19994.fb2
Жарко было в Москве. На улице Горького в кафе “Молодежное” перехватили мы быстренько по рюмке коньяка, помолчали над чашкой кофе, охладились лимонадом. Я спешил на обязательную для меня ежемесячную встречу, как раз 15-е число, до условленного времени оставалось десять минут. Куда я иду, к кому — Яша не знал, да и не мог я даже при большом желании рассказать, какая нужда гонит меня к 18.00 в библиотеку имени Н.А. Некрасова, а она — не так уж далека от “Молодежного”. Себе самому не смог бы внятно объяснить, почему мне надо видеть библиотечную уборщицу, тихую пьянчужку, обязательно 15-го числа каждого месяца, но от жары или от чего другого поведал Яше я о событиях трехлетней давности. У Тишинского рынка есть библиотека имени Чернышевского, какой черт занес меня туда однажды — уже и не вспомнишь, и зачем вообще поехал на рынок, где ни разу не бывал — не знаю и знать не хочу! Но — сунулся в библиотеку, которая явно нуждалась в расширении, книги уже распирали полки и стеллажи, книги лежали на полу, девица на абонементе сварлива и мужской глаз не радовала; что-то искал я, какой-то учебник, что ли, и девица чернильным пальцем ткнула в угол, там, мол, ищи. А там дверь, толкнул ее — и оказался в подсобке, но вместо швабры, метлы и тряпок — книги, среди которых нашлась нужная мне. Ее снять с полки, предъявить девице студенческий билет (да, да, я еще был студентом и писал дипломную работу), записаться — и, как говорится, гуляй, рванина, по Арбату. Вот там, в этой подсобке, я (глаза уже освоились с полутьмой) заметил прикорнувшую женщину, то ли спящую, то ли в обмороке. Тронул ее — а она пьяная в дым. Что делать? Подсобка без окон, воздух спертый, это только для книжников запахи застаренных временем страниц и типографских красок живительны. А девица на абонементе расправлялась с очередным настырным книгочеем. Женщину я поднял, перекинул через плечо, пронес по пустому залу периодики и оказался во дворе. Посадил на недоразбитый ящик у водосточной трубы и дождался, когда она придет в себя. Выпытал наконец адрес. Жила она неподалеку, доставил ее домой. Детей, расспросил, нет, муж невесть где, по возрасту старшая сестра мне, если не мать; какая беда с ней стряслось — времени не было узнавать, и желания тоже, да чего спрашивать: пить надо меньше! Сказал, что приду в библиотеку через неделю, 15 апреля. И пришел, посмотрел на нее, она на меня — и разошлись. Но повелось: 15 мая, 15 июня и далее — надо заглянуть в библиотеку. И заходил. Через год она перевелась уборщицей в другое место, подметала полы в некрасовской библиотеке, на Большой Бронной.
Туда мы с Яшей и двинули. Там внутренний дворик есть, в третьем от двери окне — книжица выставлена, “Мойдодыр”, знак того, что меня ожидают. Яша тенью следовал за мной. Видел, как постучал я пальцем по стеклу. Показалась уборщица, кивнула мне. Посмотрели мы друг на друга — и я пошел к выходу на улицу, обозначив себя в этом мире. И уборщица отметилась в быстротекущем времени. Верстовые столбы двух дорог, которые пересеклись на миг, вопреки закону параллельности.
В сильном недоумении Яша повел меня на бульвар. Кто эта женщина? Тетя, сестра? Почему именно 15-го? Именно в 18.00?
На бульваре сидели, вокруг — московская жизнь. Яша был чем-то встревожен. Он начал было расспрашивать меня, мучительно раздумывая над каждым словом, о библиотеке, о женщине, поджидавшей меня, и — осекся. Замолчал, не продолжил допрос, почему я каждый месяц прихожу в некрасовскую, мне не грозила недавняя сцена под луной, когда Маргара безжалостно допытывалась, чем ее ресницы отличаются от таких же у девушек в нашем НИИ и почему ее уши так великолепны… Она, я это сейчас, на бульваре, понял, не умела видеть человека в цельности, в единстве; жестокая, глупая, бессердечная девка, спутавшая микроскоп с телескопом! Яше-то простительно, он, иностранец, никак не поймет, почему русский парень не дал пьяной бабе задохнуться в смрадном закутке; с надеждой и жалостью вглядывался Яша в меня, пока я сам не выдавил ответ: да для этой пьянчужки я раз в месяц — будто с неба падающее напоминание о том, что надо жить, заглушая в себе тоску о былом, и существует все-таки душа, раз что-то колышется 15 мая, 15 сентября, 15 декабря!..
