20103.fb2
Недели за три до ужасного вечера у Тигроватко Друа-Домардэн получил с человеком записку: ему неизвестная вовсе мадам Кубоа пожелала сообщить весьма важное сведение в связи с визой, которую ждал с нетерпением он; назначалось свидание где-то почти на окраине города; праздно томяся в отеле, – пошел.
Был холодный денек с пескометами; над многоверхой Москвой неслись тучи.
Забрел, озирался: один-одинешенек; длинным-длиннёшенька, серым-серешенька: улица, удостоверился: в точно указанной улице не было дома с указанным номером; стал он дощечки прочитывать; и прочитал он: «Амалия Карловна фон-Циклокон» – в месте, где в представлении его обитала мадам Кубоа; и еще прочитал – недалеко: «Миррицкая, Мирра Мартыновна».
Стало ему неприятно; Миррицкая эта торчала в отеле; и – надоедала ему; он свернул в переулок соседний; оглядывался: никого; только перешмыгнет оборванец: меж синих, зеленых и розового домиков; где-то – оранец.
Вдруг – шушлепень мокрых калош; обернулся и видел, что шаркает прямо в него, из-за плеч, – шепелястящий шаг:
– голова, —
– котелок, —
– цвета воронова;
пальтецо – цвета воронова; и портфель – цвета воронова; ярко-красный квадрат, подбородок, безлобо, безглазо – пронесся.
Такие – везде и нигде – перемельками из мимохода прощелкивают; мимохода же не было; и заприметилась физика, ассоциируясь с точно такою ж; морщинки, – три, – под котелком, потому что морщинки, – три, – видел он: ассоциация! Карие клопики, глазки, – с подкусом, с «убивец», как у Достоевского: ассоциация!
В листья сметнулся, став издали с кем-то, кого Домар-дэн, близорукий, увидеть не мог; из осин с пересипом про-бзырили, точно быки, лопнув хохотом в ветре:
– Воняет!
– Дохлятиной!
Крепко вонял: переулок.
Друа-Домардэн, проярившись очками, взусатясь, надвинув цилиндр на глаза – с вороватой трусцой: перешуркивать листьями!…
Около сверта назад обернулся он: нет – никого. Только юбка с щурцой: шерошит; да пролетка шурукает; силился впрыгнуть в трамвай: на вагоны, а – лезево; в лезево это не влезешь.
– Но, – как?
Иностранец, ни слова по-русски, а – понял ведь!
Русский язык здесь, в пустом переулке – живой атавизм, – раскрыл дар, погребенный во Франции; понял, что значит: воняет дохлятиной…
Психика? Улица?
Ассоциация.
____________________
Стены, как розовый крем; а бордюр – белый крем: дом; квадраты таки, здесь зажатые током пролеток, как головы мопсов, разорванных фырчами, – бзырили, кремовый дом, облицованный плиточками из лазурной глазури, фронтон (голова андрогина), – напомнили: что-то.
И звуки подшарчивали: за спиной; за плечо бросил голову: та —
– голова, —
– как битка, —
– на него: котелком; он ей спину: в витрину с фарфорами севрским носом; но и котелок, – то же самое: физика – шея, надутая жилами; или, вернее, – тупое вперенье обоих в фарфор: без огляда друг друга, без слов; подчинялся ассоциации, он, Домардэн, бросив севрский фарфор: зашарчйл в переулок.
Прохожие видели, что иностранец, брюнет синеватый, с сигарищей между усов, с черно-бронзовым отсверком, как неживой, бороды, утрированно длинной, пропяченной, стянутой черным пальто, – поправляет рукою, затянутой черной перчаткой, свой черный цилиндр и очками, слепыми и черными, смотрит в прощеп меж домами.
В прощепе, – уже в леопардовом всем, – над трамваями, плакавшими каре-красными рельсами, – красного глаза – кровавая бровь!
____________________
Без цилиндра влетел; де-Лебрейль указала ему: парик – наискось:
– Что вы?
– Я?
– Выглядите, как с пожара: врываетесь! В тоне допроса – злой привкус.
И гонг – к табель-д'оту.
Едва завязался салфеткой, как наискось, – видит он, – красный квадрат; лобяная полоска; на ней —
– три —
– морщины; те, те, о которых он вспомнил недавно; себя успокоил; сидевший – не «тот»: не прохожий, а некто, с кем сели из Лондона, с кем вместе ели: в кают-компании; все наблюдал, как он челюстью рвал свой бифштекс, как, насытясь, метался от носа к корме: не московский «тот», – лондонский «этот».
А вдруг «этот» – «тот»?
О, но Шан з'Элизэ ситуайэн Ситроэн прокатил: де-Лебрейль и его; и – подите же: Фош навязал; отказаться? Карьера: перо публициста; все ж ездили к «доблестной» в гости, – куа, – директиву давать; и – с «Соссонофф» решать.
Два пакета: секрета; один – Булдукову; другой – Алексееву; да интервью, ан пасса н, с… Котлеццбфф: о нон рюс!
Москва – мельк!
На пакет – не ответ: Булдуков не учел, что Друа-До-мардэна принять за курьера – пощечина Франции.
В «Пелль-Мелль»-отель сел, где загноилась, как старая язва, в нем память; не спал: на лице – пухота; борода не разглажена; и не распрыскан парик: голый череп из зеркала смотрит.
Надето: готово; и он, оглядев себя, владил массивную запонку, сунь руку – так, палец – так; угрожай, когда надо, очком, его выкинув быстро, как блюдо, лакеем кидаемое из-за плеч; своей дикцией – отдирижируй; и острую глупость свою, как горчицу, – присахари; главное же: выдробатывай пальцем по скатерти злой дидактический дактиль:
– Са донн л'инпрэссион![69]
Ну и психика же, – менять психики, точно сорочки, покрытые грязью; сдал прачке; и – кончено; перечеркнуть ленту лет: истребить; и – воспитывать позы и жесты воспитанниц, психик: вот – монстр; а вот – милочка; а износилася психика, как в шелудивую психу, – осиновый кол; есть терьеры, бернары: щенята: есть – милочки: купишь, и – водишь
за ручку в шелках; и сажаешь малютку в колясочку.
Это ж, как Круксова трубка: пустая; раз, – вспых: блеск павлиний!
И – нет ничего.
Подмурлыкивая носовым баритоном, он выставил в зеркало стройный свой торс с замечательным профилем, ставя в петлицу муарового отворота мизинец, сутулясь и вытянув шею.
Довольный расчмок; и – оскалился; белую челюсть показывая.
Эти серые, светлые брюки, с несветлою серой полоской; визиточка, черная, стягивала, как корсет; ноготь – розовый; щеки – эмали; а запахи – опопонакс: парикмейстер, танцмейстер, —
– хорош в этой комнате —
– тоже —
– хорошей!
В суровое, с бронзовым просверком, темное поле обой точно вляпаны черные кольца в оранжево-красном квадрате; то серые фоны диванов и кресел из крепкого дерева: американский орех: и такие же кольца на каре-оранжевых каймах драпри, и ковер, заглушающий: дико кирпичная вскрика с наляпанной дикою, синею, кляксой; и синие кисти гардины, – экзотика, даже эротика: тропика!
Нет, не экзотика и не эротика тропика, – лондонский тон, фешенебельный штамп: в бронзе ламп, в жирандоле.
И – черно-лиловая штора.
Но нехорошо, что – тринадцатый номер.
А в смежном, в двенадцатом, – мадемуазель де-Леб-рейль: что мадам Тигроватко, друг Франса, при ней – «конпреансибль»[70], но что Мирра Миррицкая, Тертий Мер-тетев и мадемуазель Долобобко —
– с мадам Тотилтос, с Тилбулга, —
– ен пё тро[71].
И опять-таки, – драмы с мэссьё: Суесвицкий, Антон Ан-Тиох, Лавр Монархов.
– Ассэ, – жюск иси![72] – он показывал кисло рукою на горло.
____________________
Сутулясь и вытянув шею, прислушивался: де-Лебрейль – в неглиже, что обязанность секретаря надоела – полгоря; но не узнавал он Жюли: нога на ногу, чуть не задрав свою юбку, вытягивала напоказ мускулистую, смуглую ногу; не «в'ля ме вуаля»[73], – «пурку а»[74]; и – лорнировала саркастически: мэ пуркуа:
– Вы
не так говорили в Париже; вы – взвинчены, точно боитесь и прячетесь! —
– Прямо
в лицо: с грубоватым контральто, с размахами веера!
Разгордились, – и с задержью к ней выходил.
