов, а самые последние - французских постсезаннистов, а живопись Кравцова тоже возникала под влиянием Сезанна, но работал он над каждой картинкой чуть ли не полгода и никогда, нигде живопись свою не выставлял... Не верь своим глазам!
Кравцов не только не поверил, но и люто возненавидел и после непродолжительной борьбы добился закрытия студии... Сделать это было тем более легко, что во главе Союза художников РСФСР был интриган и ненавистник всего нового первый секретарь Серов и почти все номенклатурные посты занимали художники-натуралисты.
Все они были членами партии, получали постоянные огромные заказы, на выставки не пропускали молодых и очень боялись потерять свои посты и заказы.
Защитить студию пытались и скульптор Никогосян, и писатель Илья Эренбург... Да и на выставку эту возлагались немалые надежды... Хотя студия была официально запрещена, но председатель Горкома художников Курочкин закрывал глаза на то, что занятия ее продолжались в арендуемом горкомом помещении на Большой Коммунистической вплоть до выставки в Манеже... Давно ушли из жизни и Васин, и Гришин, и Кравцов... Но о Кравцове главного я еще не сказал...
На четвертый день после выставки в Манеже на Чистых прудах встретил я его, поведал ему, что было, он предложил мне зайти в его мастерскую и там мне сказал, что ничего изменять не хочет и не может, что через два дня он будет выступать на бюро (том самом) графической секции и потребует исключить из Союза нас троих и одновременно уволить с работы из Комбината графических искусств всех участников выставки в Манеже, он был упрям и бессмысленно принципиален. Я вновь и вновь рассказывал ему о судьбах людей, говорил, что в будущем он пожалеет о своем решении, мы повторялись, около двенадцати часов ночи вдруг он сделал мне дикое и очень тяжелое для меня предложение: "Я не явлюсь на бюро и самоустранюсь от этого дела, - сказал он, - но только в том случае, если вы дадите мне честное слово, что никогда, ни на одно занятие в студию этого Белютина не пойдете... и ни в одной неофициальной выставке принимать участия не будете". Я подумал о почти двадцати художниках комбината, об Алле и Лиле и согласился... Потом я жутко жалел об этом своем согласии. Слово свое я не нарушил... Отказался участвовать, несмотря на приглашения, в выставке на ВДНХ, да и ото всех последующих.
Он тоже сдержал свое слово, на бюро не пришел и самоустранился... Почему он наложил на меня это идиотское бремя и для чего поступил так, я не знаю...
Одна ложь порождает другую
Я работал в штате мастерской Промышленной графики Комбината графических искусств и по совместительству был начальником отдела рекламы Мосгорсовнархоза... Из отдела меня уволили на третий день. Я тогда отказался писать "по собственному желанию". Формулировку нашли: "За неявку в какие-то дни на работу". А вот в Комбинате искусств дело было иначе.
Видимо, откуда-то сверху поступило указание "Принять меры!", а какие, сказано не было, и вот каждый из секретарей партийных комитетов и партгрупп старался перестраховаться, и чем ниже, тем решительнее... Секретарь партгруппы Мастерской прикладной графики Александр Шимко поставил перед руководством вопрос о немедленном увольнении меня, Аллы Йозефович и Лили Ратнер-Смирновой. Однако художественный совет, состоявший из замечательных художников, людей абсолютно принципиальных, во главе с председателем Александром Николаевичем Побединским, это предложение единогласно отверг и информировал администрацию, что в случае увольнения трех ведущих художников совет в полном составе прекратит свою работу. Для каждого из них это было связано не только с утратой зарплаты и работы, это могло бы расцениться как блокирование с "доморощенными" и более - нечто вроде того, чем было впоследствии подписание "письма в защиту Синявского", это был мужественный поступок.
Парторганизация пошла на компромисс. А. Шимко продиктовал нам текст заявления, мы написали, что иностранцев не приглашали, что осуждаем инсинуации, направленные против нашей страны в связи с внутренней выставкой студии Горкома художников-графиков, что наше участие в выставке "На Таганке" было ошибкой, что мы разделяем положения устава Союза художников СССР об искусстве социалистического реализма. Мы думали, что эта вынужденная ложь будет последней, однако мы ошибались. Вышестоящая партийная организация требовала применить к нам куда более суровые санкции, обратилась в Правление Московского Союза художников с требованием исключить всех участников из Союза художников. Нам предложили явиться на внеочередное заседание правления Московского отделения Союза художников.
