20182.fb2 Матюшенко обещал молчать - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Матюшенко обещал молчать - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

РАССКАЗЫ

ВЕСНА

По утрам, лишь только прозвенит звонок, у его кабины выстраивается очередь. Иные и до звонка приходят, чтобы побыстрей было. Сварщик на всю лабораторию один, и кому надо что-нибудь «прихватить», отрезать, согнуть, предварительно разогрев газовой горелкой, сделать дырку в металле — все к нему, со всех пяти этажей. Стоят терпеливо со своим железом, ждут. И критикуют Костю.

А Костя не спешит. Пускай спешит тот, кто цены себе не знает. Сначала далеко-далеко, где-то на термическом участке, слышен частый глубокий кашель заядлого курильщика, и в очереди кивают — идет... Затем мелко и быстро стучат шаги в пустом еще коридоре, кашель уже рядом, грохает распахнутая ногой дверьми Костя является публике, как избалованный, изруганный, но все равно любимый артист.

— Здорово, мужики!

— Здравствуй, здравствуй, дед мордастый.

— Как живем-можем?

— Живем хорошо, можем лучше. Давай заводи свою тарахтелку.

— Си-час!

Напевая под нос о том, что спешка нужна только при ловле блох, что всем и все он вовремя сделает, «не пройдет и полго-ода», Костя усаживается на свое место у окна, прячет в тумбочку пакет с харчами, включает рубильник.

— Хорошо, когда работа есть! Можно пива выпить и сосиску съесть. Не напирай! — грозно шумит на толпу. — Всем все сделаем. «Не пройдет и полго-ода...»

Но опять не торопится. Берет с подоконника недопитую бутылку вчерашнего молока, с удовольствием делает несколько глотков.

— Хорошо! Лучше пива!

Первым в очереди стоит Федя Огородов, слесарь с третьего этажа. Хмурый. Давний Костин недоброжелатель. И именно потому, что он сегодня первый, Костя преувеличенно смакует теплое прокисшее молоко, роется в карманах, достает черствый огрызок булки, громко хрустит. «Не пройдет и полго-ода», — хитро косит на «друга». Потом, будто и не слыша ропота за спиной, идет к раковине и тщательно моет бутылку.

— Все сделаем! — успокаивает толпу. — Все успеем! Какие наши годы! Правда, Федя?..

Федя что-то трудно соображает, глядя перед собой в стенку, морщится и наконец начинает капать на мозги: сколько можно ждать, десять минут прошло после звонка, надо уважать людей.

Давай, Федя, давай. Режь правду-матку, собачий парикмахер. Костя вроде и не слышит критики. Отпирает ящик с инструментом. Не тебе, Федя, меня критиковать. Какой ты слесарь — знаем. День до вечера и — бегом к своим пуделям-муделям, перманенты делать. Пять рублей с барбоса. А на каждом собрании — оратор. Залезет на трибуну, повторит, что до него начальник и без того ясно сказал: «Уплотним, досрочно, резервы — в действие». А от себя (сейчас, мол, врежем начальству): «До каких пор в уборной на третьем этаже двери без крючков будут! — кулаком хлоп!. — Куда смотрит администрация?..» Что тут скажешь? Администрация разводит руками. Все верно. Критику признаем правильной. Без критики нельзя. А как же. Ай Федя...

Наконец Костя берется за рукавицы, прилаживает на голову щиток, включает электрод в держатель.

— Ну, что там у тебя?

Федя бухает на стол кусок железа, два кронштейна.

— Так-так... Значит, прихватить? — вертит Костя перед глазами железяки. — А зачищать кто будет? Пушкин? Сколько раз говорить надо — я сварщик, а не разнорабочий. Зачистишь на кругу, тогда приноси. Следующий!

Федя начинает махать руками: все чисто, мол, подумаешь, немного поржавело, напильником два раза провести. Ищет справедливости у очереди, но очередь хладнокровно выталкивает его. Все правильно, надо зачищать, ржавое сварка не берет. И уже следующий, техник от прибористов, хороший человек, быстро кладет на стол свою поделку — вот тут отрезать, а сюда чуть-чуть капнуть... Федя горячится из-за спин:

— Обнаглел! Думаешь, управы на тебя нету! Найдем!

— Вали, вали, — не удостаивая его взглядом, стучит Костя молотком.

— Незаменимый специалист! Профессор! — благим матом орет Федя. — Один он работает, а другие — нет!

— А другие свистят.

— Свистят! Я тоже работаю!

— Ты работаешь, как свисток у паровоза. Вот так, — смеясь, показывает Костя: — Ту-ту-у-у!..

Наконец Федя уходит, унося с собой забракованное железо, обиду и затаенную жажду мести. А Костя уже без разговоров, не разгибая спины, часа полтора-два варит, режет, клепает, гнет. Стучит молоток, трещит электросварка, гудит раскаленный автогенный факел. Из дверей кабины валит густой едкий дым.

Когда последний из очереди, перекидывая с руки на руку горячую деталь, уходит, Костя выключает сварочный аппарат и, весь красный, потный, откашливаясь и отплевываясь, выходит из своей загородки. Уф-ф!.. Вытирает платком мокрую, седеющую уже голову, подходит к распахнутому окну, глубоко, с чувством дышит.

Хорошая работа у Кости Логашова. За те деньги, что ему платят в лаборатории, где-нибудь в цеху пахать и пахать нужно. А тут только с утра очередь, а потом за весь день человек пять от силы придет. Зато и принесет, бывает, какой-нибудь инженер работу и сам не знает, что ему нужно. Одна общая идея. Костя химичит и так и сяк, инженеров ругает за бестолковость. Глядишь, и получилось что надо. «Костя, ты гений! — инженер кричит. А потом за гениальность десятку-другую премии подбросят, если нужное из той работы получилось. Научно-исследовательская лаборатория.

Лаборатория большая. А в ней еще двенадцать лабораторий — поменьше. Костя состоит в штате у литейщиков. Его место внизу. А инженеры пишут свои бумаги на втором этаже. Много всяких бумаг. А потом с этими бумагами по заводу ходят, как цыгане, собирают подписи, разрешения клянчат на свои эксперименты, стоят в очередях к главному инженеру, главному архитектору и другим «главным».

Послушать инженеров, так самая тяжелая работа — эти подписи выбивать. Одно время числился формовщиком в лаборатории Анатолий Михайлович Юровский, бывший заместитель директора, пенсионер. Так на него литейщики молились. Надают ему с утра бумаг, чертежей, планировок всяких, идет Анатолий Михайлович в заводоуправление на весь день и все подписывает. Его все знают, все «главные», и он их знает. Связи. И все довольны были: и Анатолий Михайлович — работа не пыльная, пенсия, как рабочему, сто процентов, — и инженеры — они своим делом занимались вместо беготни. Вот только Косте приходилось работать за двоих — за себя и за формовщика...

Инженеры спускаются вниз после обеда. Такой порядок. Налетят человек десять, наденут спецовки и давай стучать. «Мы, — кричат Косте, — тоже рабочий класс! С высшим образованием!» Сделают форму, зальют металлом, посмотрят-посмотрят и выбросят на свалку. Опять зальют и опять выбросят. Целая гора негодных отливок под окном. «Металлолом производим, — смеются. — В грамм добыча, в год труды!»

Два года назад Костя пришел в лабораторию из сборочного цеха. Тогда как раз очистную машину делали. Стояла она посреди участка, копошились вокруг очкастые мальчики в халатах. И Костя неделю с этой машиной возился, оставался на вторую смену, варил, прихватывал, что нужно было. Очень торопились. Потом опробовали. И Косте команда — разрезать на куски и на ту же кучу, что под окном... Ладно. Разрезал. Металл на машине — одна нержавейка. Разрезал — и к начальнику лаборатории. Не нужна ему такая работа! Дармоедом Костя Логашов отродясь не был и не будет никогда.

— А в чем, собственно, дело? — спрашивает начальник.

А сам очки трет, знает — в чем. И пока Костя говорил, подсчитывал, сколько денег в ту машину вбухали, сколько зарплаты получили, пока ее делали инженеры, токари, слесари и прочий народ, пока это все выкладывал Костя, начальник втягивал голову в плечи, так что под конец один нос да очки из пиджака торчали.