Острота-то пера – не его, а – Жюлй; направляет – он; пишет она; это – коллоборация, но – неудобно, когда «Фигаро»[75] ждет статьи, а она, задрав ногу, показывает кружева панталончиков Лавру Монархову.
Не объяснишь сэтт гренуйль[76], что при всей проституции с душами было же нечто, что вынудило авантюру недавнего, страшного прошлого сразу же – пальцами мазал он губы – о, о, о, – пером публициста проткнуть с ураганною силой, как психи.
Отдернул от губ свою руку: дурная привычка хвататься за губы.
Жгучая память, как пламя, ведь вырывом может его охватить, как бумажку, которая около пламени —
– вот еще, —
– вот еще… —
– вспых —
– только
черно-лиловый, морщавый комочек, сереющий в прах золяной!
– Мадам Тителева? – с правом спросит читатель.
– Мэ, мэ,… – ки н'а па д'истуар!…[77]
Нет: не это.
И – точка, как и Домардэн ставил точку, вонзая осиновый кол.
Тук-тук-тук!
Он – в очковые черные стекла; исчезло лицо, потому что очки, борода и парик, – как кордон: перед ними.
– С'э ву[78] – мадемуазель Долобобко?
И – облачко брюссельских кружев, и голые ручки, волос рыжевато зареющих завертень, светло-серебряной сеткою крытый – из двери.
Тут —
– мягко округлым движением длинной руки в воздух вычертил он пригласительный жест, изогнув перед мапемуазель тонкостанистый корпус; на цыпочках вел, шею вытянув, локоть высоко подняв, чтобы видела ломкий и розовый ноготь мизинца.
– О, ля бьенвеню!
И прогиб головы (ей на грудь), и прогребыванье бороды, и разгиб белой кисти:
– Сеси э села![79]
Усадил, рядом сел: и губою полез:
– Котлеццофф, о нон рюс: се мужик, се барбар.
И – в ней взгляд прорастал (не могла его скинуть); и шарф развивной медоносного цвета с плечей оголенных сметнув на колено, ленилась на нем невнимающим взором, пока ей рассказывал он: —
– тэт а тэты с кадэ; се Пэпэ, – профе'сер: «Труля-ля, ме вуаля».
Пригляделся чорт ягодкой!
О, – предстояли: музеи, визиты, девизы, сервизы, маркизы; и сам —
– женераль —
– Золобоб!
Это – с деланным хохотом, – звонким, густым, сахаристым и злым – с оправлением галстуха темно-морковского цвета, с показом такого же цвета носка из-под серенькой, светлой, ботиночки с бледно-серебряной пряжкой; и огромные функции: Фош, Алексеев, – не больше, не меньше, а тут – ха-ха-ха —
– Золобоб!
Гонг!
С изящною задержью за спину руку откинул; и взявшись другой за конец бороды, над крахмалом приподнятой тонким овалом, отблещивая парика красной искрой, – глиссадой, глиссадою, – за мадемуазель Долобобко.
И думал, что здесь приходилось отчитываться как тому бурсаку, Хоме Бруту, который отчитывал панночкин труп.
Так была?
И – не только: был Вий – с «поднимите мне веки!»: Поднимут, – и —
– «Вот он!».
Боялся столовой; боялся Лебрейль, сюда шел; и себя успокаивал: здесь – иностранцы, не русские.
____________________
Формочки белых салфеточек; блюдчатый блеск; или – «Лондон в Москве»; иностранцы: профессор Душуприй сидит: из Белграда; Боргстром нес, промопсив лицом, свои лысищи: швед; нежно вспудренный и большерослый, серебряно-розовый, юно живеющий старец —
– лорд Эпикурей, —
– сжатый б госиянным крахмалом в раструбистом фраке, сидит государственно, шарик катая; и не реагирует; на шелестящие вкусности и на размазые губы мадам Эломёлло, обвешенной бледными блондами, с бледною бляхою, пояса, с бледно-молочным опалом (отлив – цвета пламени); с неизъяснимой фамилией, миру неведомой нации, странно немой. – Кокоакол: сидит! О, – барону Боргстрому, – ром! О, – лорду – эль!
– Дает тон, он, —
– «Пелль-Мелль» —
– метр-д'отель!
Шведу, барону Боргстрому, – налево, мадам Эломёлло, – направо: поклоны (лорд Эпикурей и не двинулся); весь черч и вычерч, – он сел; только бронзовый тон бороды нарушал комбинацию «бланнуар-гри», весь – «нуар»; «гри» – штаны; «блан» – крахмалы и щеки, как виза «Пари», и как лозунг: «Война до конца!»
– Сервэ ву[80], – передал он «кавьяр» Долобобке; и впырскал в него бриллиант из волос.
Но скосяся за волосы, все же отметил: нет «этого»; вместо «него» – офицеры, компания: гости к мадам Пэлампэ и к мадам Халаплянц (шемаханского шелка кусок на татарском запястьи):
– Брав гар![81] – шею вытянул, скалясь и белые зубы показывая.
– Ки?[82]
Жицкой, Египсенцев, Стосоцо, Цезассерко, Сердил-лианцев.
– Ду?[83]
Царская Ставка.
Бубвоцкий, Бобестов, Бавлист – едут в Лондон; и все, на него озираяся, шепчутся:
– Ле Домардэн, пюблиссйст, – вероятно.
Тут, галстух оправив, с нарочною громкостью, для офицеров, но к мадемуазель Долобобко, —
– что —
– метрика, сертификация, корреспондентский билет носит в правом кармане он что – тэт-а-тэты; и переменив интонацию поз – про кулет вместе спетый с племянником лорда Хеопс, лордом Моббз; и – с сеньором Мопсини-делль-Артэ: в «Аластере», лондонском баре; смех – вместе; и – вместе: на дебри с сер Перси Леперстли.
Протягивая клок бороды над салфеткой:
«В Ньюкестле (до Бергена были) – с доктёр-эслеттр[84], Поль д'Ареньяк», – и свой локоть высоко подняв, волосинку катал и «за куссск а» разглядывал:
О, мэтр политики, доктёр-эс-леттр д'Ареньяк мадемуазель де-Лебрейль говорил – о нем: точно.
В беседу вмешался профессор Душуприй: Белград.
– Наступательный патриотизм, развиваемый вами, заслуживает порицания.
И – кисти рук, быстро поднятых четким расставом локтей, ущипнули пенсне и взнесли на горбину дерглявого носа Душуприя.
– Сэрт, – он рассклабился.
– Метрика, карточка, корреспондентский билет, – все в порядке; но главное: с милитаризмом боритесь, – напутствовал друг, доктор Нордэн, известнейший публицистический – что? – псевдоним математика, доктора фон Пшор-ра-Доннера из-под Упсалы, который с геометром Рэсселем, с другом своим, отсидевшим тюрьму социал-пассифистом, и с ним, Домардэном! И пальцами – дрр-дрр – за мир!
– Как в Ньюкестле вы – против? В Торнео же – за?
И профессор Душуприй нос ткнул в потолок (и означалась лысина: взлизы за лоб).
– Это – кровь публициста… – старалась мадам Эломёлло.
– Весьма темпераментно, – сухо отрезал профессор Душуприй: и носом – в бифштекс: с потолка.
Видно, перехватил, потому что Боргстром, швед, от шоккинга – в кекс:
И Друа-Домардэн – подавился: бифштексом.
«Пелль-Мелль»-мэтр-д'отель:
– О, моесье Домардэну пассэ[85]: перцу, хрену!
Он задержь заметил в «Пелль-Меллье» отеле? войдет, – и профессор Душуприй, словак, – нос в тарелку; выходит, – а в спину, как блохи, словечки: горело лицо; и хотелось хвататься за губы; как… как… диффамация.
Чья?
Из портьеры ударами пяток, защелкавших, точно бичи о паркет, как хронометр, с попыткой бежит головою, – биткою, – к столу, – неприятный субъект, – тот, который еще с парохода показывал, что Домардэна и нет перед ним, что он – воздух; не бросив поклона, – свиную щетину волос опрокинул в тарелку: разжевывать красное мясо, чтобы тонус тупого молчания длить и показывать ухо и мощную шею с надутыми жилами.
Психики нет: никакой!
– Ки эс донк?[86]
– Амплуайэ дю[87], – мадам Эломелло ему, – женераль Булдукофф.
– Жоффр![88]
То «Пелль-Мелль» метр-д'отель, прибежавший на помощь с бутылкой боржома, – с банальнейшим:
– Ж'оффр!
И в удесятеренном усилии что-то понять, что-то выпрямить фейерверк вырыгнул громких блистательных очень острот, вызывавших восторги в Париже, – острот, относившихся явно к желанью ввести в разговор и «его» – к Долобобко!