Он молчал, и в молчании было понимание; мне начинало казаться, что ответом моим он удовлетворен, он даже наслаждается тем, как я упорно отказываюсь признавать в себе чуть ли не спасителя нищей и спившейся женщины. Он что-то искал в себе, он разгадывал что-то. А я раздраженно брякнул: нечего ему влезать в мои беды, у каждого свои причуды, и люди мы разные, и страны наши разные…
Вот тогда-то он и заговорил. Тихо и как бы винясь в чем-то.
Одни мы были на скамейке, говорить можно в полный голос. Но тихо сказано было то, чего я ожидать не мог. Яша заговорил о детстве своем, о юности, о судьбе. Он, вот уж чего представить невозможно, он родился в очень богатой семье, отец дальний родственник императорской фамилии, промышленник, известный в Европе миллионер. Мать умерла, когда Яше было шесть лет, из-за придирок мачехи убрался он из дома, с ней он поначалу ладил, но оказалось, помимо второй супруги, отец имеет еще любовниц, что Яше казалось занятием постыдным, отчего он сдружился с детьми прислуги. Отец еще и стакнулся с немцами, когда страну оккупировали, а девятилетний Яша ушел в коммунистическое подполье, свыкся с бытом людей, с их мыслями о справедливости. Подружился с теми, кто давал ему кусок хлеба и признавал равным себе. Связным носился он по городу и стране, соединяя разрубленные гестапо нити, и, как только его признавали своим те, к кому он приходил, жизнь и пропитание Яши начинали зависеть от справедливости, честности и стойкости товарищей. Зависимость фатальная, неизбежная, смертельно опасная для каждого причастного к великому братству честных людей. Вот тогда-то и произошла однажды встреча с женщиной, подобной той, которую навещаю я раз в месяц. Он пришел на явку со срочным сообщением, с приказом немедленно уходить, но забыл пароль, и тем не менее какие-то слова и жесты убедили женщину, что он — свой, она ему поверила, и ей он благодарен … Война кончилась, пришла Красная армия — за отцом на Запад он не последовал, отрекся от него — и справедливости как не бывало, только женщина продолжала верить ему; а старшие товарищи стали большими начальниками и напомнили ему, откуда он родом. Три года мыкался, одно время спасателем на пляже работал. Потом — армия, военное училище, академия. И ласковое, почти карманно-воровское прощупывание, в Яше что-то искала его, отечественная разведка…
И еще сказано было там, на бульваре, нечто, чего я не понял, но что постиг в будущем, уразумел в испуге!
Да не сказано было ничего, такое не говорится, такое не должно произноситься, оно — в молчании, которое углубляется междометиями и подтверждается взглядами. И не в один присест на скамейке пришло ко мне осознание чужой судьбы, времени было у нас — навалом, сестры запаздывали, мы гужевались, мы гудели всю неделю, и с каждым днем нарастало во мне убеждение: Яша-то — прощается. Не со мной, понятно, не с Беговой, о которой помнить будет всю жизнь, не с Аней, потому что она навсегда в его сердце. С социализмом прощался Яша, с СССР, где все потому ему любо, что на шестой части суши сохранялся быт его страны, оккупированной немцами, и все его детские страхи, восторги и надежды — здесь продолжались, в Москве он будто в детство вернулся, в город и страну, где бегал связным от одной явки к другой. Тогда постоянно чего-то нехватало, безопасности, денег тем более, вот и вынуждались люди бескорыстно помогать друг другу, держа язык за зубами. Люди потому тогда приветливыми были, что верили: таких, как они, большинство, но все тем не менее обязаны видеть в прохожих только врагов. Все жили бедно, все казались обездоленными, и всех поддерживала вера в Победу. Яшу так и тянуло влезть в московскую толпу, волноваться вместе с нею или впадать в душевную тишину. Прямо от столика ресторана “Динамо” можно попасть на трибуны, официанты за червонец пускали нас пошуметь и поорать с болельщиками, мы возвращались к еде и питью, полные веры в торжество социализма и могущество простых людей. А Яша потому еще верил в надежность советского человека, что много-много лет назад послали его, мальца, встретить в горах русского парашютиста, и тот ни с того ни с сего вместо руки протянул Яше — не голодному, кстати, — колбасу с краюхой хлеба.