— Нечего мне возразить тебе, товарищ Логашов, — говорит. — Нечего, потому что ты прав по всем статьям. — И молчит. В стол уставился и карандашом: тук-тук, тук-тук... И оттого, что начальник не огрызался, не называл Костю дураком, не советовал не лезть не в свое дело, Косте стало начальника жаль.

— Как же так, Виктор Петрович? Вас же в институте учили.

— Учили, — уныло кивнул Виктор Петрович. — Да, видно, не всякого научить можно. Тупой, значит. — Стал хватать со стола бумаги и в ящик запихивать. — Тупой!

— И что же теперь делать? — растерялся Костя.

— Что делать! Если не выгонят меня, будем новую машину делать. А выгонят — придет другой на мое место, и все равно будете ее делать. Потому что такая машина нужна. Нужна, понимаешь! А новое делать тяжело. Тяжело из ничего делать что-то. Вот нет ее, машины такой, нигде нет! А потом, р-раз — и есть! И все равно ты прав. Прав!

Начальника не выгнали. Но ругали на всех собраниях — ничего не получается у него. Особенно изощрялся шеф, над всей лабораторией витало его звонкое, блестящее имя. Лауреат. Начальник лаборатории после его разносов ходил убитый, дневал и ночевал на заводе. И вот однажды Костя не выдержал и пошел к шефу.

— Зачем вы травите Киселева? — спросил. — Он хороший человек. Он работает больше других.

Шеф долго смотрел на Костю, а потом сказал:

— Мне нужен не хороший человек, а хороший инженер. И давай договоримся, приятель, ты будешь делать свое дело, а я — свое. Понял?

На это ему Костя отвечал, что, между прочим, зовут его Константин Александрович, ему сорок три года. Из них на заводе он тридцать лет. Это его завод. И здесь он тоже хозяин. Если верить тем словам, которые шеф так любит произносить на профсоюзных собраниях. В людях Костя немного разбирается. Киселев — настоящий инженер. Но он берется за самое трудное, и ему не везет. Он генератор идей. Так говорят.

— Идеи идеями. Но нужна отдача. Материальная, между прочим, отдача. От каждого человека, и от хорошего в том числе. Иначе мы прогорим. Я ничего не имею против Киселева. Пусть идет, куда хочет. А мне нужен талант. Ты знаешь, что такое талант?

— Это сложно, — сказал Костя.

— Нет, не сложно, — сказал шеф. — Талант — это когда везет...

— А если не везет?

— Ничем помочь не могу, — холодно смотрит шеф.

Как хотелось бы Косте сказать ему: «А сам ты много сделал такого, что можно показать людям: это сделал я, для вас... Много ли, кроме диссертаций?» Но не скажет. Не тот случай. Шеф — специалист высшей марки. И на завод он не с неба упал. Здесь начинал мастером в литейном цехе. Здесь свои диссертации защищал. Здесь им гордились. И от этого Косте еще обидней.

— Значит, всех, кому не везет, тю-тю?

— За всех не знаю, — говорит шеф. — Это не в моей компетенции. Я отвечаю за свой участок.

Костя вышел от шефа растерянный и долго думал, какой он: талантливый или нет, Костя Логашов, год рождения тысяча девятьсот тридцатый, образование девять классов, сварщик. И как это определить. И кто определять будет. Ему представилось: такая специальная машина, вроде той, что получку считает. Возле нее — шеф. А мимо потоком люди идут. Раз! Загорается красная лампочка — талантливый налево. Оклад пятьсот рублей, трехкомнатная квартира, машина, дача... Два! Желтая лампочка — нет таланта. Направо. Не мешай. Знай свое место... Раз-два! Раз-два! Мигают лампочки. Идут люди. Очень удобный аппарат.

Посреди участка стоит новая очистная машина. Почти готовая. Народ настроен оптимистично. Хотя и поддевают непонятно кого: «Скоро, Костя, резать на куски будешь...» Если при этом поблизости оказывается Киселев, он бледнеет, поднимает плечи выше ушей, улыбается и бегает из угла в угол как маятник. Тогда Костя вступается за начальника, он говорит: «Ничего, машина что надо! За эту машину Виктор Петрович лауреатом станет. Правда, Виктор Петрович?» Народ отворачивается, а Киселев кидается на Костю: «Замолчи, дурак!» И убегает. Костя обижается и думает после: а может, и. не такой уж хороший человек его начальник? Может, прав шеф? Совсем запутался.

На улице — апрель. Перед окном мокнут под скорым дождиком старые заскорузлые тополя. Но небо в голубых глубоких озерах. Ветер теплый. Влажный, свежий весенний ветер, пахнущий чем-то далеким, прошлым ли, будущим — не угадать, но чем-то более счастливым, чем настоящая жизнь. По мокрой заводской дороге, прикрыв голову газетой, идет красивая женщина. Прыгает через лужи, оглядывается, осматривает забрызганные сапоги. И тогда особенно соблазнительны ее полные тугие ноги. Костя провожает женщину долгим-долгим взглядом... Он начинает думать о том, что, в сущности, молодость никуда не уходит от человека. Просто проходит ее время, и она затихает в нем, как песня, но звучит, неслышно и тайно, до самой смерти. Иначе чем объяснить тогда тот факт, что с каждой весной Костю, седого уже человека, женатого, имеющего взрослую дочь и любящего своих близких, — с каждой весной его все сильней пьянит случайная женская улыбка.

Кто-то кладет ему руку на плечо:

— Послушай, Костя...

Виктор Петрович подошел, как всегда, неслышными шагами, проследил, куда это Костя смотрит. Наморщил лоб.

— Девушками интересуемся?

Костя нехотя отворачивается от окна. Ему интересно, куда пойдет женщина: в отдел энергетика или в двадцать шестой цех. Но Виктор Петрович протягивает ему какой-то бланк:

— Ты очень мало написал в соцобязательствах. У всех пять пунктов, а у тебя три.

— А что я напишу?

— Ну, напиши, что обязуешься не нарушать производственную дисциплину.

— А я ее никогда не нарушал.

— Ну, что тебе, трудно написать? Все пишут.

Костя смотрит на начальника. Внимательно.

— Ладно, — говорит, — напишу...

И пишет:

«Обязуюсь не нарушать производственную дисциплину и общественный порядок».

— Теперь это... — и начальник, не читая, прячет бумагу. — Про плиту не забыл?

— Не забыл. Вот покурю, дождь, может, пройдет.

Костя высовывает голову в окно. Женщина уже далеко, стоит под навесом у двадцать шестого цеха, моет сапожки под водосточной трубой. Подумав самую малость, Костя бросает окурок, надевает кепку.

— Пожалуй, пойду...

— Подожди, дождь кончится.

— Не размокнем! — Костя берет под руку завернутую в плотную бумагу алюминиевую плиту, поднимает воротник. — Пошел! — В дверях оборачивается, прищуривает глаз. — А вы, я смотрю, Виктор Петрович, женщин не любите...

Киселев в недоумении поднимает на него глаза.

— Что? Женщин? — пожимает рассеянно плечами. — При чем тут женщины?

— Да так, ни при чем. Только я вот замечаю: те, кому везет, женщинами оч-чень интересуются. Отчего бы это?

Костя догнал незнакомку у двадцать шестого цеха.

— Скажите, пожалуйста, который час?

— Без двадцати двенадцать.

— Спасибо. Вы очень любезны.

Костя изысканно вежлив, деловит. Но, встретив его взгляд, женщина опускает глаза и, пряча улыбку, отворачивается. Они стоят рядом под навесом у двадцать шестого цеха. Женщина рассеянно смотрит, как дождь разбивается об асфальт у самых ее ног, обдавая брызгами блестящие лиловые сапожки. Костя топчется возле нее, озабоченно поправляет под рукой плиту. Достает из кармана папиросу.

— Разрешите закурить? Благодарю вас. Правда, скверная погода? Дождь...

Женщина пожимает плечами. Отчего же, ей нравится дождь. Свежий весенний дождик. И не отвечает Косте.