Но красный квадрат пожирал свое красное мясо: с посапом; он – не отзывался.
Вдруг корпус сломав, – головой, как биткою, – к Стосоцо, поднес он свои – три —
– морщинки.
Болбошил по-аглицки: в гул голосов.
– Сослепецкий…
– Хрустальном…
– Хрустнет…
Друа-Домардэн не расслышал, ломаясь в куверт, чтоб в салфетку разжамканный рот:
– О – тро фор: сэрт…[89] О, о!
Это – хрен с осетриной?
Лакей из-за плеч: углом блюда:
– Десерт…
Три морщинки пошли от стола, волоча за собой два очка, волоча за собой Домардэна – в курительную.
Если лондонский этот – московский, им виданный «тот» – он, объятый жеглом, – силуэт из бумаги, сморш красно-коричневый, черно-лиловый, качаемый – пламенем!
Руку закинув за фалду, другою схватясь за конец бороды, меж Стосоцо и Сердиллианцевым, мимо стола, отражаяся в зеркале, червеобразный, глиссандо, – вырезнул, чтобы – «его», чтоб – «ему», – собираясь упасть, —
– в пасть!
– Пардон, – но мне кажется, что мы… до Бергена… вместе…: Друа-Домардэн, пюблиссист!
– О, бьенсгор!
У Друа-Домардэна так даже платок из рук выпал; угодливо корпус сломав, чтоб платочек поднять, – «этот» подал платочек с подшарком:
– Велес-Непещевич.
И пяткой, как плеткою, – по полу, лопнув в него анекдотом: такая бомбарда!
И пели в соседнем салоне: «Я стражду… Я жажду… Душа истомилась в разлуке» – романс: композитора Глинки.
С тех пор зачастил ежедневно Велес-Непещевич к нему: подминать под себя разговор.
Домардэн черно-бронзовою бородою морочил: свои комплименты расслащивал, пятясь.
Велес-Непещевич тащил его в «Бар».
Он – показывал:
– «Жоржинька Вильнев: из Вильны… Смотрите: подмахивает, точно хвостиком: вильна какая: попахивает!
Представлял:
– Познакомьтеся: Эмма Экзема… Подруга моя!
– Адвокат Перековский…
Присвинивал (в сторону):
– Выудил сумму у Юдина, спёр у Четисова честь: настоящий перун… Так что дама с пером появилась при ем, – Зоя Ивис…
– Да я… повезу: покажу…
Домардэн, – сухопарый, поджарый, но червеобразный какой-то, – с извилистым дергом, с развинченным дергом, как вскочит, раз пойманный, в сени теней – скрыть лицо, потому что:
– Вы были в Москве?!
– Я? Ни разу.
– Сказали, – на Сретенке: стало быть, – были…
В лоб – лбом: хохотали морщинки, – три:
– О, публицист, как публичный мужчина, – инкогнито, в личных делах.
Домардэн же, прожескнув очками:
– Тупица он? Что негодяй, – несомненно; и – ищет чего-то; что липнет, как пьявка, – понятно: Друа-Домардэн, все же, – имя.
Из тени, расклабясь, сластил комплиментами.
Шаркали вместе, – с попышкой, – по дням; все Велес-Непещевич, вбегая, блошливые щелочки скашивал, шлепал губой, кровожаждал, —
– кого?
Коновал: жеребцов переклал.
Это длилось до вечера у Тигроватко.
Друа-Домардэн с того вечера стал не таким, каким выглядел он из «Пелль-Мелля»: не милочку, – психику, – а околевшую психу с колом, в нее вбитым мохнатою лапой, сложили пред этим подобием «я».
Посмотрите-ка: рыжею искрой хохочет над черепом смятый парик; точно схваченный лапою угорь, кисть левая бьется; а голос – глухой, как из бочки:
– О, – душно мне!
____________________
Репертуар завершился: под занавес; вот оно, вот: привели к нему Вия! В сечение всех убеганий от всех беспокойных погонь, как в огонь, как под вызовы, – встал: обезъяченною обезьяною.
– Браво!
Брр!
Штрих, —
– и —
ничто это опытной лапой в ничто абсолютное выльется.
____________________
Фош, навязавший поездку, уже это знал: приговор к удушенью подписывался в «Министэр Милитэр», может быть, в те минуты, когда с ситуаиэн Ситроэн в «ситроене» по Шан з'Элизэ он летел; был технический спор: и —
– Россия, Америка, —
Франция, Англия, —
– не уступали друг другу приятнейшей части: клопа жечь.
Он понял, как странно устал и как он вожделеет: не быть. Проходили – неделя, другая. Не шли, – те, кому он протянет свои – две – руки, чтоб браслеты – две – сжали их: цап!
____________________
Удар пятки по полу, как плетка: Велес-Непещевич.
– Как?…
– Без парика?
Но в ответ, как из бочки:
– О, – скоро ли?
И дипломат, и чиновникоособенных их поручений, – Велес-Непещевич, старательно смазал и тут:
– Скоро, скоро… В анкете написано, что Михаил Малакаки, отец ваш, скончался в Афинах.
И, выждав:
– Он умер в России, – бездетным, вас усыновив. И – не Малакаки он: вы бы исправили.
Пяткой:
– Формальность…
С невинностью ангела.
– Виза готова.
– Какая? Куда?
– Как куда?… К Алексееву… В царскую Ставку поедете! Ставки проиграны перед Ньюкестлем, когда он садился в Харонову лодку, на борт тепловоза, «Юпитера», – с «этим», с Хароном своим.
____________________
Глаз – в газету: газета лежала; в газете бессмыслилось, буквилось: чорт знает что: —
– Телеграммы: —
– «Из Ахалкалаки. Расстрелян турецкий шпион Государь (вероятней всего, «Господарь»: опечатка, убийственная)».
– «Вашингтон. Ровоам Абрагам спешно выехал из Вашингтона в Москву».
– «Сотэмптом. Генерал-лейтенант Иоанна приехал».
– Еще: —
– «Интендант Тинтентант…»
– Всюду – выезды эти.
– Разведка военного плана.
– Военного?
– Щучьего.
– Щучьего?
И Домардэн: с тошнотой.
– О, пора!
– Куда?
– С выездом.
– В Ставку?
– По щучьему зову…
А, может быть, это – последнее слово его на… на… на… языке человеческом; далее —
– рев, как из бочки, согласный с выламываньем из кровавого мяса сознания, «я», – инструментами?
В стену халат раскричался; профессор казался бледней в черной паре, а шрам, просекающий щеку, казался от бледности этой чудовищней; тихо Гиббона читал он; день солнечен был; седина серебрилась в луче.
Вот он ткнулся в окошко.
И – видел он: пепельно влеплено облако в кубовой глуби небес.
Он войной волновался; ему Николай Галзаков рассказал: полурота, с которой в окопах сидел Галзаков, как упал чемодан, стала смесью песка и кровавого мяса.
Профессор – не выдержал:
– Бойню долой!
И задумался, вспомнивши, что с ним случилось подобное что-то.
Упала граната ему на губу; и губа стала сине-багровой разгублиной; срухнуло что-то; и – брюкнуло в пол; и он, связанный, с кресла свисал, окровавленно-красный, безмозглый; и видел: свою расклокастую тень на стене с все еще – очертанием: носа и губ.
Это – было ли? Где?
Прошли сотни столетий; окончилась бойня гориллы с гиббоном; и жили – Фалес, Гераклит, Архимед и Бэкон
Веруламский!…
Что ж, – спал он, увидел столетия эти? Их не было? Память, как ямы невскрытого света: одна за другой открывались, свои выпуская тела, – те, которые – смесь из песка и кровавого мяса; ему объясняли:
– Война мировая, профессор; сперва свалим немца; потом – Архимед, Аристотель, Бэкон Веруламский…
Он, стало быть, только во сне пережил мировую культуру из дебри своей допотопной; иль…?
– В доисторической бездне, мой батюшка, мы: в ледниковом периоде-с, где еще снится, в кредит, пока что, сон о том, что какая-то, чорт побери, есть культура!
Опять, – точно молния: память о памяти —
– рот был заклепан.
Нет, нет, – миллионноголовое горло, – не жерла орудий, – рыкало опять на него из-под слов Галзакова: не жерла орудий, которыми брюхи и груди рвались; и от мертвого поля вставала она, голова перетерзанного.
Не его рот заклепан, а мир есть заклепанный рот!
И он думал, что он отстрадал, а другие – страдали, как этот, сидевший на лавочке перед подъездом: Хампауэр.