Чтоб смог он толкаться подолгу в простом и надежном обществе, возил я его несколько раз на Дорогомиловку, рядом с “Киевской”, через это метро пролегал мой путь в МЭИ, где я учился. И площадь знал хорошо, и окрестности, и уж как свой карман ту часть Дорогомиловки, что от кафе “Хрустальное” до углового на набережной дома с магазином “Союзпечать”, где всегда продавали журналы по дешевке и где обменивались марками. Ближе к дому этому располагались беленькие двухэтажные строения; две арки, два магазинчика, один из которых получил всенародное признание, только в нем задолго до одиннадцати утра безумно смелые продавщицы одной рукой принимали купюры, а другой протягивали страждущим бутылки. Вторая точка общепита славилась не менее, здесь запросто могли заломить руки и вызвать участкового. Яша не скрывал восхищения, наблюдая за продавщицами; с одного взгляда эти девы определяли не только кредитоспособность клиента (цена водки произвольная), но и возможную принадлежность его к милиции. Что-то родное и милое напоминали ему мизансцены эти — то ли встречи подпольщиков на публике, куда могли затесаться агенты гестапо, то ли приход на проваленную явку… А уж превращение трех незнакомых выпивох в боевую единицу, вооруженную бутылкой водки, — тут уж мое воображение пасовало, не находило аналогов, а Яша преисполнялся уважением к алкашам, которые средь бела дня и чуть ли не на виду милиции мгновенно распивали бутылку и растворялись в толпе, чтоб уже в другом месте собраться и поговорить “за жизнь”. Он, Яша, город видел своими глазами, и я не мог переубедить его, доказать, что москвичи — народ вежливый и народу этому привычно указывать иногородним, как добраться до такой-то улицы. Нет, возражал Яша: москвич потому подробно и точно излагает приезжему, как и куда тому ехать, что догадывается — неспроста к нему обратился человек этот, у человека есть свои причины не спрашивать милицию. Там, у Киевского вокзала, длинным рядом выстроились автоматы с газировкой, бросишь в прорезь три копейки — и стакан наполнится пузырящейся водой с сиропом. Выпьешь, обмоешь стакан, поставишь его на прежнее место — и уходи. Никаких чудес, но Яшу восхищала сущая чепуха: никто стакана не уносил! Стакан был общим, всенародным, и духу у меня не хватало растолковать Яше: да стакан сторожат алкаши, им же из него на троих пить надо!
В эти-то прощальные дни, когда между нами витало взаимное понимание, понял я, какая судьба ожидает Яшу. Судьба горькая, опасная, на краю могилы будет плясать он, и не его волей судьба эта им выбирается. Не он ее решает. Но и принуждения нет. Все так складывается, как складывается. Судьба есть судьба, она как смерть и как рождение, ее не предугадаешь, она — возможность, незаметно переходящая в реальность, но так и не становящаяся ею. Жизнь Яши станет театром, где за фальшивую интонацию в реплике могут расстрелять.
Короче: Яша в скором времени уходил на Запад, к отцу, к его миллионам — и настаивала на таком исходе разведка его страны.
Понял я судьбу, будущее Яши — и упрятал знание в самый глубокий подвал памяти.
И в подвале памяти этой обосновалась заодно столовая одного райкома КПСС, куда мы, оголодавшие, попали однажды. В самом Яше и в повадках моих было нечто, внушавшее уважение стражам порядка, милиционер пустил нас в столовую, более того, мы еще бутылку водки с собой принесли и распили ее под любопытными взорами официанток. Выпили — и пошли в баню выпаривать из себя хмель. Стегались вениками в Сандунах, отдали себя татарам, они поскребли нас, другие нацменьшинства подали свежевымытые и выглаженные рубашки. Пиво принес пространщик, раздался трубный голос его: “Очередной!” И слово это мы обмозговали, и не менее значительное слово “пространщик”. Шесть вечера было, когда вышли на Неглинную. Никуда уже не хотелось идти, и пить не хотелось, но все-таки взяли кое-что с собой и поехали на Беговую, и — о, радость! — сестры вернулись на сутки раньше, отец же оттуда, из Ленинграда, сиганул на самолете в Казань. Когда Яша и Аня увидели друг друга, у них обоих ноги ослабели, Яшина рука шарила в пустоте, ища опору. Аня заплакала, а ее любимый сел в прихожей на пол и не двигался.
