20171.fb2
20 ноября 1989 года, в понедельник, в южном районе Лондона, не отличавшемся высокой преступностью, Кэрол Диксон, девятнадцатилетняя подсобная работница в магазине, была забита до смерти между десятью пятнадцатью вечера и полуночью. Примерно в девять пятьдесят она попрощалась с подружкой Линдзиэнн Троттер, у которой смотрела «Коронейшн-стрит», «Бруксайд» и «Дар судьбы». Она жила с родителями в комплексе «Рейлендс», и домой ей идти было ярдов семьсот, но она не пришла. Родители, решив, что они с Линдзиэнн, несмотря на понедельник, отправились в дискотеку, легли в одиннадцать, как ложились обычно, хоть Кэрол была дома, хоть нет. Тело их дочери обнаружил наутро мойщик окон. Оно лежало на палой листве и разбросанных голых кустиках кизильника в полутора с лишним милях от «Рейлендс» — на улице Олд-Энджин-уэй. Не захотев, как он потом сказал, «ни во что такое ввязываться», мойщик вновь уселся на велосипед и поехал дальше; час спустя о том, что в кустах на Олд-Энджин-уэй лежит труп, донесли школьники. Поскольку было известно, что мойщик — его звали Рональд Крэйг Томас — в будни каждое утро ездит по этой улице, его позднее оторвали от работы и допросили. В радиосообщении о трагедии, прозвучавшем в середине дня, этот факт был отражен: полиция, мол, уже располагает полезными показаниями одного мужчины. Сказали еще, что Кэрол Диксон перед смертью подверглась изнасилованию. На радио либо что-то недопоняли, либо домыслили от себя. Изнасилования не было.
Розали Мэннион которой месяц назад исполнилось пятьдесят, чистила картошку над раковиной в кухне, слушая «Арчеров»[1]. Возраст ей шел: о морщинках, какие явились, круглое миловидное лицо позаботилось, распределив их по возможности равномерно. Она нисколько не раздалась — оставалась, как была, худощавой; небольшая седина ничего не портила, только делала ее более интересной. Карие глаза утратили лишь малую толику блеска, отличавшего их в ее детстве.
— Гилберт, — подала она голос, когда раздались шаги сына по лестнице. Из-за галдежа радиопередачи ответ до нее не дошел, но сын всегда отзывался и отозвался теперь, она знала. Зазвучала финальная музыка «Арчеров», потом стали говорить о радиоактивной пище.
Когда они с мужем разводились, было решено, что жилье останется за Розали. Это было шестнадцать лет назад — в 1973 году. По поводу дома не возникло ни ссоры, ни даже споров. Гилберт здесь родился и вырос, и простая справедливость требовала, чтобы встряска была для него как можно меньше. Поэтому дом по адресу Бленгейм-авеню, 21 перешел в ее собственность, а бывший муж переехал к новой жене, владевшей чем-то в тюдоровском стиле около Вирджиния-Уотер. Розали вернулась было к ботаническим иследованиям, которыми занималась до замужества, но, проработав три года, так устала, что пришлось уйти. Теперь она работала неполный день в магазине тканей для обивки мебели.
На заднем плане ее сознания жила успокаивающая мысль, что пройдет время, и Бленгейм-авеню, 21 начнет кормить Гилберта. Она намеревалась превратить мансарду и второй этаж в отдельные квартиры. Им с Гилбертом вполне хватит первого этажа, естественно, с садом, и после ее смерти этот порядок сохранится; плюс доход от средств, которые отец Гилберта вложил на его имя. Гилберт, она знала, никогда не женится. Он работал сейчас в архитектурном бюро — дооформлял чертежи, заказывал фотокопии, доставлял на почту корреспонденцию, исполнял курьерские обязанности, готовил чай и кофе, прибирал. Вечерами Розали выслушивала его сооображения о том, как бы он изменил систему хранения чертежей, или о том, что в «Колл куик» берут за лист на два пенса дешевле, чем в «Инстант экшн». В бюро ему, судя по всему, отвечали: «Понятно» или: «Надо подумать», у матери же хватало внимания на подробности.
— Ну, как сегодня день прошел? — спросила она вечером 21 ноября, когда он спустился на кухню. Он задвигал ящиками, доставая ножи, вилки и теплоизолирующие коврики.
— Супер, — ответил он и, разводя горчицу, принялся рассказывать про свои дневные дела.