– И я – это тело: со всем, что ни есть!
И старался слезинку смахнуть, потому что…
– Есмы сострадание!
Старый калека, Иван, встав, плечо положив на костыль, золотой от луча, сквозь деревья тащился к подъезду.
Подъезд иль – две белых колонны, стоящие в нишах овальных, но розовых; аркою белая встала дуга; виноградины падали с каменных тяжких гирляндин; налево, прелестницы, две – рококовые, – с каменным локтем – на полудугу, и сандалией – впятясь в колонну, с порочною полуулыбкою щурили каменный глаз, склонив голову из рококового, розового, развороха: на морок людской.
Выше, – пучу плюща пропоровши изогнутым рогом, напучившись тупо и каменным глазом, и грубой губою, баранная морда, фасонистый фавн, – вот-вот-вот – разорвет громким хохотом рот, рококовую рожу:
– Ого!
– Огого!
– Просим, просим!
– Не выпустим!
– Жрем ваши жизни!
Пэпэш-Довлиаш, Николай Николаич – жрец: жрет!
____________________
Окаянное окаменение: пестрый дурак – он (с ним – пестрый дурак Галзаков) – сострадательнее, человечней, чем пупом дрожащее пузо Пэпэша: над ними.
Кроваво листва довисала: кленовые лапы, крутясь, опадали в лучах; из расхлестанных веток являлись: дорожка, ворота, заборы и кубы огромных домов; в сини, солнечно злые, омолнились желтые стекла.
И крест колоколенки – белый; и – блещущий блик.
И профессор себе, точно в отклике.
– Я есмь во веки веков; и – со всем, что ни есть!
Видел, —
– дерево, вон, заревое румяное, издали виснет: из морока ясного.
Вдруг Серафима Сергевна:
– Смотрите!
И – ткнулась носами.
Видели, —
– как Николай Николаич в распахнутом, плотном пальто, – карем, драповом, с крапами, – в плотно надетой коричневой шляпе за пузом шагал и махал своей ручкой, зажатой в кулак, сломав шею и нос задирая на гостя; у сверта дорожки он ткнулся и ручкой, и пузом, под воздухом синим: сперва – на подъезд, а потом – на гостей.
И бежал со всех ног Пятифыфрев.
Блондин просвещенный всем корпусом несся, как будто колесами древней Фортуны катимый; взгляд – стекло водянистое; глаз – с синей искрою; – фетрово-серая шляпа – приятный контраст с бледной бородкой.
За ним – кто такой?
Пальто – вытерто, коротко, горбит; а из-под полы – вывисает сюртук; лапа, синяя с холоду, с кожей гусиной, вращает дубовую палку; крича новизною, поля его шляпы – контраст с ветхой вытертостью рукавов; голова с роговыми очками; шаг – метровый; в крупном масштабе махает рукой.
И за ним – в пальтеце котелок волочит: свои ботики; ростик – ребенка; глаз – точкою; остро, точно шильце; проворные ручки; и – черные брючки; нос – четверть аршина, – глядит из щетины.
Пэпэш-Довлиаш руководит и распоряжается:
– Вот!
Отражался в луже, танцует над лужею:
– Грязь!
И обходит, приятнейше в лужу вглядываясь: князь.
Уже Пятифыфрев, влетев на подъезд, под подъезд шапку ломит; в ответ князь едва прикасается к серым полям своей шляпы: перчаткою черной.
Снял серую шляпу в подъезде: перчаткою черной.
Она упорхнула на вешалку; князь руки выбросил вниз; и пальто – отпорхнуло, повесилось; князь же раздеться не мог, потому что зефиры отвеяли платье.
«Зефир», Пятифыфрев, с озлобленным рывом кидался: срывал, тряс и вешал – четыре пальто.
____________________
– Мы есмы состраданье: служенье друг другу!
Светили глаза Серафимы; как вестники, ринувшись, как две звезды, разгораясь навстречу звезде; зажигали пожар световой: сострадание!
Екнуло сердце.
____________________
– К нам, – гости!
За фартучком бросилась, чтобы схватить: фельдшерицею сделаться; стала подвязывать.
Гулы и гавк; кавардаки шагов, перешарчи, нестроица пяток.
И – два колеса: не глаза!
Легким, ланьим, овальным, заостренным почти до ко-уса рывом
– к дверям!
Двери – в лоб.
И влетели: Пэпэш, Препопанц, Плечепляткин и князь, а плечами Пэпэша стояли очки роговые; за всеми за ними е виделось что-то мизерное – при бороденке, при носе…
Из рук выпал фартук: моргала; и – розовой стала; и – дернулась.
Князь о нее, как о стуло, споткнувшись, самопроизвольно зажившею кистью руки снисходительно кланялся ей, головою, улыбкой, склонением корпуса в это же время приветствуя до «честь имею» профессора: стулоподобные люди, – как то – фельдшерицы, – вполне на предмет демонстрации; они – претык, – не пожатие руки швейцара пред тысячью глаз, – напоказ, – в пику власти: для будущей, собственной!
Хладно потыкавши пальцем претык, – князь с порывом: к профессору!
Шарк; снова – в дерг: как кузнечик подпрыгнула; руку ей рвал молодой; и в нее роговыми очками упал:
– Куланской!
– Кто такой?
Николай Николаевич вздрагивал жирным бедром, точно лошадь, кусаемая оводами; он пальцами цапнул халатную кисть со стены и помахивал ей перед маленьким с толком, со смыслом: им, старым научным жрецам, сей халат, разыгравшийся пятнами, – идоложертвенное, благодатное мясо.
Так маленькому он начесывал кистью под нос:
– Полюбуйтесь: экзотика… Гиперемия переднего мозга… Любовь к пестроте!
В пестроте не повинен профессор: халат перетащен сюда Василисой Сергеевной, а привезен Харкалевым.
Профессор, привстав, наблюдал этот грубый показ туалета; поправив повязку, он ждал объясненья: зачем привалили сюда неизвестные люди? Он хмурился, жесты вобрав; не влетают без спроса: докладывают, посылая визитную карточку; значит, он зверь, выставляемый под этикеткою: «бэстиа стульта».
С недавней поры ощутил всю обидность сиденья в, что ни скажи, – желтом доме!
____________________
Теперь он гулял за оградой лечебницы.
Ставши под маскою фавна, очки подперев, наблюдал он, бывало, как свет, – ясно желт; выходил за ворота; и шел переулком с сестрою – к Девичьему Полю, – в багряное рденье листов, чтобы видеть, как стены далеких домов, точно призраки, смотрят медовыми окнами.
Долго сутуло стоял, глаз зажмурив; оглаживал бороду: вот удивились бы, если сказать: этот трезвый, достойный старик – сумасшедший.
Раз праздный прохожий (такие есть всюду), к нему подошедши бочком, снял картуз; и – раскланялся:
– Вы, извините, пожалуйста, – кто?
– Я? Иван.
– Извините, пожалуйста, – праздный прохожий фулярово-красным платком утирал потный лоб, – что за звание? А?
– Был профессором.
– Так-с!… – Извините, пожалуйста… – Но Серафима Сергевна его повела, опасаясь последствий беседы.
В последнее время достойно, мастито и даже торжественно выглядел он; с таким видом стоял, пред гостями, готовясь их выслушать, как депутацию.
Глава правительства, правда еще вероятного, соображал, как его монумент со столба государственного склонит голову перед наукою: —
– сколькие аплодисменты!
К профессору, руки по швам, подошел; склонив лоб (до чего пробор четок!): и – замер: —
– такой-то (отчетливо тихо)!
А не «князь такой-то»!
Стоял с оробелой, висящей рукой, не стараясь коснуться профессорской: ждал, чтобы приняли: робость и скромность величия!
Но не повертывая головы, не сжимая руки, с сухотцею профессор ладонь ему сунул:
– Могу вам служить?
Ладонь выдернул.
Князь был фрапирован.
– Прошу!
Нос на маленького: —
– как —
– как —
– как?
Си-не-па-пич?
И – нос Синепапичу.
И – Синепапич ему:
– Синепапич!
– Так-с, – прыгал с потиром ладоней вокруг Синепапича, – имя-с, – взять в корне… и, – в корне взять… отчество?
И – Синепапич ему:
– Питирим Ильич.
Взгляд уважения на Питирим Ильича отмечал всю дистанцию меж единицей с нолями и между нолем; он, сердечно приставив два пальца к очкам, нос просовывал свой между пальцами; вот он какой, – Синепапич: бесплечий чернич; но, как меч и как бич – труд, кирпич, разбивающий психиатрически школу Пэпэшеву.