Повестка пришла 16 декабря. Мой друг монументалист Алексей Штейман учился в МИПИДИ в одной группе с секретарем партийной организации Московского Союза Бережным. По своей инициативе он позвонил ему и спросил, что меня ожидает. Бережной сказал, что уже решено всех исключить, но что если я и мои друзья будут каяться и дадут слово, что исправятся, то, возможно, правление смягчит наказание. "Надо тебе каяться", - сказал Алеша. Я позвонил Ираиде Ивановне Фоминой, объяснил суть дела. "Если вы будете каяться, говорить неправду, Леня, то вы никогда этого себе не простите", - сказала она. Я позвонил другу детства композитору Револю Бунину. Он уже прошел в жизни через все круги ада. Один из самых талантливых учеников Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, в 1948 году, после исполнения в Ленинграде дирижером Мравинским первой его симфонии, он был как формалист согласно постановлению об опере Мурадели "Великая дружба" исключен из Союза композиторов, лишен права работать, перебивался частными заказами национальных композиторов, за его музыку они получали Сталинские премии, а ему отдавали часть денег. Дружба его с Шостаковичем не прекращалась до его преждевременной смерти.
Так вот, Воля Бунин просил никакого решения до его приезда не принимать. Приехал он вечером, привез газету с покаянным письмом Никите Сергеевичу Хрущеву от поэта Андрея Вознесенского и сказал: "Ничего не надо придумывать, и не надо тебе загонять себя в тупик, действуй, как Дмитрий Дмитриевич, он подписывает все, что от него требуют, а поступает, как подсказывает совесть, и музыку пишет, какую считает нужным. Ничего придумывать не надо, перепиши дословно покаянное письмо Андрея Вознесенского, только даты и названия работ своих вставь, и подпишись". Господи! Опять врать! Не буду я писать, что "после разговора с Никитой Сергеевичем я впервые понял"... но Револь, отец которого был сыном народовольца и имя такое дал ему не случайно, наоборот, настаивал, что именно это самое важное. В душе у меня свербило, он диктовал, я писал. После преамбулы, взятой у Вознесенского, я все-таки вставил и небольшой рассказ о студии и о роли Белютина в моей жизни и работе, и опять было смешно и грустно, потому что не мое это было, чувствовал, что теряю лицо.
Подписался. Позвонил Алеше, позвонил Юре. Позвонил еще кому-то. Все говорили, что работа важнее, чем слова. Что? Опять в одиночестве?
17 декабря 1962 года. Заседание президиума Правления МОСХ
И все-таки я не был уверен, что поступаю правильно. Утром я позвонил Александру Николаевичу Побединскому и Ираиде Ивановне Фоминой, попросил, чтобы вечером они приехали на правление пораньше, прочитаю им сотворенное мною вместе с Буниным письмо.
Днем подъехал на Беговую в графическую секцию Союза и прочитал письмо Кире Николаевне Львовой. Больше тридцати лет занимала она в Союзе секретарские должности. Помнила, как рапповцы травили остовцев, и про Татлина, и про Штеренберга, и про Осьмеркина, Кончаловского, Лентулова, и как травили Тышлера и Фалька, а "масловцы" - молодых художников, увлеченных искусством постимпрессионистов и русского авангарда двадцатых годов.
Кира Николаевна относилась ко мне очень хорошо, не знаю, что она думала, но уверен, что ей хотелось спасти всех нас, и она одобрила затею. Перед началом заседания правления в коридоре я прочитал заявление Побединскому и Фоминой. Побединский был категорически против унизительной процедуры. Фомина сказала: "Пишите что хотите, но обязательно вычеркните - "после разговора с Никитой Сергеевичем я понял". Я вычеркнул. Тут неожиданно для меня приехали Лиля Ратнер и Алла Йозефович, и я прочитал измененный текст заявления им. В конце своего заявления я оставил мысль, что показ шестичасовых работ рядом с работами великих живописцев считаю актом легкомысленным и ошибочным. Все эти дни я повторял про себя фразу Пастернака: "Позорно ничего не знача...", и столько было шума вокруг, что сам уже верил, что не надо было нам выставлять свои работы, писал то, что думал.
"Зачем ты все это написал? - говорили, волнуясь, Алла и Лиля. - Мы будем утверждать, что в студии нас интересовали только способы грунтовки и методы создания фактур, которые мы применили в своих рекламных работах. Говори то же". Не помню, те ли были слова, но смысл был именно такой. Последовать их советам я не мог, я считал себя обязанным защитить и педагога, и студию и осудить их и себя за выставочное легкомыслие. Нас пригласили на заседание.
Комната президиума правления была битком набита художниками (кроме членов правления был приглашен актив). За столом президиума сидело восемь мужчин и женщин, в центре - председатель народный художник Мочальский.