Что-то должно было случиться, молния прочертит сейчас небо и вонзится в квартиру, гром небесный последует… Но тишина, только вздрагивающие плечи Ани, лицо, уткнувшееся в ладошки. “Расстреляйте меня на рассвете!” — сквозь слезы рассмеялась она.
Что-то должно было свершиться!
И свершилось.
Взгляд Маргары был пронзительным и жгучим.
— Да помолчи ты! — прошипела она мне. Обняла сестру, поцеловала ее. Привставшего Яшу — тоже. Дернула меня за рукав. Мы еще не закрыли за собой дверь, а Яша и Аня обнялись и слились. Что-то тихо, очень тихо произнесла Маргара. Я не понял, не расслышал. Кабина лифта опускалась. Куда рвется Маргара — да наплевать мне было. Я-то сейчас же на трамвай и к электричке.
— Постой, — сказала она. Показала спину, щелкнула сумочкой, что-то сделала, повернулась — и впервые за три недели знакомства я увидел ее губы накрашенными. Вошла в кабину телефона-автомата. Поманила меня, а затем и втянула вовнутрь. Накрутила номер. Монета провалилась. В трубке послышался женский голос, но не сразу понял я, что разговор идет обо мне.
— … пристал как банный лист, давай и давай, наш институтский донжуан… хуже, казанова, сама знаешь, есть такие в каждом НИИ, перепрыгивают с одной на другую — и все довольны, никто не жалуется… Что? А то, что не хочу я с ним! Обещала, согласилась, а сейчас… Короче — выручай. Как? Да забери его себе до утра!.. Что? Ты — замужем? Вот уж не знала… Что — говорила? Не помню… Ну, извини.
Я был вытолкнут из кабины и послушно шел рядом с Маргарой, держа в руке ее сумочку, из которой она выгребла всю мелочь. Перешли на другую сторону Ленинградского проспекта и там нашли телефон. Еще одной школьной подруге предлагался товар, скромный мальчик, краснеющий при каждом нецензурном слове, тихоня и умница, коллектив в нем души не чает, а мальчику послезавтра предстоит первая брачная ночь, ничегошеньки он не знает и не понимает, что и как ему делать с возлюбленной, так не пора ли научить его этому ремеслу? Сама она, Маргара хохотнула, на меня в упор глядя, не может, поскольку, веришь не веришь, целочка, никогда не была в подобных ситуациях, бережет себя для истинно любимого человека…
Мы шли к Нижней Масловке, заходя в каждый автомат — четвертый, пятый, шестой… Иногда не слышалось щелчка опускаемой монеты, но Маргара говорила — в пустоту, с воображаемой абоненткой, так и не поднявшей трубку. Седьмой, восьмой автомат… Уже сорок минут продолжался спектакль, в котором мне отводилась одна из главных ролей, но ни единого слова я еще не вымолвил, потому что догадывался, куда неумолимо ведет меня Маргарита, своим существующим или вымышленным подругам подавая меня садистом, похотливым павианом, развратным сынком всесильного министра — да, неистощимой фантазией обладала она. Я обзывался словечками, от каких мужчины в лабораториях НИИ обычно краснеют. Но и себя не щадила, распутной девкой прикидывалась, которой приспичило вдруг.
А вела она меня к дому, где жила любовница отца, с ней тот сошелся после смерти жены, и гражданочка эта была уже как бы в их семье, тоже ездила в Ленинград хоронить, осталась там на какое-то время, ключи же, они позвякивали в сумочке, передала Маргарите — цветы поливать и так далее. Туда вели меня, на Масловку, там мне поставят жесткое условие, засидевшаяся в девках старшая сестра должна этой ночью восстановить старинный русский обычай, нарушенный непредвиденными обстоятельствами, и превратиться из старой девы в женщину. Расчет примитивный, на том основанный, что я еще не научился врать по-крупному и отвертеться от загса не сумею, Маргара мобилизует всю общественность и втащит меня в женитьбу.