И – ринулся к креслу, чтобы Синепапичу кресло вкатить под коленки, величие князя светлейшего перенеся к Синепапичу; а – невеличка какая! Макушкою князя в микитку, а носом – под пуп.
Кресло выкатила Серафима Сергеевна, ланьим движеньем слетев с подоконника; в ней жест профессора всплыл, точно в зеркале; грацией нарисовался: в улыбке, с которой она от профессора перенеслась к Синепапичу.
Грации этой не видели; ведь для влетевших она – скучноватое рукопожатие, или – претык: время ж дорого!
А Синепапич, профессор, коллегу, профессора, спрашивал:
– Нравится вам в этом розовом доме, профессор? И руки профессор развел иронически:
– В желтом, хотите сказать? Что его перекрасили в розовый цвет, это только подчеркивает…
Не окончивши фразы, он сел.
Николай Николаич, хозяйское око напуча, пожал лишь плечами; оглядывал комнату:
– Стулья-то где?
К Плечепляткину дернулся:
– Стулья.
И вылетел бомбочкою Плечепляткин, студент, Куланскому и князю по стулу втащить.
Синепапич у столика сел; князь; оправивши фалды, осанисто сел пред профессором; а Куланский сел за князем, он дивное диво, мечту, – не профессора, – видел впервые; и скорчился робко за князем.
Висело молчание.
Паузу князь, вероятно, нарочно продлил – склоном лба и бородкой; как ласково щурился он и как бархатно высказал тенором внятным:
– Давно искал случая я навести вам, профессор, визит, – где был прежде? – чтоб дань удивленья, – соболезнования чуть-чуть он не дернул было; и, – помедлил, – с осмотром прекрасного здания этого: соединить.
И бородкой на фавнову рожу: в окно.
На дворе он с Пэпэшем любезничал: цель посещенья – лечебница-де не визит; Пэпэш, боднув ножкой, вскричал Препопанцу глазами:
– Вы слышали, что было сказано – там? И вы слышите, что говорится теперь?
Наступило молчанье; всем стало неловко; профессор, стреляя очковыми стеклами в руку, рукой барабанил; он не отзывался.
Все ж экзаменуемый возрастом, знанием, опытом, силой таланта и видом, и позою экзаменаторам робость внушал, как экзамен начать?
И – с чего?
Но забывши о всех, через голову всех – к Серафиме Сергевне он, суетясь озабоченно носом:
– Вы, ясное дело, впишите: для памяти.
И преисполненный думы, свирепо локтями на стол он упал:
– Минус «бе», плюс два «це», взяв в квадрат!
Синепапич, сидевший за пузом Пэпэша, – на пузо Пэпэша, который, довольный таким оборотом беседы, с убийственным юмором, впрочем почтительным, выдал курьезный секретец, – «игру на дворе», – Синепапичу:
– Это-с, – наглядное изображение формул в пространстве.
– Скажите пожалуйста! – князь.
И улыбки не сдерживая, бросил взгляд Синепапичу, двинулся белой рукою, отставив мизинец; спросил деликатно: какими мотивами руководился профессор, – абстракцию, формулу, перелагая во что-то подобное,… – слов не нашел он.
И – задержь, замин:
– На каком основании?
Двинулся корпусом вместе с рукой: полновесно.
Профессор, упавший на локти, как ждавший атаки солдат, из окопа штыком вылезающий, – носом на князя полез из-за столика:
– Для упраженья ума-с!
И отбросившись к спинке, на ручку припавши, рукой Синепапичу высказал:
– Я держусь мненья, что Спенсер был прав, выводя из игры достижения высших способностей, – и облизнулся, как кот перед мясом, на мысли свои, – меж игрой и фантами нет перехода; и нет перехода меж знанием, – выпрямился, озирая их всех, – и фантазией; так полагал Пирогов.
И огладился.
– Так полагаю и я.
Явно – князь не понравился; явно – по адресу князя он выбросил:
– В ком нет игры, тот едва ли способен к культуре, – что? – к князю.
Но Спенсера князь не читал; Пирогова не знал; он уныло осекся; и хлопал глазами в окно, под подъезд, над которым баранная морда, фасонистый фавн. – – Николай Николаевич, —
– пучился.
Тут Синепапич, забыв про экзамен, со вздохом, исполненным сентиментального воспоминания, – в нос: для себя самого.
– Гераклит полагал, будто вечность – младенец играющий.
– Темным его называли, – отрезал Пэпэш.
Синепапич, – вот шельма: ломал дурака?
А профессор очками блеснул:
– Диалектику мысль Гераклита ясна.
Но согласие экзаменатора с экзаменуемым в пику Пэпэшу – пощечина.
И Николай Николаич напучился в окна.
Там тень появилась из ниши: суровые, сине-лиловые ниши пред вечером; фоны фронтона – багровые.
Твердая морда из сумрака —
– в черные ночи —
– морочит.
Бит экзаменатор, князь, – экзаменуемым!
– Шахматы, лучше заметить, – теория чисел «ин стату насценди»[90]…
– Теория чисел имеет историю? – бросил вопрос вперебив Синепапич.
Профессор, как конь боевой, отозвался:
– Начальный трактат по теории чисел написан Лежандром в средние столетия.
Встал:
– Восемнадцатого.
Распрямился.
Но вдруг перегляд Синепапича и Куланского; кивок Куланского, что – «так»; «настоящий экзамен» – прошлось в Серафиме Сергевне:
– Он выдержит ли?
– Извиняюсь, профессор, я – не специалист, – Синепапич опять вперебив и с какими-то тайными целями выставил нос из-под пуза Пэпэша, – как вы характеризовали б теорию чисел?
Он только что выбил теорию чисел историей чисел; теперь выбивал он историю чисел теорией; так он, вбивая вопросы в вопросы, сбивал; генетический «приус» – «постфактум» логический; сколькие сбивом таким заставляют ответчика глупо разыгрывать неисполнимую роль: коли ты о хвосте, – сади в голову; о голове – сади в хвост!
Узнаете себя, мои критики?
Явно гримаса Пэпэша означала: цель Синепапича бьет мимо цели; он выразил мимикою, что научная память больного, – одно, а больной – совершенно другое; так: знание математических принципов – не доказательство здравости; с неудовольствием видел: беседа свернула с дороги.
Профессор ответил:
– Теория чисел – теория групп числовых: она – царь математики.
Князь вильнул корпусом:
– Что, если свергнуть царя?
Что за глупость?
Профессор – небрежно, с достоинством, разоблачая намеренье князя: запутать.
– Не я выражаюсь так: Гаусс![91]
Он жаловался Серафиме Сергевне пожатьем плечей и глазами:
– За что меня травят?
И взглядом во взгляд: точно ветер сквозь ветер прошелся; в нем вспыхнуло:
– Да, ты – еси!
Он стоял, как гвоздями, глазами припластанный к камню тюремному.
Точно снежинка, слетела ей в сердце; и – стала слезой: как жемчужина, павшая в чашу.
И екнуло в ней:
– Ты – еси!
И ее он почувствовал.
Тенью немою и белою на подоконнике полусидела, схватяся руками за край подоконника, чтобы слетать на предметы и их подавать по команде Пэпэша, который, увидевши здесь Плечепляткина, выпер его бросом носа:
– А вам-то тут – что?
Он, как деспот, желающий встретить схождением с трона почетных гостей, оставался нарочно без стула, вскарабкавшись над Синепапичем на край стола.
Препопанц распластался халатом на двери.
– Мы – слушаем: Гаусс… Что Гаусс? – ввернул Синепапич, напомнив профессору, что он – с гостями, а не в безвоздушном пространстве.
Профессор, себя обретя, руку бросил, как кот, зарезвившийся с мышкою: с экзаменатором:
– Гаусс – создатель теории чисел комплексных, в которой рассмотрены свойства больших числовых совокупностей.
– Так, – прошептал Куланской, скрипнув стулом.
То шею вытягивал он: из-за князя; то – прятался вовсе: за князя.
Профессор докладывал князю:
– И Эйлер[93] работал в теории чисел; а мысли Лагранжа к теориям Эйлера нам упростили знакомство с теорией этой.
Искал разрезалку.
Движением из-за профессора —
– Вот разрезалка! —
– ему Серафима Сергевна: и – из-под руки, разрезалку искавшей, схватила ее; и – просунула в руку.
За каждым движеньем глазами следила, из них выливаяся: два колеса, – не глаза!
И улиткой под домиком, пузом, свернувшийся, тихо поник Синепапич, ликующий, что дал беседе уклон, вызывающий негодованье Пэпэша.