Но Костя невозмутим. Не прошло, и не надо. Попробуем с другого конца.

— Вы, наверное, недавно у нас на заводе работаете?

— А вы почему так решили?

— Да так. Что-то я вас не видел раньше.

— А вы всех знаете, кто на заводе работает? Завод большой.

— Не всех. Но всех стоящих женщин знаю.

— Значит, я, по-вашему, стоящая женщина? Спасибо. Вы очень любезны... А что это такое — стоящая женщина?

— Стоящая женщина? — Костя не задумывается ни на секунду. — Это женщина, на которой хочется жениться.

Женщина тихо смеется.

— А вы разве не женаты?

— Как не женат? Женат!

— Значит, жена плохая?

— Нет, хорошая!

— Странно...

— Ничего странного нет, — Костя ясно и весело смотрит в глаза незнакомке. — Странного ничего нет. Своя жена хороша, а чужая... Словом, как волка ни корми, медведь все равно толще.

Не Костя это придумал. Костя только развил эту мысль в том направлении, что даже свою жену почему-то лучше любить, ну, хотя бы в чужом сарае...

— А вы, наверное, инженер? — напирает он.

— В общем, да.

— А почему — в общем?

— Так...

— А я сварщик. Шестого разряда. Я на заводе тридцать лет работаю. Не верите?

Женщина искоса, недоверчиво смотрит на него. Лицо у Кости молодое, и уши торчат, как у мальчишки.

— Сколько же вам лет?

— Угадайте!

— Ну-у... лет тридцать пять.

— Не угадали! Я с тридцатого года! — Костя сдергивает с головы кепку, наклоняет, голову и хвалится сединой. — Пожалуйста! «Уже по вискам потекла седина...»

Дождь почти прошел, и женщина собралась идти. Тогда Костя осторожно берет ее за руку выше локтя.

— А как вас зовут, если не секрет?

Она смотрит на его руку с татуировкой на пальцах — «К о с т я». Нервно краснеет. Потом тихо говорит:

— Светлана Ивановна.

— А меня Костя! Всего хорошего, Светлана Ивановна! Увидимся еще! — кричит он вслед новой знакомой.

Светлана Ивановна быстро удаляется по дороге. «Тук-тук-тук» — стучат ее каблучки. Ах, женщина! Костя нахлобучивает кепку на самые глаза, задрав голову, улыбается ей вслед. Светлана Ивановна... На углу возле электроцеха Светлана Ивановна оглядывается и машет ему рукой.

 

Если кто-то думает, что Костя бабник, тот не прав. Просто он любит женщин, как иные люди любят цветы. Костя так и считает: женщины — цветы жизни. Есть очень хорошие цветы, а есть — не очень. Скажем, Наталья Степановна, классный руководитель Костиной дочки, — эта похожа на какой-то цветок, которому Костя, городской житель, не знает имени. Цветок видный, на крепкой высокой ножке, но с неожиданно резким, неприятным запахом. Как-то звонит Наталья Степановна по телефону: уважаемый товарищ, приглашаем вас рассказать восьмиклассникам о романтике рабочей профессии. Ясно... Рассказать так рассказать. Костя надел белую рубаху, галстук. В канцелярии сидел в глубоком кресле, нога на ногу, и курил болгарскую сигарету с фильтром.

— Сварщику мно-ого знать надо, — солидно рассуждал, — физику, химию, математику. А как же! Без этого нельзя. Книги специальные читаем. Хорошая работа. На заводе, на стройке сварщик — первый человек. Без нас нигде не обойдутся. И привилегии нам: спецмолоко бесплатно, отпуск двадцать четыре дня и на пенсию идем раньше, — перечислял Костя романтику.

Наталья Степановна вежливо слушала. Хорошая женщина. Все на ней как на картинке: платье, туфли, модная прическа. Костя прислушался к себе и решил, что он совсем не прочь бы на ней жениться. А Наталья Степановна и говорит:

— Да, да, время сейчас такое — сварщик, слесарь ценится выше инженера!..

— Ну, не выше, — скромничает Костя. — Наравне.

— А почему, скажите, сварщики уходят на пенсию раньше других?

Костя даже подскочил. Вот тебе и на! Чего же тут непонятного? Работа ведь какая: металл горит, дым едкий, подышишь смену — за день не отплюешься.

— Понятно, — кивает Наталья Степановна. — Хорошая работа...

— Хорошая, — сказал Костя. И покраснел. «А ты, милая, с юмором...»

— Ну ладно, а что-нибудь такое, — Наталья Степановна энергично покрутила в воздухе рукой, — что-нибудь о романтике в профессии сварщика вы нам можете рассказать? Детям необязательно ведь знать теневые стороны. Понимаете?

— Как не понять, — сказал Костя. И встал. Нет, о романтике он ничего не мог сказать. Романтика была где-то там, в морях и океанах, в небе, в космосе, в ядерных физических институтах. И еще романтика была в детстве, в его детстве, которое кончилось зимой сорок второго года, когда умерла мать и соседка отвела его, хилого, в ремесленное училище. С тех пор Костя изо дня в день, тридцать лет, ходит через одну проходную, за которой стихия, непонятная и чужая этой дамочке, — завод. Что такое романтика? Птица? Рыба?

— Романтика — это то, что возвышает человека, — привычно объяснила Наталья Степановна.

— Значит, это труд, — сказал Костя.

— Да, да, труд... Чего же вы? Так и скажите им. Это в русле...

Но Косте почему-то обидно стало за всех сварщиков на земле.

Возле второго механического Костя замедляет шаг, переходит дорогу и любуется новым цехом. Задирает голову. Махина! Стекло и бетон. А еще лет пять назад на этом месте была прокатка, приземистая, красного кирпича. Костя помнит ее в войну: в пыли, в грохоте изможденные черные фигуры, раскаленный металл и кусок сала у прокатных валков, огромный кусок висит на веревке — смазка. А рядом часовой с винтовкой. Чтобы не съели смазку. Ночами бредил Костя этим куском.

Он входит в цех и идет по проходу, придерживая зажатую под мышкой плиту. Молодые рабочие у фрезерных и токарных станков иронично поглядывают на Костю. Костя небольшой, а плита под рукой здоровая, чуть ли не в метр. И вообще Костя с виду мешковат, спецовку по старой памяти берет в кладовой «на вырост», на два размера больше, и потому похож слегка на клоуна. Он не задерживается нигде, здесь все молодежь теперь, не чужая, но во многом и непонятная Косте. Придут после армии на завод, поживут годика два в общежитии и начинают — квартиру им подавай, жениться надо. Ну и женись, как женился в свое время Костя. Привел в комнату свою Любашу, отгородился от остальных пяти обитателей ширмой. Не ахти как, но жить можно... Там, в общежитии, и Ленка родилась, а потом уже на очередь поставили Костю. Все так жили. А этим сразу дай... А того не понимают, что, если нет у тебя семьи, кто ж тебя на очередь поставит? Слишком долго он голодал в войну, а потом и после войны, слишком много работал с детства, слишком привык мерить все на старые деньги, на карточки, на ордера, чтобы понимать этих сытых, независимых юнцов. Вон они, стоят нога за ногу, дымят сигаретами по пятьдесят копеек за пачку. Прохаживаются туда-сюда или сидят, пока резец снимает стружку. А Костю учили другому. Стоять. Стоять всю смену. Сидеть нельзя. Почему? Не положено токарю. Даже когда нет работы, простой, не положено. Не положено. Это вошло в кровь.

Костя подходит на минутку к знакомому пожилому мастеру.

— Привет, Петрович.

— Привет, Костя.

— Ну и работнички у тебя!

— Какие есть.

— Ты бы их хоть постриг.

Петрович машет рукой: что поделаешь, он бы и постриг, как стригли когда-то его, — не положено...

— Старик на месте?

— На месте, где ж ему быть.

В слесарной мастерской стучат ремонтники. Костя, наставив ухо, прислушивается к голосам. Все свои. И открывает дверь.

— Кто пришел! Свистулькин! — Тучный, багровый старик Квартальнов, разложив на скамейке свой обед, закусывает. Улыбается Косте. Мишка Рыбаков, еще один Костин кореш по общаге, откладывает в сторону напильник. Серега, Толька Журба... Старая гвардия.