План вроде бы правильный, на успех обреченный, но за ту неделю, что мы с Яшей куролесили по Москве, я сильно изменился, я почувствовал чужую судьбу, на меня дыхнуло другой жизнью, я повзрослел, мне уши царапала всякая ложь. А может, потому я стал таким черствым и трезвым, что спорхнула с меня любовь и Маргарита как бы ушла в прошлое?
Видел, слышал, кожей понимал всю дурь ее телефонного трезвона — и жалел, потому что на улице, на виду у прохожих Маргарита как бы раздевалась догола — чтоб застыдиться и поднять сброшенную одежду; она, девушка, делалась женщиной еще до вскрика, в теле своем не ощутив мужчины.
Вдруг она обмякла и заплакала, что меня ничуть не тронуло.
Мне такая жена не нужна — вот что решил я! Я вообще не намерен жениться в ближайшие три-четыре года, а уж на Маргаре тем более, потому что она оскорбляла меня; что она врушка — это я давно понял, но нынешнее бесстыдство выпирало из всех границ девичьего пустозвонства.
В десятой кабине она выдала перл.
— Машенька, ты?.. Да, я. Как живешь-то?.. (Долгая пауза, я курил, приоткрыв дверцу кабины.) Да как тебе сказать… По рукам пошла, скурвилась. Вот сейчас говорю с тобой по телефону из автомата, а хахаль мой юбку уже задирает, и я не против, но тесно в кабине, мне привычней ноги на плечи закидывать… Так как у тебя — жилплощадь позволяет?
Жилплощадь позволяла, но к Маше, понятно, ехать Маргара не собиралась и звонила-то она у самого подъезда того дома, к какому меня вела. Что последует дальше — понятно, переспать с партгрупоргом не откажусь, но на большее, милая, не рассчитывай.
Сумка у меня отобрана, ключи уже гремели, второй этаж, дверь подалась и закрылась.
— На колени! — приказала Маргара, начав процедуру раздевания. Злым и визгливым был ее голос. — На колени!
Я стоял и не двигался. Я вспоминал объяснение в любви под луной, позор свой и радовался: сейчас занавес опустится, это тебе, дражайшая Марго, не водевиль, не “Сто четыре страницы про любовь” в театре.
— Поклянись: если Анна забеременеет — ты признаешь себя отцом ее ребенка!
Колени мои надломились, я рухнул на пол и припал к твердому и холодному животику Маргариты. И поклялся — чувствуя себя последним извергом за то, что так дурно думал о ней.
— Громче! Громче произноси свое имя, отчество и фамилию! Я, такой-то и такой-то, обязуюсь ребенка, если его родит Аня, признать своим, и где бы ни спрашивали меня, отец ли я этого ребенка, кто бы ни задавал этот вопрос — отвечать буду “Да!” Со своей стороны твердо обещаю: никаких алиментов с тебя мы не потребуем, в свидетельство о рождении впишем — и можешь проваливать! Про Беговую забудь.
“Еще раз про любовь” крутилось на экранах, к сцене приближались разные “Странности любви”, а в квартире на Масловке никакой любви, конечно, и в помине не было — той любви, о которой мечталось; сама Маргара на скамейке под луной вытряхнула ее из меня, потому ни одного ласкового словечка не досталось ей, хотя дрожащая плоть в изнеженности и пыталась шепотом вымолвить что-то. Не любовь, а совокупность совокуплений. Дикие мысли вторгаются в голову, когда рядом труп, освежеванная туша или раскинутая сном по простыне голая инженерша, способная превращаться в обнаженную женщину. И среди этих мыслей такая: не ввергнись я в сумасбродство мгновенно вспыхнувшей и ослепившей меня краткосрочной любви к Маргарите, то постиг бы — с одного взгляда, там, при первой встрече у “Темпа”, — что если и пылать страстью, если и сгорать в пламени ее, то только с именем Ани.
Более двух суток пробыли мы на Масловке, питаясь консервами. Ранним воскресным утром прибрались в квартире, Маргара напихала в сумку простыни и наволочки. На Беговую не звонили, зная, что Яша сейчас уже в электричке, спешит в Солнечногорск. Посидели на дорожку и быстро пошли к проспекту. На ходу вскочили в трамвай. Было в Маргарите какое-то очарование, следы пятидесяти с чем-то часов, проведенных небезгрешно: подсушилось тело ее, глаза, кажется, цвет изменили, губы припухли. Спросил, когда вернется из Ленинграда хозяйка квартиры на Масловке, и если та задерживается, то…
Ответила она так:
— Завтра напиши заявление о переходе в 9-й отдел, там тебе дадут старшего инженера, обещаю, договорюсь… Тогда и приходи на Беговую.