Князь взвешивал, не понимая:
– Пустые слова: Абель, Абель!
– Нильс Абель…
– Да, да, – не стерпел Куланской, перебивший профессора, – Нильс Генрих Абель, которого имя – скрижали науки, – он князю.
Профессор как бросится;
– Абелевы интегралы, – рукой к Куланскому, – и Абелевы уравнения, – кто их не знает?
Рукою ему Куланской:
– Доказательство Абеля не было понято, – он через голову.
И голова, князь, – отдернулась.
– Абель писал: пока степень простое число…
– Затруднения не представляется, – перебивал Куланской.
– Когда сложное, – перебивал Куланского профессор.
Но тот, перебивши профессора:
– Вмешивается…
– Сам дьявол, – пропели друг другу они, соглашаясь: носами, очками, руками.
И вспомнив, что тут же – профаны, носы повернули к профанам; и им разъясняли:
– Имея в виду, – разъяснял им профессор, – решение алгебраического…
– Ческого, – эхом пел Куланской.
– Уравнения…
– Енья, – вибрировало басовое, воздушное тремоло: эхо.
– Должны мы…
– Должны, – сомневался тремоло, не представляя себе, что «должны мы».
– Почтить Галуа[94], – уже кавалерийской атакой ударил профессор.
– Ну, что же – почтим, – согласились глаза Куланского.
– Его оценили Бертран и Долбня, – бомбардировал психиатрический фронт Куланской.
– В нем теория групп числовых – геометрия тела, вращаемого в многомерном пространстве.
Профессор на головы выдвинул «танки» свои из имен, никому не известных, из мыслей, которыми эти ученые люди не пользовались: Синепапич читал Гераклита, – не Абеля, а Николай Николаевич – ни Гераклита, ни Абеля.
Но параноика бледная маска за окнами шмыгала; встала в окне, замигавши глазами оранжевыми; и – язык показала; и – спряталась: под подоконник.
Профессор увидел ее; и – споткнулся.
– Труд Клейна…
Молчал.
– Какой труд? – раздалось из-под пуза.
И все, что дремало, – проснулось, понявши, что – сбился; так стая мышей: заскребется она, – зашуршит:
– Что?
– Какой же?
Как будто штаны отвалились; он помощь искал в Куланской; Куланской, не припомнивший также труда рокового, за князя ушел головою, ужаснейшим скрипом ответило стуло, – не он.
Дыра в памяти, —
– черный квадратец заплаты, —
– для всех подчеркнулся. И – факт, что – белей полотна, что – морщинист, что шрам стал лиловый, что руки тряслись; наблюдали, ловили, записывали с откровенным злорадством, чтоб после рассказывать, чтобы с фальшивым сочувствием доброе имя подмачивать.
Мучился!
И Серафима Сергевна, взяв руку, – глазами в глаза, потому что зловещее ухо Пэпэша, которое он, приложив к нему руку, вытягивал – ширилось; пузом провесясь и пузом отпрянув, он ножкою воздух бодал:
– Сами видите!
Дверь – врасхлоп; голова заглянула – архаровца старого: серенькой, рябенькой ящеркой, дверь притворивши, на цыпочках переюркнул по стене Никанор, перевиливая между стульями; быстрый кивок, жест руки, отражающий брата, Ивана, рванувшегося через голову князя с «мое вам почтенье-с».
– Я – нет: не мешаю.
И – брату, Ивану:
– Так – чч-то: продолжай!
К Серафиме Сергевне, которая место ему уступила, юркнула, сложив руки и ноги скрестив; всем закидом ершей выражал, что он слушает, что ничего не случилось.
Носы – на него.
Тут профессор, с курбетом, отшаркнул и брата поднес, как на блюде – носам:
– Никанор, – говоря откровенно, – Иванович, брат! И взглянув – дело ясное – в корень вопроса, его разрешил рационально:
– Докладывал я, – он забыл, что еще не докладывал, путаясь, – Das Ikosaeder und die Auflцsung der Gleichnungen vom funften Grade, труд Клейна, дающий возможности нам перейти от решения алгебраического уравнения к геометрическому в изучении свойств многогранников, в «эн» измерениях, в «энных» мирах.
– Мнимый мир, – пояснил Куланской, снова ехавший из-за спины, – есть вращение тел…
– Многомерных, – поправил профессор, – с трудом измеряемых.
Труд измеренья почтенным поклоном он выразил.
– Есть, – вылезал головой Куланской.
Он наигрывал блеском очков, раздаваясь руками, ногами.
Одна Серафима Сергеевна с ланьим испугом, оглядывая психиатров, украдочкой, вскользь – к Никанору Иванычу носиком; он, сломав корпус, – к ней: ухом:
– Что, как?
– Возвращенье Терентия Титовича успокоило Элеонору Леоновну.
И – он отдернулся.
– Так-то, мой батюшка, – бросил профессор, и «батюшка», князь, уничтоженный Клейном, – отхлопывал веком.
– Я мыслями Клейна питался тогда, когда понял: предел скоростей – не прямое движение, а – винтовое-с!
Теперь он питался куриным бульоном.
– Еще Грибоедов, механик, над змеями опыты делавший, это провидел!
И тут Синепапич, как будто всадил хирургический нож в гробовое молчание, – с писком простецким:
– Профессор, у вас самого-то открытие – есть, что ли? Мысль подловатая высунулась из глаз князя; из глаз Куланского вопрос вылезал; но Пэпэш скорчил рожу; и ей интонировал:
– Этот вопрос – есть вопрос для научных болванов, решающих там, где решенье дано: клизма, воздух, физический труд и лечебница!
А в Серафиме Сергевне лишь «ай» поднялось: есть открытие, нет ли его, – все равно; лишь бы «он» не убился.
Все замерли, точно под шелестом; торжествовали: попался! Один Синепапич невинно глядел, точно он ни при чем.
Да профессор с отличным спокойствием после молчания выговорил:
– Никакого открытия нет у меня.
Никанор полетел с подоконника с грохотом после того, как он ерзнул ногами.
Все вздрогнули.
Он – улыбнулся пленительно; и – облизнулся: нет, – брат, брат, Иван, овладел в совершенстве собой.
Синепапич мигнул ему ласково:
– Я так и думал.
Пэпэш, в свою очередь, чуть не слетел со стола: было видно, что два психиатра во всем разошлись: разошлись до конца.
Разрезалку прижал; ушел глазом под веко; бельмо синеватое глянуло на психиатров: суровым укором за зрелище это: за этот «экзамен», распятие напоминавший; стоял головою в окошко, где вырезы чащи березовой взвесились розово – в желтое волоко облака; стекла холодные молнились.
– Что вытекает из сказанного? – взял футляр от очков.
И – футляр от очков положил.
– Вытекает огромное следствие.
Выскочил, быстрый, невинный, простой, точно пляшущий пляской руки с разрезалкой, рисующей истину в воздухе, – глазик.
– Все числа – комплексы, фигуры или геометрические композиции: в вечном движении… Три, – начертил разрезалкою «три», – это есть треугольник, растущий, вращаемый данным спиральным движением; форма в движении он.
Никанор, в это время засунувший пальцы в карманы и рывшийся в них, наконец вместе с сором записочку вынул и сунул профессору; время нашел! Тот ее повертев, не заметив, рассеянно тыкнул в карман:
– Где один треугольник, там – множество: вписанных или описанных; площадь последних равна четырем площадям.
Никанор, передавши записку, чесал Серафиме под ухом словами, – и громче, и громче.
Услышали явственно:
– Все-таки есть затруднение… Что ни скажи там, – неблагоприятное время для перемещения брата, Ивана… Приходится повременить…
– Тсс, – всшипел Куланской на него.
Серафима Сергевна отдернула ухо; профессор докладывал:
– Принцип фигурный для «трех» есть «четыре»: там, где треугольник, – четыре их; далее, – уже четырежды, ясное дело, четыре; так далее, далее-с; – он разрезалкой высчитывал, – то есть: на плоскости это тетраэдр расшитый, иль два треугольника: раз – основной; и два, – вписанный; и основной равен, – ну, разумеется же, – четырем, – показал.
– А в пространстве фигура такая – тетраэдр, который в проекции плоскости – куб, квадратическая пирамида, квадрат; и еще очень многое-с; тройка дана в «четырех-с», а четверка – в «пяти-с…» Я бы мог показать… Карандаш?
– Карандаш, – подала карандаш Серафима.
– Фигура числа в геометрии, взятой наукой вращения, – метаморфоза текучая чисел, – сращаемых, переводимых друг в друга-с; она есть вариация в круге вариаций.