— Привет, привет! — обходит Костя слесарей. — Привет! — салютует кепкой занятым у верстаков не очень знакомым ремонтникам. — Привет, матросы! Хотите анекдот про смешанные чувства?

— А что такое смешанные чувства? — отпивая из бутылки, улыбается одними глазами Квартальнов.

Костя усаживается, нога на ногу, закуривает «Памир» и объясняет:

— Смешанные чувства — это когда твоя теща летит в пропасть в твоем автомобиле...

— Тяжелый случай, — согласился Квартальнов. И закашлялся. Тяжело, всей грудью. Все смеются над Костиным анекдотом, а Косте грустно: старик совсем старый.

— Скоро умру, Костя, — говорит.

— Брось, Иван Тимофеевич. Какие наши годы! — бодренько хлопает его Костя по плечу. Проклятое время. Как оно летит. Давно ли дед его танцевать учил, в сорок шестом пришел с войны матерый, бравый.

— Сидел бы ты дома, старый хрыч. Денег ему мало.

— Дурак ты.

— Ну и дурак. Весь век такой.

— Разве в деньгах дело? Царев вон помер, всего два года на пенсии пожил.

— Сравнил... Царев пятнадцать лет начальником литейки оттрубил. Руганый-переруганый. А тебе что? Крути гайки да не лезь не в свое дело. Сто лет проживешь.

— Умный стал.

— Ага. В школу вон приглашают, лекции читать.

— Ну да?

— Вот тебе и ну да. В рабочий класс агитирую.

— Дожили. Что принес? — Квартальное тяжело нагнулся, положил на стол Костину плиту. Провел по ней ладонью.

— Снять десять миллиметров. А тут пять, — Костя быстро набросал на бумажке чертеж. — А потом отверстия по углам, шестнадцать штук. Тут, тут и тут.

— Понятно. Для дома, для семьи?

— Для дела. Нашим не успеть. Слыхал, Рупасов на завод приезжает?

— Слыхал...

— Ну вот, хотят ему нашу машину показать, если зайдет.

— Нужны вы ему.

— Нужны не нужны — надо, Тимофеич.

— Ясно. Нас тоже с обеда посылают яму засыпать у двадцать второго цеха. Сорок человек.

Костя даже присвистнул.

— Его по той дороге повезут? Да что они, сдурели! А как же свалка?

— Не бойсь. Там забор делают. Ночью доски привезли. Сороковку. Уже сколотили на живую нитку, а по забору плакатов навешают. Красиво будет.

— А как же мусор из литейки возить?

— Ничего. Продержатся два дня. А там забор опять снимут.

— Тогда другое дело.

— А как же. Ты думал, ты один умный?

— А что, Тимофеич, представь, приехала бы на завод комиссия без предупреждения. А?

Старый слесарь задумчиво смотрит мимо Кости в окно. Ему трудно. такое представить. Как же без предупреждения? В такое дерьмо влезешь... Кому приятно? Гостю, хозяевам? Нет, без предупреждения нельзя. Да за то время, что пройдет от звонка на завод до приезда комиссии, сколько всего успеть надо! Засыпать ямы, закрыть свалки, вымыть окна в цехах, приодеть, приумыть, посадить цветы где надо. А как же. Так издавна встречают на Руси гостей. И всем от этого одна польза. Вон у проходной лежала года три- бетонная труба, два метра в диаметре. И три года машины объезжали эту трубу: руки не доходили убрать. А тут за полчаса подняли краном — и в речку... Вроде и не было трубы.

— Да, — соглашается Костя, — есть польза от комиссий.

— Ладно. — Квартальнов, ворча для видимости, уносит плиту к себе в ящик. — Сделаем. На свободных мощностях. — Он запирает ящик, берет рукавицы, инструмент. — Мне идти надо. Пока, Костя.

— Пока, Тимофеич. Живи сто лет.

— Ладно...

Квартальнов ушел. Костя докурил сигарету, размял ее в пальцах и, воровато оглянувшись по сторонам, прикинув путь для отступления, подошел к Мишке Рыбакову. Мишка на три года старше Кости, очень серьезный человек, и отношения у них сложные. Мишка вроде и не видит Костю, губы поджал, пилит и пилит себе ножовкой кусок трубы.

— Ну как? — тихо, чтобы никто не услышал, спрашивает Костя.

Мишка молчит. Вжжик-вжжик, вжжик-вжжик ножовкой.

— Ты что, глухой? — Костя ширяет приятеля кулаком в бок. — Ходил ты в райисполком?

Вдруг Мишка бросает изо всех сил ножовку, вскидывает руки:

— Уйди!

Костя отскакивает от него. Чумовой!

— Ты что, Миша!

— Уйди! — кричит Мишка и хватает с верстака молоток.

Костя пулей вылетает за дверь. Чешет в затылке. Черт-те что! Друг называется. И все же ему страшно хочется узнать... Подумав немного, он осторожно приоткрывает дверь, просовывает в щелку нос. И еле увертывается — в лицо ему летит смятая тяжелая мазутная рукавица. Ну и черт с тобой!

Конечно, Костя все понимает... Редкая история приключилась с его другом. Три года назад Мишкина старшая дочь Тамарка уехала учиться в Москву, в плановый институт. А через год, незамужняя, привезла деду с бабкой внука. И все бы ничего, с кем не бывает, да вот какая история: внук достался Мишке странный, нездешних кровей, коричневый... Руки коричневые, ноги коричневые, глядит на Мишку черными глазенками и улыбается: селяви, дедушка... Что тут делать! Пошумел-пошумел Мишка на дочь, обсудили они с Костей и так и этак положение вещей. В самом деле — селяви. Дочь уехала в Москву, продолжать образование, а внука назвали Яшкой. Уже бегает Яшка во дворе, курчавый, лопочет без умолку. «По-нашему», — удивляются дед с бабкой и души не чают в нем. Ни у кого такого нет! И только за одно упрекает Мишка дочь: раньше бы надо, дура, тогда бы трехкомнатную квартиру получили. А так — только две комнаты, тесновато, еще одна дочь у Мишки. Вот и присоветовал Костя старому другу сходить в райисполком, узнать: может, на такого иностранного пацана, как на кандидата наук или народного артиста, лишняя комната полагается? А что?..

 

В лаборатории обед. Костя сидит в своем углу, разложил на газете хлеб с маслом, колбасу. Закусывает, запивая молоком прямо из бутылки. В столовую он не ходит, там простоишь в очереди весь обед, а ему хорошо бы еще успеть сыграть в домино на механическом участке. Жует быстро, посматривает: возле очистной машины суетится Виктор Петрович. Руку запихнул куда-то внутрь, крутит гайки. Белая рубаха выбилась из брюк, волосы растрепаны. Косте видна только согнутая узкая его спина. А рядом шеф стоит, руки в карманах, галстук модный, лопаткой. Насмешливо смотрит: «Из тебя бы, Киселев, хороший слесарь получился...»

Виктор Петрович распрямляет спину. Лицо у него красное, ноздри дрожат.

— Завтра плита готова будет, Игорь, поставим, и можно пробовать.

— Вот видишь, у тебя еще и плита не готова.

— Завтра будет, — неуверенно говорит Костин начальник и смотрит на Костю. Костя с полным ртом кивает. Какой разговор? Сказал — будет, значит — будет. Не имей сто рублей...

— Та-ак, — шеф с небрежным видом обходит машину, недоверчиво пинает ее ногой.

— И она будет работать? Что-то не верится. А, Киселев?

Виктор Петрович молчит.

— Что молчишь? — поворачивает к нему голову шеф. Смотрит пристально, не мигая. — Если через два дня машина не будет готова... Ты меня знаешь.

У Виктора Петровича мелко дрожит подбородок. Костя допивает молоко. Странно, говорят, они вместе в институте учились, в одной группе. Косте не верится. Шеф, уже не обращая внимания на Виктора Петровича, по-хозяйски обходит участок. Останавливается возле Кости.

— Ну что, рабочий класс, будет работать машина, или опять на свалку выбросишь?