Положив на поднос столовые приборы и коврики с изображениями парусников, он отнес его в столовую; там накрыл стол и включил телевизор. Они всегда за едой смотрели телевизор, но держать тарелки на коленях оба не любили. Бок о бок садились за стол, и, когда кончали, Гилберт помогал вымыть посуду, а потом обычно отправлялся в какой-нибудь паб — то пешком в «Арапчонок» или «Девонширский герб», то на машине в «Быка» или «Садовода». Розали не раз выслушивала его объяснения, что он именно так любит расслабляться после работы, что ему нравится, когда вокруг люди, а он сам по себе, что ему нравится шум голосов и музыка, если кто-нибудь включит музыкальный автомат. Пить он почти не пил — только сидр, за весь вечер пару стаканов, потому что пиво он не жаловал. Он и про это ей часто говорил. Он говорил, что рассказывает ей все, и смотрел на нее ровным взглядом, но тон был такой, словно это была неправда.
Рона, мойщика окон, отругали все по очереди — сначала полицейский инспектор, который вел дело, потом сержант и наконец женщина-констебль. Откуда он знал, что девушка, лежащая среди кизильника, мертва? Она была мертва, но он-то откуда знал? Долг гражданина — сразу сообщать о таком куда следует, а не колесить себе дальше как ни в чем не бывало.
Рон, которому было столько же лет, сколько Гилберту Мэнниону, — двадцать пять, — отвечал, что у него контракт: магазинные витрины на Дизраэли-стрит и Лоуэр-стрит должны быть вымыты к девяти утра. Замешкайся он за работой или по пути — и все, срок нарушен. К тому же на него подействовало то, как она там лежала, полураздетая и вся перекрученная, глядя на него в оба глаза; живые так не лежат и не смотрят, заявил он.
Полицейские подозревали Рона Томаса на протяжении пяти часов. У него были судимости — мелкая кража и порча имущества. Но никакой связи между ним и убийством, помимо того, что он видел тело и не сообщил, обнаружить не смогли. Ругая его за безответственность, инспектор, сержант и женщина-констебль давали выход досаде. Где Рон Томас находился накануне между девятью пятнадцатью вечера и полуночью, было известно с достоверностью.
— В общем, сволочь вы, Томас, — сказал под конец инспектор безразличным тоном и переключился на серебристый «воксхолл», который видели поблизости от места преступления.
На машину обратили внимание женщина по фамилии Мейзерс и целовавшаяся в подъезде парочка. В тот вечер «Воксхолл» проехал по Олд-Энджин-уэй что-нибудь в девять, то есть до убийства, завернул в тупик Стейблз-лейн и там стоял полчаса, но никто из него не выходил. Миссис Мейзерс, которая живет в Стейблз-лейн, услышала машину и подошла к окну взглянуть. Фары уже были погашены, и у миссис Мейзерс возникло ощущение чего-то нехорошего, которым она поделилась с сестрой. Двое, стоявшие в подъезде, сказали, что потом фары опять вспыхнули и машина очень медленно развернулась в тупике. Когда она выезжала на Олд-Энджин-уэй, их на мгновение ослепило ее светом; что за личность в ней сидела, они не разглядели.
— Личности, — устало поправил их инспектор, когда они ушли. — Шлюха какая-нибудь с клиентом.
Тем не менее было составлено описание «Воксхолла»: кузов обшарпанный и ржавый, радиоантенна завязана узлом. Спустя минуты начали звонить оттуда и отсюда — сообщали о серебристых «воксхоллах» с такими приметами. Кое-кто преследовал свои цели, недобрые, — свести с владельцем машины старые счеты; другие звонки тоже ни на что не вывели. Впрочем, одна женщина, говорившая из автомата, заявила, что вчера вечером в указанное время в Стейблз-лейн отвозили ее подругу. Ни фамилии своей, ни профессии она не назвала — добавила только, что подругу потому возили в Стейблз-лейн, что надо было обсудить в машине семейные дела, а там тихое место. В полиции заключили, что инспектор не ошибся — видимо, это и была та самая проститутка или полупроститутка. Как и Рон Томас, серебристый «Воксхолл» перестал вызывать интерес.
Гилберт был темноволос, среднего роста, худощав. Аккуратные рот и нос, карие материнские глаза, выпуклые скулы — все в лице, да и вообще в Гилберте, было складно. Целому соответствовал и голос, мягкий и ненапористый. Главная отличительная черта Гилберта была вот какая: бог знает отчего, даже когда он не был многоречив, его присутствия в комнате нельзя было не заметить; иной раз он уходил, а оно все равно чувствовалось.