И – вдруг он:
– Бумагу-с!
Схватила бумагу.
– Бумага, – слетев с подоконника, стала с бумагой.
Профессор чертил на бумаге число; и, забывшись, мурмолку схвативши, ее всадил в космы; она с головы повалилась бы, мялась, топталась бы пяткой, кабы не рука, подобравшая из-под профессора и положившая пестрый предметик на столик, откуда обратно хватался он.
– Вот, – показал на фигуру числа.
Но никто не поднялся: увидеть фигуру числа; лишь Пэпэш перевесился пузом; и пузом откинулся.
– Вы извините, какая же связь, – князь, смеясь, – этих выспренних мыслей с действительной жизнью?
– Такая-с: число – композиция, целое.
– Общее?
– Ах, да отвыкните, батюшка, – «батюшку» он разрезалкой тыкнул, – от… от… – искал слов, – от безграмотного выражения: «в общем и целом…»
Мурмолку в затылок.
– От смеси понятий…
Мурмолка упала.
– Сливающих принципы, в корне иные-с…
Мурмолку затаптывал.
Громкий расчмок: это воздух лобзал Николай Николаевич.
– Общее-с, – ну-те-с – понятье анализа; «целое» в логике аритмологии – образ, фигура; там – счет, обобщающий; здесь – построение!
И упреждая движенье руки Серафимы Сергевны, присевшей на корточки, чтобы мурмолку спасти, он, – на корточки: с ожесточением вырвал мурмолку, всадивши мурмолку в вихры; и показывал крепкие белые зубы.
Мурмолка – свалилась; и – пала, подхваченная Серафимою.
– В общем и целом есть гиль, тарабарщина, едущий, ясное дело, «в карете верхом»: набор слов!
Куланской, отзываясь на шутку профессора, прогрохотал каблуками и задницей, дернувшей стул, или – стулом; сидел перекошенный и глуповато отдавшийся фырканью; а Николай Николаич расжимами в воздухе пальцев, откидами корпуса вылился весь в вопросительный знак.
Никанор, – отзываясь на жест психиатра, – с сарказмом ему:
– Так вы с братом, Иваном, по-видимому, – не согласны?… Мысль брата, Ивана, вопрос поднимает, по-моему… Что?
Но Пэпэш, не ответив, сдавил из приличия иком – зевок.
И вперившись в Пэпэша, профессор стоял: головою серебряною на оконном квадрате; за ним вдалеке рисовались заборы; повесились пересеченные, черные вычерчи, ветви, – на светлые тверди.
И голову эту из ярко-кровавого золота листьев обрызгали светлые просветы зорь.
Серафиме Сергевне казалось, что выписан он Микель-Анджело, фрескою, – под потолок: —
– Моисей, —
– громко грянувший в пол с высоты потолочной Сикстинской капеллы.[95]
– Теория чисел врывается в диалектические представленья, меняя триаду в тетраду, в гептаду, в какое угодно число; треугольник, как синтез «трех» в целом, – профессор ногою притопнул на «целом», – проекция в плоскость тетраэдра, иль пирамиды, допустим, которой квадрат – основание; общее синтеза, – третьего-с, трех-с, – в четырex-c, – разъяснил, – треугольниках-с, нам нарисует семь фаз диалектики, не нарушая триады никак, потому что понятье гептады – понятье триады в разверте спиралью вращаемого, говоря рационально, тетраэдра.
И – подождал:
– Диалектика, ясное дело, имеет свою диалектику в свойстве числа; если этого мы не усвоим, то и диалектики мы не усвоим; и будем по кругу вращаться, себя повторять, потому что – в спиральном разверте она; и триада – растет: переходит в сращенье триад, в свое целое; символ его есть «четыре»; так «пять» – теза в целом; гексада – вариация в целом двух, как антитезы. Гептада есть синтез в понятии «целого»; я – повторяю: не «об-ще-го»!
Оргии блесков – очки Куланского; оттенками пырснувши, переливались: —
– Вниманье! —
– Прекрасно! —
– Очками кричал из-за плеч; оратории стулом наигрывал; книжечку вынул ядреным, мужицким движением; чмыхнул.
Отдернулся князь, вероятно подумав:
– Невежа!
И сдержанно около носа платком помахал; и волной тройной одеколон разливался; не выберешься; нет – как он затесался сюда? Притащила – сенсация; пресса кричала:
– Открыл!
Появленье сюда – лишь желанье глазами пощупать сенсацию (дамы – материи щупали; – «лев» же кадетский профессора глазом ощупал).
Решил: никакого открытия не было; был – старикан шутовской.
Он не слушал: в нем выступили: перебрюзглая пухлость, просер перезрелый; да дряблая смятость – не бледность щеки, перечмоканной, видно, кадетскими дамами.
Вместо теорий – только теории от Милюковера и от Винаверова: вот так «лев»!
Просто: —
– Лева Леойцев, – каким он учился в гимназии у Поливанова!
Куклу глупую, пусто надутую, фронт политический выбухнул в воздух.
И профессор ему:
– Сударь мой, – надо помнить фигуры комплексов. Не выдержал князь:
– Для чего?
– Для того-с! Дело ясное: яритмология есть социология чисел; в ней принцип комплекса есть такт социальный, безграмотно так нарушаемый.
Чуть не прибавил он:
– Вами-с!
Ногой и локтем кидался, как вьолончелист, исполняющий трудный пассаж, – Куланской; виолончель, стуло – пело; и шар, яр и рдян, – там упал: за окном; и медовый косяк стал багровый.
Тогда Николай Николаич – с наскоком, с отбросом, со скрипом стола, – Синепапичу что-то доказывать стал; Синепапич безмолвствовал, ручкой укрывши зевок.
Николай Николаич, увидел зевок, точно руки омыл; он рукою бросался за мухой: его интересы – что? Муха-с, а не Синепапич.
Да, да: обнаружилось, что Синепапич, – не муха: подмуха!
Профессора ж, – если бы даже оставили здесь, Николай Николаич теперь из лечебницы выбросит: выеденное яйцо, – не больной!
И – не выдержал:
– Можно подумать, – коллега Коробкин читает нам курсы по психиатрии.
Профессор как дернется, как побежит на него:
– Да-с, – без Абеля психиатрия, как всякое звание, – бита-с… А мы – лупим мимо; мы вилами пишем по, ясное дело, воде!
И затрясся под носом он:
– Трюхи да брюхи-с! Присел: рукой – в нос:
– Получается – «в общем и целом». И – шиш показал он:
– Без масла-с!
И тотчас к окну отошел; и – задумался; и – стал суровый; и – мучился, что неответственно он безответно внимавшим ему неответственным, бисер метал; и себе самому он внимал, в окно глядя, где строились —
– в карем пожаре окраины, где – стеклянистая даль, где смертельное небо, в которое вломлены гордого города грубыми кубами абрисы черных огромин, —
– домов! Серафиме Сергевне казалось, что мраморною бородою и рогами на кафедру входит, чтоб истина блошьему миру читать, – Моисей Микель-Анджело. Встала с ним рядом.
Как в увеличительных стеклах, слагающих блеск нестерпимый, – до вспыха, из глаз ее вспыхнуло то, чем светилась душа: они стали – две молнии!
– Как? – Куланской, наклонялся к князю. И князь, показавши рукой на профессора:
– Как-нибудь, что-нибудь там.
И – грудь выпятив, горло прочитавши, – встал; и к профессору: «все-таки» рад он —
– без всякого «все-таки» он поздоровался.
– Все-таки: случай приятный… Так, все… К Николай Николаичу:
– Павел, увы, Николаевич – ждет… Николай Николаевич, мне чрезвычайно приятно… вас к делу «Союза» привлечь, – кстати уж… И – замин.
– Кстати.
Задержать пожатия; и – с плеч долой: он – исчез.
И за ним: Николай Николаич и Тер-Препопанц: коридором зашаркали.
А Синепапич пищал Никанору Ивановичу из угла: затяжная болезнь; но здоровообразием станет она; обитатели шара земного – здоровообразы; земной шар – лечебница; буйств никаких, – значит: что же держать его!
– Что вам, профессор, здесь делать-то? Дома, поди, – лучше будет?
Сердечно пожал ему руку; и – ринулся к этой руке Куланской.
Был услышан, когда две спины в сюртуках проходили сквозь дверь коридора, восторженный вскрик —
– «голова за троих!» —
Куланского. Профессор же с бледной, как мел, головою, поставленный наискось, вдруг просутулясь, осел, стал расплеким, губа отвалилась; и шрам прочсрнился; казалось: дорогою ровною шел; и наткнувшись на мрачную пропасть, – отдернулся; странно глазную повязку рукою сорвал и кровавою ямой глазницы показывал – ужас.