— Или будет, или выбросим, — доедая колбасу, говорит Костя. — Одно из двух.

Шеф вскидывает брови. Думает.

— Работнички... Рокфеллер бы вас с Киселевым не держал.

— А мы бы Рокфеллера тоже не держали. Накладно. Платить ему много надо. Тут не выгадаешь... Да и отвыкли.

Шеф улыбается.

— Не знаю, не знаю. Ладно. Давайте дальше в таком же духе. Я молчу.

И не спеша уходит. Руки в карманах. Виктор Петрович смотрит ему вслед. Потом в страхе — на машину.

— А если она опять не будет работать, Костя? Что тогда?

— Бу-удет, — успокаивает Костя. Ему пора бежать играть в домино, но он задерживается у окна, высовывает голову под дождик. Хорошо! Гора негодных деталей под окном поржавела. Скоро приедет самосвал, заберет ее и отвезет в мартен на переплавку. И снова отольют металл. Виктор Петрович вопросительным знаком застыл у машины.

— Бросьте, — говорит Костя. — На улице весна.

Виктор Петрович смотрит на него.

— Что у тебя в голове, Костя? Не пойму.

А что у Кости в голове? Что и у всех. Весна. Жизнь. Солнце. Скоро станет совсем тепло. И маленький негритенок выйдет на улицу гулять. Смешной невиноватый малыш Яшка. И, как знать, может, со временем его черная ветвь даст России еще одного светлого гения. Завтра аванс. А сегодня после работы надо идти мириться с Мишкой.

— Виктор Петрович, одолжите до завтра три рубля.

Виктор Петрович послушно достает бумажник.

— На что тебе, Костя?

— Как на что? — Костя даже сигарету вынул изо рта. Что за народ, все им объясни. — Ну ясно, на цветы...

ЧИСТЫЕ КЛЮЧИ

1

Это было смешное, странное село с не менее смешным и странным названием — Чистые Ключи. Юмор состоял в том, что никаких ключей, ни чистых, ни мутных, в селе и далеко в окрестностях не было и в помине — простой воды не хватало, — и можно предположить, что такое название село получило когда-то в насмешку. Два колодца, вырытые в низинках почти в противоположных концах Ключей — в сущности одной длиннющей, кривой и пыльной улицы с церковью и базаром посередине, — поили и скот и людей. А может, одних только людей: помнится, во многих дворах торчали колодцы, но вода в них была горьковатая, непригодная в пищу, и приходилось каждый день тащиться с ведрами через все село. Впрочем, ему это было совсем не тяжело тогда — пришел из армии, двадцать пять лет, здоров как бык... Ему даже в охотку было пройтись иногда в конец этих самых Ключей с ведрами на коромысле — в военной фуражечке, в офицерских галифе... Идти и радоваться непонятно чему. Теперь-то ясно чему: своей молодости, сирени, которая цвела тогда, кажется, круглый год, тому, что каждая молодка опускала перед ним глаза, а каждая баба у колодца не прочь была позвать в зятья. Случалось — и звали. А что, первый на селе парень или, вернее, по-тамошнему, хлопец. Рост — под два метра, вес — соответственный, орден Красной Звезды и две медали, за Германию и Японию. (Он не снимал их даже когда шел в баню.) Ну и, само собой, не какой-нибудь конюх — учитель, преподаватель сразу четырех дисциплин: физкультуры, военного дела, географии и естествознания. Вдобавок, человек с будущим: через год-два уйдет, все знают, старая-престарая директорша, учившая сельских ребят с незапамятных времен, и кому как не ему, фронтовику и орденоносцу, возглавить после ее ухода, коллектив семилетки. Так ему сказали в райкоме, когда посылали в это село. А он был не против. А что, хоть министром народного просвещения. Он будет хорошим директором, и все его будут уважать — ученики, родители, начальство. Он потом напишет обо всем книгу, свою собственную педагогическую поэму. Но это будет потом, в свое время. А сначала он просто женится. На ком? Были кандидатуры...

За те полтора года, что он прожил в Ключах, никто в него ни разу не ткнул пальцем, — положение обязывало. Ему так сказали по приезде: парень ты молодой, видный, знаем, что пять лет в армии, но тебе здесь учительствовать, завоевывать авторитет, так что гляди... Он, конечно, глядел, авторитетом пользовался, но, скажем прямо, не только у начальства. На ком жениться... Ну, хотя бы на той же Анне Митрофановне, что вела в школе немецкий язык. Славная была женщина. Правда, был у нее законный муж, но он за какие-то махинации в потребсоюзе, где работал, сел в тюрьму, и сел надолго. А Анне Митрофановне — двадцать девять лет. И сразу же после их первой тайной ночи Аня заявила, что больше не хочет знать этого проходимца и стяжателя, тыловую гниду, просидевшую всю войну в том же потребсоюзе, но в Новосибирской области, — плоскостопие, видите ли, у него! Она бы сказала, какое у него плоскостопие.

Словом, через месяц Аня настойчиво стала предлагать, чтобы он не таился, не шастал к ней по ночам, а переехал совсем, — чего им скрывать свою любовь? — а ее дочка Лида, учившаяся в третьем классе, стала и в школе звать его папой...

Признаться, он тогда струхнул — как же с авторитетом? — поругался с Аней и месяца два, помнится, между ними ничего не было. Потом все снова наладилось, но Аня как-то присмирела и о совместной жизни с ним больше речи не заводила. В сущности, он ничего не имел простив Ани, чтобы жениться на ней, — женщина видная, всего на четыре года старше, педагог. А любила она его — страшно... Кажется, и у него к ней что-то было. Но...

Но тогда уже появилась в селе эта самая, врачиха Зоя. Тоже старше его. И тоже одна куковала. А он, черт его знает, он жалел всех, всех незамужних одиноких баб и готов был жениться на всех сразу. Любят, что ли, они крепче? На молодых девчат внимания не обращал. Так вот, он тогда сильно растерялся, кто же из них лучше: Зоя, врач-терапевт, или Аня, замужняя-незамужняя жена. Метался от одной к другой. Аня знала про Зою, Зоя, само собой, догадывалась об Ане, готовы были в глаза вцепиться одна другой сельские интеллигентки. Но на людях держались достойно, случалось даже, в президиуме сидели рядом, на каком-нибудь собрании, молча, как две пантеры. А ему от их вражды была большая неловкость — с кем сходить в кино, чтобы шевелюру не выдрали? Пойдешь с одной — прибежит другая, нравы были простые... Нашел выход из положения: ходил со своей хозяйкой, престарелой, глуховатой Анфисой Терентьевной. Садился с ней в первом ряду и весь сеанс орал на ухо, что с экрана говорили, дублировал, так сказать. На него тоже орали, шикали со всех сторон, зато Аня с Зоей были частично удовлетворены: не мне, но и не тебе, а старушка — бог с ней: ветхая, безопасная. После кино проводит он Анфису Терентьевну, а потом уже принимает решение, к кому сегодня идти, было у него что-то наподобие графика. Вскоре, правда, смекнув, что с него навару не будет, практичная Зоя дала ему отставку, а он, поразмыслив, не возражал. Все-таки Анна Митрофановна нравилась ему больше.

Как он учительствовал? Да очень просто. К примеру, ботаника: почитает накануне учебник и, что сам поймет, ученикам расскажет. Хорошо, плохо расскажет — бог простит, кто им расскажет лучше? Сорок восьмой год, глушь, три учителя с образованием в школе: Аня, да директорша, да старик математик Максим Ильич, вчерашних десятиклассниц из района прислали учительствовать. Он и сам так попал в школу.