В двухлетнем возрасте во взгляде Гилберта появилась пристальность, которую Розали сочла странной. Исследуя ножку стула или свою ступню, он минутами не моргал. Он не издавал ни звука, и это удручало. Он взял моду внимательнейшим образом изучать свои ладони. Раздвигал по-стариковски пальцы и, по-прежнему молча, вглядывался в кожу — казалось, искал изъяны. Потом это прекратилось — внезапно, как и началось. Но, когда ему было пять, из кухни стали пропадать мелкие вещицы — то чайная ложка, то яичная рюмочка, то картофелечистка. Их так нигде и не нашли.
В девять лет Гилберт прошел психиатрическое обследование. Поводом стало то, что однажды он не явился домой из школы. Он должен был вернуться на автобусе еще с несколькими ребятами, жившими по соседству. Не дождавшись его, Розали сообщила в полицию, но в тот день Гилберта не нашли, и сведений о том, что его где-нибудь видели, не поступало. На следующее утро в полседьмого он позвонил в дверь своего дома; ночь, как выяснилось, он провел в подвале многоквартирного здания. Свой поступок он не объяснил матери никак. Обычная его разговорчивость сменилась молчанием, похожим на прежнее — тех времен, когда он начал разглядывать ладони и когда исчезали кухонные принадлежности.
Вскоре Гилберт перестал делать домашние задания, а в классе сидел молча и неподвижно, отказываясь не только открывать книги, но даже и вынимать их из ранца. Когда спрашивали, почему, он опять-таки ничего не объяснял. Упрямство, свойственное Гилберту во взрослой жизни, возникло именно тогда; психиатр сказал, что мальчик считает себя ущемленным в неких правах, психоаналитик позднее вывел примерно такое же заключение, но подал его по-своему, со своими профессиональными словечками. 1978 год Гилберт, которому тогда было четырнадцать, провел в центре, где наблюдались люди с неустойчивым поведением. «Мы будем побуждать Гилберта делиться с нами своими трудностями, — сказал его матери бородатый сотрудник и расплывчато добавил: — И, разумеется, будут регулярные консультации». Но когда Гилберт вернулся на Бленгейм-авеню, 21, он был все тот же — только вырос почти на два дюйма и обзавелся заметным пушком на верхней губе и подбородке. За время, прошедшее с тех пор, как он отказался участвовать в школьных занятиях, он своими силами сносно выучился математике, латыни, географии, французскому и начаткам немецкого. Он жадно читал — главным образом книги по истории и исторические биографии; хорошим слогом, без грамматических ошибок писал длинные сочинения и заводил с Розали разговоры о Кавуре, о Карле Великом, о мирных договорах и разделах территорий. В 1984 году, в двадцатилетнем возрасте, он исчез на неделю. В конце следующего года опять исчез и отсутствовал дольше, но Розали получила от него несколько красочных открыток с морских курортов южного побережья, где говорилось, что у него все в порядке и что он подрабатывает в отелях. Впоследствии он об этом молчал, и, когда он исчез еще раз, открытки приходили из тех же мест; вернулся он на «шкоде»[2]. Мать так и не узнала, когда и где он научился вождению и как получил права, которые она обнаружила в ящике его туалетного столика. Какое-то время он работал в цехе консервирования фабрики по производству джема, потом перешел в архитектурное бюро — сказал, там интереснее. Его по-прежнему порой навещала добросовестная сотрудница службы социальных проблем, знавшая Гилберта еще с того времени, когда он жил в поведенческом центре. Она приходила субботними утрами, когда ему не надо было на работу. Непомерно долго рассуждает о фотокопировании, записала она однажды, решив милосердия ради не добавлять, что болтливость Гилберта очень утомительна. В конце концов, сказав Розали, что ее сын, похоже, мало что получает от консультаций и неплохо вписался в среду на работе, она прекратила субботние визиты. Состояние удовлетворительное, записала она. Опасений не внушает.