– Зачем это вы, – Серафима его оправляла: глазную повязку надела; а он, отдавая себя в ее руки, прощален с «малюткой» своей, от которой его отрывали:
– Куда я пойду, – дело ясное?
– Дом?
– Дома – нет: никого.
– Дома – нет!
Уронил меж ладонями голову. А Никанор – по плечу его:
– Ты, брат, Иван, – не волнуйся… Так чч-то: образуется… Есть помещенье, возможности… Ты, я – так: ум хорошо, а два – лучше… Три – лучше всего: Серафима Сергевна, – так-эдак. Втроем проживем!
Серафима, взяв за руку:
– Милый, – обидели вас; нет, не вас, а – себя лишь: слепые, достойные жалости.
Он, представляя непомерно раздутое пузо Пэпэша, в которое этот Пэпэш, как в мешок, надуваемый газом, зашит – ужаснулся; усесться в мешок, за собою мешок волочить!
Пережил это тело; Пэпэш, как Хампауэр, Иван: а Хампауэр, Иван, —
– брат, Иван!
Сострадание – вспыхнуло: «да» – как удар по затылку (слом черепа) – молотом; выжженный глаз, издевательства, тряпка, которой закрепано горло; «со» – наковальня: вспых из сердца, – любовь; «стра» – сестра; и тут вспыхнула многолучевая лучами звезда, со звездой сочетавшись.
Созвездье двух звезд: близнецы!
____________________
Никанор, чтоб отвлечь от раздумий, к нему приставал:
– Ты, Иван, прочитал бы записку, которую я передал; а то…
– Как же-с.
Достал, развернул: прочитал; и – присел, густо вспыхнув, руками схватившись за бедра; и радостно взлаял:
– Да это же – Киерко, чорт побери!
И хватил кулаком по воздуху, шаркнув и перевернувшись, как перед мазуркой; и тут же, зажавши свой жест, как в кулак, его выжал в лицо заигравшее: пальцем – в записочку, ею – им в лица.
Увидели, что ремингтон настукано: —
– Старому другу привет. Николай Николаевич Киерко. Снизу: «Прошу разорвать».
– Ты – того; – Никанор, подмигнувши, рвал пальцами воздух, – ведь он – нелегальный.
Профессор любовно записочку рвал, точно розу ощипывал, – носом на брата и носом в малюточку:
– Наденька,
– Томочка– песинька,
– Киерко!
– Время приходит, друзья мои: тени родные вернулись!
Меж двух оглазуренных и белоблещущих круглых колонн, – над тремя ступенями, пятью ассистентами в белых халатах, стоявших под пляшущим пузом Пэпэша, – Пэпэш, пузо выпятив и разлетаясь полами пальто, шляпу сжав, ей махая, – отдался, как водный кентавр, кувырканью среди волн разыгравшихся:
– Слаб Синепапич!
И чмокнул губами пред ручкой, к губам поднесенной, как бы для лобзания, пузом взыграв, точно в пузе Иона, им съеденный, тешился перекувырками:
– Слаб, слаб: до баб!
И присел, перепрыгнувши глазками; —
– слева направо —
– справа налево —
– меж жадно просунутых пяти голов: ассистенты с натугой пустой вожделели дождаться конца каламбура: присели и ели глазами Пэпэша: как, как?
– Весом – хе-хе – у краббика этого с берковец – бабища-с!
Тут, привскочив, разорвался – очками, – руками, ногами – меж двух колонн блещущих; и – передрагивал пузом. И —
– xo-xo-xo-xо —
– го-го-го —
– расплескалось, пять белых халатов пяти ухватившихся за животы ассистентов, присевших от хохота между колонн.
Николай Николаевич, – шар, – выпускающий газ (свою шуточку), – с ожесточением в голову шапку всадил и меж них прочесал, перепрыгнувши через ступеньки, – в подъезд, где седой Пятифыфрев стоял оголтело.
И треск оглушительный: аплодисментов.
– Каков.
– О!
– Го-го.
– Николай Николаевич!
– Глуп Синепапич!
Тогда Николай Николаевич перевернулся в подъезде, как клоун, притянутый аплодисментами; шапку сорвал, помахал; да и – бахнул:
– Как пуп!
В глуби кубовочерные кубовочерного выреза двери пропал, – под подъезд; над подъездом же – черная рожа; спешил в «Бар-Пэар»: в кубы кубовые; ждали – Мирра Миррицкая, Тертий Мертетев и Гурий Гурон.
И ждала – юбка кубовая под боа: в кубы кубовые; иль – мадам Кубоа, – из Баку.
____________________
А все пять ассистентов, вильнувши халатами меж двух колонн, коридорами вправо и влево – как пырснут!
Стоят две колонны; меж ними – дуга; посредине из лампочки злой белый бесится блеск.
Пестроплекий оранжевыми, сизо-синими, голубоватыми пятнами складок халата из ультралиловой он шел в инфракрасную полосу – по семицветию спектра – листов облетающих, вид же имея тибетца, скрепяся до каменного, землей сжатого, угля (вполне адамантовый!) и разрешая вопрос овладения междуатомным теплом, своим собственным, внутреннею теплотою своею!
Что делалось с правым зрачком, – неизвестно: заплатою черною он занавесил.
Ходил занавешенным.
Ободы облак окрасились странным, оранжевым жаром.
Вдруг выскочил из-за кустов – шут гороховый в желтом и в сером; да – в спину ему, с пересвистами, – выкрикнул.
– Дурень Иван думу вздул, как индейский петух: в зоб идет дума эта; и – то: борода растет густо, а нос – как капуста: ум – пусто!
Профессор же как обернется и пальцем как щелкнет под нос, расплеснувши халат:
– Я – Иван: да – не дурень!
Распятивши ноги и руки (от этого полы халата, как крылья тропической птицы, взлетели), – как гаркнет:
– Я, брат, – всем Иванам Иван!
Запахнувшись полой, вид имея не то дурака полосатого, не то тибетца, как в бой барабанов пошел он: вперед.
И в сквозном, в леопардовом всем из заката – изогнута: ясного глаза там ясная бровь.
Воздух – красная свежесть: в нем зов. – Я ищу вас, – профессор!
В сиренево-сером фигурка малютки, снегурочки, с личиком милым, с малиновым ротиком: в мысли о нем. Мысль, —
– снежиночка чистая, —
– в сердце скатясь, став слезой, как жемчужина, павшая в чашу, —
– так екнула в ней ясным жаром; овеяло личико ей, точно ровным и розовым паром…
Два ветра, два вестника: прошлое с будущим!
Два близнеца!
А небесная мысль повисала из неба меж ними: звездинкой.
Молчал даже в россверках левый зрачок, о чем правый зрачок не сказал еще, скрытый заплатою.
И светорукое солнце лучилось невидимо из красноглазого облака; и синерукий восток поднимал свою тускль.
Ca донн л'инпрэсснон! (фр.) – Это создает впечатление!
конпреансибль (фр.) – понятно.
ен пё тро (фр.) – слишком много.
Ассэ, – жюск иси! (фр.) – Довольно!
Me вуаля! (фр.) – Вот и я!
пуркуа? (фр.) – почему?
«Фигаро» – парижская правая буржуазная газета.
сэтт гренуйль (фр.) – этой лягушке.
Ки на па д'истуар!… (фр.) – Но, но, – у кого нет истории!
С'э ву'? (фр.) – Это вы?
Сеси э села! (фр.) – Это и то!
Сервэ ву (фр.)- – Одолжайтесь.
Брав гар! (фр) – Молодцы!
Ки? (фр.) – Кто?
Д'у? (фр.) – Откуда?
доктер-эс-леттр – ученая степень.
пассэ (фр.) – передайте.
Ки эс донк? (фр.) – Кто?
амплуайе (фр.) – чиновник.
жоффр (фр.) – предлагаю.
О-тро фор: сэрт (фр.). – О, это уж слишком.
ин стату насценди (лат.) – в состоянии возникновения.
Гаусс Карл Фридрих (1777 – 1855) – крупнейший немецкий математик.
Абель Нильс Генрик (1802 – 1829) – норвежский математик.
Эйлер Леонард (1707 – 1783) – великий математик, физик, астроном, член Петербургской и Берлинской академий.
Галуа Эварист (1811 – 1832) – французский математик, автор общей теории решения алгебраических уравнений.
Сикстинская капелла – в Ватикане в Риме, построена в XV в., расписана Микеланджело, С. Боттичелли, П. Перуджино.