Так же, как и ботанику, географию давал. Физкультура — бегать, прыгать, на турнике подтянуться, что еще надо? А военное дело и того проще: сухо, тепло на улице — обучал ребят строю, с винтовкой управляться, а дождь, снег — теоретические занятия, то есть усадит всех в классе и расскажет, например, как в сорок пятом году, служа на восточной границе, он задержал матерого шпиона. Сутки шел за ним на лыжах в бескрайней и безлюдной Даурской степи. Нарушителю, пожилому и опытному, в тот раз вдвойне не повезло. Во-первых, погода против ожидания установилась ясная, безветренная и лыжня, тянувшаяся от самой Аргуни, была все время хорошо видна. А во-вторых, пограничник, увязавшийся за ним, оказался на редкость упорным и выносливым. Под вечер второго дня оба, выбившись из сил, лежали на снегу в двухстах метрах друг от друга и изредка постреливали. Лазутчик — из маузера, солдат — из тяжеленной винтовки с примкнутым штыком. Потом и стрелять перестали. Надвигалась ночь, жуткая, ледяная. Лазутчик был вдвое старше своего преследователя, он больше ослабел, а кроме того, в нем кипела ненависть к стране, в которую он шел, к своей бывшей родине.

И нарушитель встал. Он пошел на своего врага, стреляя теперь уже из маленького черного пистолета и крича проклятия, а солдат, тоже почти окоченевший, лежал на снегу и терпеливо ждал. Он подпустил нападавшего поближе, тщательно прицелился и выстрелил ему в ногу. Попал — в руку... Но это было еще лучше, потому что потом пришлось гнать связанного нарушителя на заставу, пока не подоспел высланный в подмогу наряд.

— А почему вы нам всегда один и тот же случай рассказываете? — спрашивали у него. — Сколько вы задержали нарушителей в общей сложности?

В общей сложности за пять лет службы на границе он задержал полтора нарушителя: еще одного, было дело, он подстрелил вместе с напарником, ефрейтором Ушковым, при попытке уйти на ту сторону. Как-то под утро, сидя в засаде, они услышали у самого берега реки сильный всплеск, затем шумное дыхание плывущего или тонущего человека, и ефрейтор, не долго думая, открыл огонь. Все затихло. Через час, когда рассвело, они обнаружили на берегу еще теплый помет антилопы дзерен, водившейся в тех местах. А человеческих следов нигде не было. Думали-думали с ефрейтором, что бы это могло быть: хитрый лазутчик, маскировавшийся под животное, или всего делов — коза свалилась в воду. Доложили о происшествии по команде. Сам он не очень-то верил в этого подстреленного ими кентавра, человека-козу, и в то же время, итожа свои заслуги перед отечеством, учитывал его неизменно. Но рассказывать об этом случае школьникам опасался: они думают, нарушители ползают через границу день и ночь как тараканы, туда-сюда. Он сам так думал, мечтал наловить их сотни три, но то ли ему выпало служить на тихом участке, то ли лазутчики догадывались о его честолюбивых намерениях, но так полтора нарушителя и осталось на его счету. А сочинять небылицы он не хотел. Поэтому, не вдаваясь в подробности, он отвечал на такие расспросы туманно: «Сколько поймал — все мои. Об этом много говорить не положено». Но видя на лицах понимающие ухмылки, выходил из себя и даже кричал на слишком проницательных и нахальных.

Вообще, первое время в школе он часто не знал, как себя вести. Все эти вещи: выдержка в отношениях с учениками, необходимая учителю солидность и так далее — все это давалось ему с трудом, и он, как теперь понимает, вел себя иногда дурацки. Ходил, бывало, как кол проглотил, в галифе, при галстуке, полевая сумка через плечо, а в сумке две-три тетрадки да кус хлеба с салом. К пятиклассникам обращался на «вы» и казался себе страшно культурным. С Аней в школе тоже держался: «Анна Митрофановна», «вы» и все такое, соблюдал конспирацию. Однажды слышит: ругаются в классе две девчонки — Анина Лидка и еще одна козявка, и та, другая козявка, кричит Лидке: «Думаешь, никто не знает, что к твоей матери Яшка-артиллерист ходит!» Он сначала не понял, кто ходит... Откуда это у него взялся конкурент? Потом, как говорится, каково же было его удивление... Не так напугался, что его связь с Аней раскрыта, куда обиднее вот это самое — Яшка. Что он им такого сделал? В спешном порядке сменил обмундирование: продал галифе, вместо сумки купил портфель. Спрашивает осторожно Лидку: «Ну как, теперь не зовут»? А та простодушно: «Зовут, Яшка-артиллерист!» Аня смеется, а он, ей-богу, готов заплакать: галифе жалко и вообще... Немного успокоился, лишь когда узнал, что многие учителя в школе имеют прозвища и того чище. Так, старого математика Максима Ильича звали даже не «синус» или «косинус», как полагается, а — «таракан», директоршу — «гимназистка», еще к кому-то приклеилось — «кукла», а к Ане — «кот в сапогах»... И, надо сказать, паразиты, конечно, но прозвища ученики давали очень точные. Математик — маленький, сухонький, но с огромными, торчавшими в стороны усами — и впрямь напоминал какого-то жука или таракана. Директорша — опрятная старушка, обожавшая белые воротнички, — беседуя с кем-нибудь из молодежи, обычно говорила: «Когда я училась в гимназии», и далее следовал поучительный пример. А «кукла» единственная в деревне ходила с накрашенными губами. Что касается Ани, то она носила украинские сапожки на высоком каблуке — через тридцать лет они во всем мире войдут в моду, — вдобавок темные усики над верхней губой, стремительная походка — и готово: «кот в сапогах».

Но самая смешная кличка была еще у одной учительницы — «скракля». Так за глаза звали Шевелеву, молодую некрасивую женщину, окончившую институт и приехавшую в село преподавать химию. Вся какая-то невзрачная, плоская, откуда ни взгляни, она тем не менее держалась со всеми независимо и даже дерзко. Вскинув голову, уверенно и быстро ходила на тонких ножках, на тонких высоких каблуках, гнувшихся под ней из стороны в сторону, и было удивительно, как она не падает. «Какая дикость! Средневековая дикость!» — то и дело можно было услышать от нее по поводу тех или иных непривычных для нее сельских нравов.

— Спрашиваю этого ужасного Евсика из седьмого класса, почему в школе не был. Говорит: кабана резал, а потом выпили с отцом... Без тени смущения заявляет, и никто глазом не моргнул, будто так и надо. Нет, я его больше не допущу к урокам! Как вы не понимаете, товарищи, ведь он нам развращает детей, он девочек на перемене — стыдно сказать...

— Щупает? — подняв глаза от тетрадок, однажды подсказал ей усатый Максим Ильич. — Так ему ведь скоро двадцать лет.

Евсик, здоровенный малый, всю войну не учился, а когда прогнали немцев, пошел работать в колхоз. Но отец, вернувшись с фронта, заставил его ходить в школу, драл нещадно вожжами. Он и ходил: днем — за партой, вечером — с девками любовь крутит. Что с ним делать? Кстати, иным девочкам в седьмом классе давно было пора замуж.

— У каждого, конечно, свои нормы нравственности, — потупив взгляд, вздыхала Шевелева, и в учительской надолго устанавливалась неприятная тишина. Возражать химичке никто не решался. Даже робели перед ней: как-никак с высшим образованием, городская птица, и кто знает, кто у нее там папа. В шелках да крепдешинах ходит.

А ему было наплевать и на ее высшее образование, и на папу. Как женщину он ее тоже не принимал в расчет. «Моська», — посмеивался про себя и частенько подзуживал Шевелеву. Скажем, однажды она возмущается:

— Дикость! Дикость! Учитель истории говорит ученикам: не будете стараться — так и останетесь вахлаками, пойдете в колхоз волам хвосты крутить.

— Ну и что, правильно говорит, — принимал он сторону отсутствовавшего историка. — Как же иначе?

Она усмехалась не глядя на него.

— Странно от вас это слышать.

— Почему же?

— Потому. В нашей стране все профессии почетны.

— И волам хвосты крутить?

Ей было двадцать лет, чуть больше, но, когда она задумывалась, наморщив лобик, делалась похожей на старушку.

— Ну, я не знаю...

— Вот именно, — совсем обнаглев, победоносно обводил он всех взглядом. — Мой вам совет, Людмила Петровна: когда заведете своих детей, тогда и ориентируйте их — хвосты крутить...

С Аней, бывало, они тоже часами перемывали косточки этой Шевелевой. Почему-то именно Аня с самого первого дня ее особенно невзлюбила, открыто выступать против химички не решалась, но втайне шипела, как раскаленная сковородка.