Розали не разделяла ее оптимизма. Ей не верилось, что дела у сына обстоят удовлетворительно. Ей не верилось в это уже давно, и она знала, что детское его невозвращение из школы было лишь первым звеном в цепи неприятностей. Когда его поместили в поведенческий центр, она надеялась, что он там и останется — на неопределенное время. «Попробуем разобраться, почему вы этого хотите», — стал высокомерно-бесстрастно напирать на нее один из сотрудников. Когда она начала объяснять, что это ее ощущение, и только, ее резко остановили. Ей напомнили, что центр служит для наблюдения и исследования, для накопления данных о тех или иных случаях. В этом смысле он приносит ее сыну пользу, но само собой разумеется, что оставаться здесь и дальше Гилберт не может. Гилберту, сказали ей, посчастливилось, что у него есть она. Надо исполнять свою миссию, внушал высокомерный тон — помимо слов. Она, в конце концов, мать.
Вечером во вторник 21 ноября Гилберт, как обычно, помог ей с посудой, потом сказал, что хочет доехать до «Быка». Он напомнил ей, как часто делал, где находится этот паб: угол Аппер-Ричмонд-роуд и Шин-лейн.
— Я ненадолго, — сказал он.
По телевизору в девятичасовых новостях дали картинку: редкий кизильник и сухая листва, на которых ночью лежал труп Кэрол Диксон. Мать Кэрол, призывавшая возможных свидетелей к сотрудничеству с полицией, начала и не могла закончить; камера медлила, показывая ее состояние.
Розали, не вставая, выключила телевизор дистанционным пультом. Секунду не могла даже вспомнить, выходил Гилберт вчера вечером или нет, потом вспомнила, что выходил и вернулся раньше обычного. Теле- или радионовости — вот что всегда нажимало в ней кнопку страха. Когда сообщали о предумышленном поджоге, об исчезновении ребенка, об осколках стекла в баночках с детским питанием в супермаркете, страх возникал мгновенно — торопливые подсчеты, облегчение, если время и место исключали причастность. Не однажды, пока не привыкла, она дрожала в постели, силясь не впасть в исступление. Когда от него по второму разу шли приморские открытки, зловредный экран показал выгоревший дансинг и четырнадцать трупов под одеялами на брайтонской автостоянке. Потом как-то Гилберт сказал ей: «Возьму „шкоду“, съезжу в пару-тройку мест» — и на четвертый день его отсутствия в Ла-Манше загорелся паром, причем опять заподозрили поджог. Он был в отлучке, когда бандит ограбил отделение Галифаксского строительного общества и, уходя, оставил оружие на столе — как потом выяснилось, водяной пистолет. Он был в отлучке, когда в муниципальной квартире старушонку привязали к стулу и, кроме будильника, ничего не унесли, — это напомнило Розали чайные ложки, рюмки для яиц и картофелечистку. Она была уверена, что всякий раз тут есть элемент дерзости — пусть и взвешенной, с минимумом риска. Он не подставлялся зря, он имел право дерзать безнаказанно, имел право на расчет и молчание. Он не попадется.
Вчера вечером он вернулся раньше обычного: мысль, против ее воли, заработала по-всегдашнему. Но воспоминание мало что меняло. Она видела по телевизору место, где нашли тело, подметила усталое замешательство в глазах полицейского инспектора и знала, что тут — мрак, тайна; недели, месяцы пройдут безрезультатно, убийство, скорее всего, останется нераскрытым. И еще она знала, что, если пойдет в комнату Гилберта, то не найдет ничего — ни листочка кизильника, ни обрывка одежды Кэрол. На теле у Гилберта ни царапины, на его одежде ни прорехи, в салоне «шкоды» ни пятнышка крови.
Что брак Розали развалился из-за Гилберта — такого ни разу не было сказано; но за прошедшие после развода шестнадцать лет она часто задавалась вопросом, не Гилберт ли, прямо или косвенно, подтолкнул ее мужа к уходу. Может быть, страхи уже тогда, хотя Гилберту было всего девять, подточили ее изнутри, лишили привлекательности и сил, сделали безвольной добычей наваждения? Ничего подобного сказано не было; причиной и поводом была объявлена другая женщина. Речь велась о неодолимой любви, и только.
Розали часто потом приходило в голову, что неодолимая любовь подобрала готовые осколки. Причина, она же повод, была до поры скрыта — нечто, прячущееся под привычным камнем, нечто, явившееся в безобидном облике. Дальнейшие события укрепляли ее в этом мнении. После развода были знаки внимания со стороны мужчин, приглашения в театр, обеды тет-а-тет, намеки на возможность романа. Но каждый раз все выдыхалось, в отношения вползала оглядка. Она старалась не упоминать о сыне, но он все равно каким-то образом присутствовал, и она это знала, а страх не скроешь. Страх усугублял одиночество, взвинчивал, изматывал. В магазине тканей, когда все кругом ахали: «Ужас, ужас», ей нелегко было унимать дрожь в руках.