И о самом существенном хотелось спросить: “А что, если и ты…”
Не спросил, ибо “если” не могло быть. Никак не могло быть! Маргарита не имела права забеременеть в один, возможно, день с Аней. И давая коленопреклоненную клятву, догадывался: на многие беды обрекал я сестер и себя — так угрожающе и чудно сплелась жизнь моя и ночи эти с их судьбами, с бытием многих людей.
Выспался, включил вечером телевизор — увидел кремлевский зал, прием в честь выпускников военных академий, и камера скользнула по Яше: в руке бокал, провозглашен тост за незыблемость границ социализма и мощь стран Варшавского договора. Кое-кто из офицеров с дамами, рядом с Яшей — никого. И Аня, конечно, смотрит сейчас на него, прощаясь с ним, кляня судьбу, которая всякий раз разлучает ее с возлюбленным.
Яша в этот же день отбывал к месту службы, в свою страну, это я знал точно, и тем же вечером зазвонил телефон, говорил Яша, несколько слов всего; он через полтора часа улетал к себе, он прощался со мной, он не назвал сестру Маргариты по имени, но речь-то шла о ней, и слова его я запомнил, только мне понятное обещание: “Я тоже по пятнадцатым числам буду в Некрасовской…”
В 9-й отдел я не перевелся, не хотел подчиняться Маргаре. Я вспоминал и вспоминал дни и ночи Масловки. Как-то под утро откинул там я одеяльце, кончиком пальца водил по губам и щекам спящей Маргариты, нежно притрагивался к выступу ключицы, обводил полусферы, не поднимаясь на вершины их, и терзал себя вопросами: неужто ради этих вот, всегда укрытых бюстгальтером грудей, можно влюбиться в женщину? Ямочка на животе, похожая на нору для улитки, — способна свести мужчину с ума? Коричневая пирамидка паха — забросит мужика в пропасть безумия? Эти полные, уже бабьи бедра — так уж неповторимы они и могут принадлежать одной, только одной женщине? Права ли была жестокая Маргара, учиняя мне допрос на скамейке под Луной? Никакая миленькая частность не заменит той неопределенности, ради которой пролепетались мною на кухне возвышенные слова любви. Так что же такое — вечное чувство это? И безобразный пупок, будто природою недосверленный, и свисающие крупными каплями груди, и редкие ресницы, и бедра, и пушок — все эти мелочи, ничего сейчас, в эту вот секунду, не значащие, через минуту-другую станут притягательными и особенными, как только мозг погонит мою кровь к ногам, и тогда брезгливость преобразится в умиленность, благодарные поцелуи осыплют пупок и каждый бугорок позвоночника. Мужской инстинкт становился творцом, мои, собственные желания делали мир осмысленным, и жить надо, подчиняясь только себе, а уж кто ты такой, кем или чем подсказывается тебе, что есть добро, а что зло, — да не надо думать! Только себе надо верить!
А не Маргаре, которая так и не поняла: мужчина, две ночи с нею пробывший, имеет исключительное, безусловное право на третью.
Изредка сталкивался я с нею в столовой, на Беговую не звонил, а через пять месяцев произошел дикий случай: там, в ЛТИ, Маргара вдруг накинулась на меня, она тыкала пальцем в мою физиономию, разражаясь проклятьями, она визжала, заглушая рев вытяжной вентиляции, она рыдала, и ударным номером ее представления была пощечина — мне, мертво молчавшему, влепленная. Героиня убежала со сцены, а толпа статистов, то есть десять-двенадцать инженеров, гневно зашумела, поскольку сольное выступление Маргары сводилось к обвинению меня в тягчайшем преступлении: я совратил ее невинную младшую сестру; мерзавец, мол, добился своего — и тут же в кусты. Весь в стыду, убрался я вон, забыв свой модуль, а по институту пошла гулять молва о том, как я, охмурив Аню и нагло сорвав “цветы удовольствия”, подло бросил ее.
Значит, забеременела Аня и скрывать беременность уже не могла. Я пожелал ей, мысленно, разумеется, счастливого ношения плода и счастливого разрешения от бремени, что по срокам должно произойти в апреле следующего года.