— Подумаешь — цаца, ногти красит! А ножки как спички... — При этом Аня, если они сидели у нее дома, подобрав выше колен юбку, поворачивалась так и сяк перед зеркалом, оглядывалась на него: «Как? Вот это ножки так ножки». Он посмеивался — действительно, никакого сравнения, очень хорошие у Ани ножки. Да и не только ножки, о чем речь... Она одергивала юбку и забиралась к нему на колени. — Черт возьми, мне бы ее крепдешины! — вздыхала. — Скракля несчастная. Интересно, кто у нее все-таки папа?

Ему даже жаль становилось химичку:

— Ну что ты ее так, Аня, что она тебе сделала? Тоже ведь живая душа. Ну, страшненькая, правда, с придурью чуток. Однако ведь деловая, смелая, этого у нее не отнимешь. Что, разве не так?

А уж смелая, она была — это точно. Однажды говорит ему:

— А почему это у вас на уроках физкультуры девочки бегают в платьях до пят, а мальчики в брюках?

— А в чем же?

— Как в чем? В трусах и в майках, как полагается, — в спортивной форме.

— Вон оно что, в трусах, ну-ну...

— Что вы смеетесь?

— Ничего...

— Нет, вы скажите, почему вы все время меня поддеваете?

Она смотрела ему прямо в глаза, и он смутился.

— Ладно, — сказал, — я больше не буду. А что касается этих, как вы говорите, спортивной формы... Вы раньше в селе никогда не жили?

— Нет. А что это вы все — село, село. Что тут, страна другая? Вот и надо подтягивать село до уровня города.

— Ясно. Начнем, значит, с трусов?

— Хотя бы.

— Ну что ж, если вы такая шустрая, придите ко мне на урок однажды в спортивной форме и покажите девочкам пример. А я посмотрю, что из этого выйдет, а?

— Хорошо, — сказала она и на другой же день, когда у него снова был урок физкультуры, в седьмом классе, к ужасу всех, находившихся в то время в учительской, стащила с себя платье и осталась в одних коротеньких трусах и в майке; на ноги, скинув туфли, надела легкие прорезиненные тапочки. Не обращая внимания на притихшую, как бы потерявшую дар речи публику — все только переглядывались, — она сделала два-три гимнастических упражнения, побегала, попрыгала на месте и, когда прозвенел в коридоре звонок, спокойно вышла на спортплощадку.

В строю семиклассников, или, как уважительно их звали в школе, выпускников, стояли рослые чубатые парни, многим из которых весной предстояла армия, а также не менее взрослые, грудастые девицы на выданье. При виде химички те и другие открыли рты. Шевелева прошлась вдоль шеренги и как ни в чем не бывало заняла место на правом фланге.

Он машинально отметил про себя, что без платья она куда лучше смотрится — свеженькая, ладная. Совсем даже ничего баба, удивился он и, разделив класс на мальчиков и девочек, стал проводить урок.

Признаться, он был в тот раз ею посрамлен. Ведь как он думал: химичку непременно засмеют. Мало ли что в кино показывают: спортсменки в трусах бегают, — в Ключах и паровоз не все видели, а такого, чтобы девка или баба... Обязательно засмеют.

Но ничего подобного не произошло. Сначала, правда, как он и думал, вся школа, побросав занятия, прильнула к стеклам, забралась на подоконники, на парты, из-за голов учеников кое-где тянули шеи и преподаватели. Поодаль от школы тоже собрались зрители — мужики, бабы.

Но Шевелеву это не смутило. Она быстрее всех девочек пробежала стометровку, дальше всех прыгнула и подтянулась раз десять на турнике, что уже было сверх программы. Вскоре ей надоело соревноваться с застенчивыми неуклюжими девахами и она перешла к парням, даже штангу пыталась поднимать. Она расхаживала по площадке то с секундомером, то с рулеткой, командовала «на старт» или показывала, как надо держать дыхание при беге, словом, помогала вести урок, а ему было почему-то неприятно слышать со всех сторон: «Людмила Петровна! Людмила Петровна!..» Наверное, это была ревность, и он втайне радовался, когда после этого случая за Шевелевой прочно закрепилась еще одна кличка — «голая».

Энергии в ней было хоть отбавляй, во все она лезла, все что-то организовывала, всех поучала и громче всех выступала на педсоветах. Помнится, все ей не терпелось стереть побыстрей грань между городом и деревней. Далась ей эта грань. Не хватало элементарного: учебников, тетрадей, чернильницу было не купить — за ними ездили в район. Ребята ходили кто в чем: в ватниках, с отцовского-материнского плеча, в резине да овчине, а ей не терпелось форму ввести для девочек — фартучки с кружевами, чтобы переобувались перед началом занятий, а не тащили грязь в классы. Без конца вызывала родителей, стыдила...

К нему она тоже без конца приставала:

— Ну почему вы такой инертный, никогда не выступите, будто у вас нет никаких интересов? Мы ведь молодежь — мы должны задавать тон.

Он иногда пел на учительских, организуемых в складчину, вечеринках старинные песни: «На диком бреге Иртыша», «По Дону гуляет» и другие, пользовался успехом, и она предложила ему как-то организовать в школе — черт-те что! — кружок любителей оперы, из учителей и учеников старших классов. Он даже раскричался тогда на нее:

— Вы понимаете, что вы говорите, — опера!.. — Он глянул на свой сорок пятого размера кирзовые сапожищи, в которых всю осень ходил в школу по непролазной грязи, ему стало весело, и он сказал: — Кого же я, по-вашему, буду петь в опере — Ленского?

— Ну, для Ленского вы, пожалуй, действительно не годитесь — тяжеловаты. А вот, скажем, Онегина — что ж, вполне.

Издевалась, что ли, она над ним? А он и сам умел поддеть кого угодно. И словно какой-то чертик его дернул: взял химичку под руку, моргнул кому-то, сказал:

— Как? Онегин и Татьяна...

Кто-то прыснул.

Ее и без того бледное лицо сделалось еще бледнее, а вслед за тем покрылось красными пятнами. Глядя перед собой в пол, она носком лакированной туфли медленно ковырнула что-то там раз, другой, машинально одернула юбку на скромных бедрах и, нагнув голову, шмыгнула мимо него из учительской, пигалица...

— Берегитесь, — сказала ему тогда директорша, слышавшая этот разговор. — Она вам этого так не спустит. В этой девице сидит черт. Разве вы ничего не замечаете?

А что он должен был замечать?

— Она ведь к вам неравнодушна, неужели не чувствуете?

Еще что... Он даже растерялся и потом целый день об этом думал. В самом деле химичка в него влюбилась? Вот так штука. Недаром, выходит, Анька ее ненавидит — того и гляди вцепится как кошка. Ну а ему-то что? Их много, а он один. Пускай себе переживает девчонка прекрасное чувство.

Но тем не менее он стал остерегаться ее, больше не задевал, не насмешничал, в учительской садился от химички подальше и незаметно наблюдал за ней. А она, почувствовав его взгляд, мгновенно оборачивалась в его сторону и — как расцветала. Глядит потом перед собой и усмехается. Все чаще и чаще, чтобы доставить ей удовольствие, он не сразу отводил взгляд, когда она оборачивалась, а — чуть помедлив, будто застигнутый врасплох. Зачем ему это нужно было, он не знал, — так, отчего, бы не сделать приятное девчонке. Не знал он, что играл с огнем.

Он даже проводил ее как-то после уроков домой. Стояла глухая осень, темнело в пять часов, и можно было надеяться, что его благотворительный жест останется никем не замеченным. Всю дорогу шли молча, и это придавало всему нежелательную значительность. Он это понимал и то принимался беззаботно насвистывать, то бросал комья твердой земли в лаявших из каждого двора собак. У ее дома он быстро распрощался и, насвистывая, ушел. Для отвода глаз сделал небольшой крюк и прямо-прямехонько зарулил к Ане.

А на другой день химичка сама догнала его после уроков и пошла рядом. Прыгая как коза на кочковатой от замерзшей грязи, невозможной дороге, она то и дело опиралась о его руку — даже напевала — и вдруг как бы между прочим сказала:

— Послушайте, что у вас общего с этой толстой самкой?