— Я принес тебе «Ивнинг стандард», — сказал Гилберт, улыбаясь. У него привычка такая была — приносить газеты из пабов. Иногда он затевал игру: смотрел на читающих и угадывал, кто, уходя, оставит. Сам никогда газет не покупал.
— Спасибо, родной, — улыбнулась она в ответ. Она тогда написала его отцу: «Я подозреваю, что Гилберт угнал машину», и он, как получил письмо, сразу позвонил и выслушал ее, ни разу не прервав. Но потом мягко сказал, что это только догадки — мало ли кто кого в чем подозревает.
— Нет случайно пирожного? — спросил Гилберт. — «Мистера Киплинга»?
Она сказала, что пирожные на кухне в магазинной коробке.
— Чайку принести? — предложил он. Она покачала головой.
— Нет, родной, не хочется.
Он все не уходил из комнаты — рассказывал, как провел время в пабе. Он взял там полпинты сидра и, пока пил, смотрел на посетителей. Две девицы обхаживали одного усатого, хоть он им в отцы годится. Болтая и смеясь, девицы громко взвизгивали, потому что хорошо уже приняли. У одной красная в белый горошек юбка так задралась, что видны были трусы. Синего цвета.
— Смех один, — сказал Гилберт. — Ей было плевать, море по колено.
На первой странице «Ивнинг стандард» она увидела большое фото Кэрол Диксон — светлая блондинка, не особенно красивая, улыбающиеся губы плотно сжаты. Можно наперед было знать, что он принесет газету; просто мысли у нее другим были заняты. «У вас играет воображение, — сказал, теребя бумаги на столе, один из специалистов, к которым она обращалась. — В таких случаях, ей-богу, лучше от земли не отрываться».
В пабе, сказал он, к нему стал клеиться один старикан. «Много народу сегодня», — обратился он к Гилберту для затравки.
Гилберт ответил — да, и слегка подвинулся, чтобы видеть девиц, но старикан по-прежнему мешал.
«Курни, милый», — предложил он, протягивая Гилберту пачку «Бенсон энд хеджез».
Всегда, думала порой Розали, можно знать наперед. Можно было знать, что он принесет газету, что не упомянет о снимке на первой странице, что тревога начнет мягко уплотняться у нее внутри и внезапно затвердеет узлом, во рту пересохнет и трудно станет говорить.
— Я потом машину полицейскую остановил, — сказал Гилберт. — Говорю им: «Старый гомик сегодня опять за свое». Что делать, приходится сообщать.
Он сказал, что их машина медленно ехала вдоль тротуара, он увидел из «шкоды», встал впереди них и помахал им рукой.
— Я говорю: «Вы его еще застанете, если сразу туда». Они записали, что он мне сказал, каким тоном, и так далее. Они согласились, что говорить непристойности нельзя по закону. Очень любезны были. Я им объяснил, что решил на всякий случай сообщить, а то мало ли, он и к пацану какому-нибудь может пристать. Они сказали — все правильно. Теперь они его возьмут на заметку. Пусть даже не станут сегодня забирать, все равно он будет у них на заметке. Они могут такого типа просто предупредить, а могут, если что, задержать и выдвинуть обвинение. Я бы на их месте подумал о задержании, чтобы никакой пацан, не дай бог, от него не пострадал. Я им так и сказал. Говорю, он в восьмой уже или девятый раз ко мне таким тоном. Они согласились, что нельзя мешать человеку, если он хочет тихо посидеть и попить.
— Родной мой, ты один раз вчера выходил?
— Вчера? Почему вчера? Гомик ко мне сегодня…
— Нет, я про вчерашний вечер спрашиваю. Ты ведь, кажется, совсем рано вернулся, правда?
Накануне у нее без явной причины разболелась голова, и она, поужинав, сразу легла. Но, как он вошел, услышала — в девять пятнадцать, самое позднее в девять тридцать. Заснула она около десяти — под звук телевизора, как ей теперь смутно помнилось.
— Вчера показывали «Большой сон», — сказал он. — Но разве можно такую вещь переснимать в Англии? Смысла не вижу. Девица в «Колл куик» сказала — блеск, а я говорю — жалкое зрелище. Я сказал, не вижу смысла искажать оригинал. Глупо, говорю, так его искажать.
— Да.