Было около тридцати стульев. На одном сидел Эрнст Неизвестный. Кто-то принес стулья для нас троих. Около стола президиума, опираясь на палку, стоял старик. Те, кому не хватило стульев, стояли вдоль стен. Кто-то из членов президиума уступил старику свое кресло и перенес его, поставил перпендикулярно столу президиума прямо напротив Мочальского.
Старик - художник и поэт Евгений Леонидович Кропивницкий - был приглашен на заседание правления на предмет исключения его из Союза, так как дома у него в Лианозово, по многочисленным доносам "доброжелателей", бывали иностранцы.
Кропивницкий сел на кресло, как на трон, руки положил одну на другую на набалдашник палки. Председатель Мочальский обратился к нему с вопросом:
- Нам стало известно, что вы приглашаете к себе иностранцев, так ли это?
- Мой дом открыт не только для друзей, но и для всех, кто пожелает, ответил Кропивницкий, - денег у меня немного, пенсия сорок рублей, но вот Илья Эренбург с иностранцами был дня три назад, на столе всегда самовар, и на сахар, квашеную капусту, подсолнечное масло и сухари мне хватает, мы говорим об искусстве, читаем стихи, я показываю свои работы...
- Почему у вас такая маленькая пенсия? - перебил его Мочальский. - Что, у вас трудового стажа не хватает?
- Да нет, я работаю всю жизнь, учился у художника Серова, потом преподавал живопись.
- Что же вы не подаете заявление, чтобы пенсию увеличили? Почему не просите творческой помощи, не пользуетесь домами творчества?
- А вы знаете, я никогда ни у кого ничего не прошу, мне кажется, что просить - это унизительно, да и некогда, картины, стихи.
- Вы абстракционист?
- Что вы, я реалист, я у Серова начинал, потом преподавал, учил реалистическому видению мира, потом нравились импрессионисты.
- А как вы относитесь к Пикассо?
Тут Евгений Леонидович необыкновенно оживился. "О! - сказал он. - Пикассо великий реалист, раньше я этого не понимал, считал его формалистом, потом узнал, что в Москву привезли выставку его работ. Я смотреть не хотел, а сын говорит - обязательно сходи, и я пошел, сначала ничего не понял, но что-то меня задело, пошел второй, третий раз, и вдруг все начало меня волновать, и я стал учиться у него, и вы знаете, вам всем надо учиться у него! Это настоящий реалист. А мои работы вы можете посмотреть у меня дома, комната маленькая, но для четырех-пяти человек всегда место найдется.
И тут произошло нечто невообразимое.
Дело в том, что сначала вся эта аудитория, состоявшая в основном из МОСХовской номенклатуры, членов партии, художников натуралистического направления, замерла от изумления, от неслыханной дерзости. Для них Пикассо как черт был, как враг народа номер один, и привыкли они, что их боятся. А Кропивницкий то ли как ребенок, с широко открытыми глазами, то ли как пророк, а они дети. И вот я увидел второй "Манеж", закричали все сразу, сумасшедшими хриплыми голосами: "Ему капитализм, ему Пикассо нравится! Он абстракционист! Он издевается над нами, учит нас! Вон из Союза! Я предлагаю голосовать! Считайте! Единогласно!".
Боже мой, ярость, злоба, смех. Евгений Леонидович встал, поклонился и под всеобщее улюлюканье вышел из кабинета.
Этот мудрый, гордый художник и поэт навсегда полюбился мне, и память о нем требовала равнения, что уже через пятнадцать минут оказалось для меня невозможным.
Следующим был я, и я прочитал свое заявление, не сходя со своего места. Почему-то стенографистка решила переписать текст с моей рукописи, той самой, в которой я по просьбе Ираиды Фоминой вычеркнул слова "После разговора с Никитой Сергеевичем Хрущевым я понял... и т.д.".
Меня прошиб холодный пот. Если увидят это (то, что я вычеркнул), меня в лучшем случае исключат, подумал я. К счастью, Мочальский задал мне вопрос, как я отношусь к Пикассо.
Я считал Пабло Пикассо великим художником, но сказать этого не решился, это привело бы к повторению того, что произошло пять минут назад с Кропивницким. Я сказал, что мне нравится Ван Гог. "Вы не ответили на вопрос", - сказал Мочальский... Я вторично ответил, что мне нравится Ван Гог. - "Эти люди не могут не врать", - сказал кто-то из членов президиума. Следующий вопрос задала мне искусствовед Валериус.
- В газете "Правда" было напечатано, - сказала она, - выступление Никиты Сергеевича Хрущева, который назвал вас и вашу белютинскую студию доморощенными абстракционистами, согласны ли вы с Никитой Сергеевичем?
- Я никогда не занимался абстрактным искусством, - ответил я.