— Какой самкой?

— Ну, положим, вы хорошо знаете, с какой...

Какое-то время он шел за ней, соображая, как себя вести: послать ли ее подальше или сделать вид, что не понимает, о чем идет речь. Решил все-таки обругать дуру, но вместо этого обиженно спросил:

— Почему толстая? И не толстая вовсе, самый раз... «Скракля ты скракля, — подумал, — тебе и не снилось, какая она бывает, моя Аня. Толстая...»

А химичка продолжала:

— Как вам не стыдно — она старше вас, у нее муж, ребенок. А главное, ведь вы оба работаете в школе, все на виду. Думаете, об этом никто не знает?

Они остановились посреди дороги.

— Какого черта ты пристала ко мне! — вдруг заорал он. — Что ты свои порядки приехала наводить? Ну и что, что мы работаем в школе, что ж теперь... — и он выдал ей со зла такое, что она отшатнулась от него. Он сам напугался, но подумал: «А что мне с ней — детей, что ли, крестить? Подумаешь, культурная дура!»

— Вот так, — немного успокоившись, сказал он. — Запомни — это не твоего ума дело, и точка. А будешь лезть куда не просят.

Тогда она тоже закричала:

— Вы безобразничаете на виду у всей школы, и это не мое дело? А вот посмотрим, мое или не мое. Я хотела по-хорошему предупредить, но если вы не желаете, я подниму этот вопрос на собрании педагогического коллектива! Я в роно поеду, я...

Дело принимало скверный оборот: а ведь и впрямь «поднимет вопрос», с нее станется, и поедет — в роно или куда повыше. Черт бы тебя побрал, деревяшку.

— Людмила Петровна! — чуть ли не взмолился он. — Подумайте, что вы говорите, вы же культурный человек. Ведь это моя личная жизнь. А может, у нас с Анной Митрофановной все серьезно? Ведь вы ничего не знаете.

— Я все сказала! — крикнула она. — Или вы прекратите эту постыдную связь, или я...

Тогда он изо всех сил рванул ее за руку:

— Отстань, слышишь, по-хорошему отстань. Какое мне дело, что ты в меня влюбилась? Нужна ты мне тыщу лет! Ты думаешь, если я брошу Аньку, я с тобой буду? Черта с два! Долго ждать придется.

— Пустите меня! Мне больно.

— Ладно, вали отсюда.

Она пошла, но вдруг споткнулась и. упала. И заплакала. Он стоял над ней и не знал, что делать. Стал поднимать, отряхивать на ней пальто. Внезапно она вырвалась и, воя как собачонка, вцепилась ему в волосы. Он насилу оторвал от себя ее руки, сжал их как клещами, а потом отпустил и молча зашагал прочь.

Той ночью он сказал Ане:

— Слушай, Анна Митрофановна, ты еще не передумала выходить за меня замуж?

Аня притихла, долго молчала, а потом сказала:

— Ты же знаешь: я за тобой пойду в огонь и в воду.

— Словом, Аня, давай поженимся. Разводись скорей со своим стяжателем, как это там делается, не знаю. И заживем, как все люди. Я буду тебе хорошим мужем и Лидку твою тоже буду любить.

Аня плакала так долго и громко, что в другой комнате проснулась Лидка и тоже заплакала. О своем разговоре с химичкой он тогда Ане ничего не сказал — убьет чего доброго.

На другой же день Аня принялась энергично хлопотать о разводе, а он тоже съездил в район и заказал себе первый в жизни костюм. Они пока не говорили никому о предстоящем их бракосочетании, но то ли Аня на радостях все же шепнула кое-кому, то ли не остались без внимания их хлопоты, а только еще немного погодя химичка сунула ему в коридоре записку:

«Если вы на ней женитесь, я отравлюсь».

«Ничего с тобой не сделается», — подумал он сперва, а потом испугался. Что, если и впрямь наложит на себя руки? Надо же, втюрилась... А что он мог сделать. — жениться на ней? С какой стати... И все же ему было жаль ее. Только бы Анька не узнала.

Перед самым Новым годом он сильно простудился и две недели провалялся в постели. Хорошо хоть хозяйка подкармливала салом да яичками, а то бы и концы отдал. Аня из соображений все той же конспирации только один раз и проведала его — на рождество, когда хозяйка ушла в церковь. Да еще пионеры из его класса навестили. А больше к нему никто не приходил. Читал да калякал долгими вечерами со старушкой.

И вот однажды — дело шло к ночи — он уже собрался спать, когда в окно их хатки кто-то осторожно постучал. Хозяйка пошла отпирать в сени, а он снова натянул брюки и в одной майке вышел на кухню поглядеть — кто там.

— А к вам гости, — пропела хозяйка, пропуская вперед запорошенную снегом, закутанную до глаз женщину с тяжелой сумкой в руках. — Дома, дома, где ж ему еще быть, — говорила хозяйка женщине, зевая и уходя в свою конурку за печкой.

Посреди кухни стояла Шевелева.

— Здравствуйте, — отряхивая варежкой с валенок и пальто снег, сказала она. — Не пугайтесь, я к вам по поручению педагогического коллектива. Вот вам гостинцы.

И она, не раздеваясь, стала выкладывать из сумки всякую всячину: кульки с печеньем, свертки, баночки. Даже мандарины где-то раздобыла: «Мой папа отдыхает в Сочи, вот — прислал...»

Он, поспешно натянув рубаху, топтался перед ней.

— А это от меня лично, — и она достала напоследок из сумки бутылку коньяка.

— Да вы раздевайтесь, проходите, что же мы тут стоим, на кухне.

Он помог ей снять пальто, платок. Она, тихая и какая-то печальная, робко прошла в его комнату, где стояли железная кровать, тумбочка и два скрипучих венских стула. Он совсем не знал, как себя вести, что ей говорить, и тогда ухватился, как за спасательный круг, за этот самый коньяк.

— Давайте выпьем с вами за Новый год, — предложил он, когда она присела на один из венских, и стал поспешно откупоривать бутылку. Налил себе и ей в две большие граненые стопки.

— Я ни разу в жизни еще не пила коньяк, — призналась она. — Честное слово!

— Ни разу? Ну, это очень просто, это совсем просто! — балагурил он, подкладывая ей один за другим очищенные мандарины. Черт возьми, такой они расточали запах в этой заметенной до самых окон хибарке на краю земли. — Нет, давайте лучше знаете за что выпьем — за мир. И вообще...

Она благодарно на него взглянула. «Хорошо», — кивнула она, зажмурилась и храбро осушила до дна свою стопку. Он — свою. Потом, чтобы сразу стало хорошо и свободно, — другую. Она раскраснелась и сделалась даже миловидной. «И вовсе она не такая уж страшненькая», — немного погодя думал он, и ему вдруг захотелось ее обнять. Что она, интересно, делать будет?

Взял и обнял... Так все и произошло у них в ту ночь — случайно, глупо и непоправимо. Помнится, он тогда еще подумал: «А как же Анька, ведь она уже разводится с мужем...» Но совсем другая женщина крепко обнимала его и плакала, уткнувшись лицом в грудь. От ее всхлипываний дрожал огонек свечи, едва освещавший похожую на пещеру комнату, мандарины на тумбочке и ее зеленое, мягкое, какое-то душистое-предушистое платье. Лениво мелькнуло: а что Анька, в конце концов она старше его, с ребенком и, в сущности, простая деревенская баба, хоть и учительница. А ведь он еще не видел настоящей жизни, какой живут люди в городах: чистой, беззаботной — папа, мама, Сочи... Разве он не заслужил?

Месяца через три, в апреле (или в мае?), когда уже вовсю цвели вишневые сады, копали на школьном участке грядки и когда молодой учительнице никак уже было не скрыть своего девичьего греха, прикатили в Ключи на собственной «Победе» ее отец с матерью знакомиться с будущим зятем.

Летом переехали в город, к ее родителям, где молодым отвели две светлые просторные комнаты в квартире на третьем этаже. Со всей обстановкой, как тогда говорили. В доме был лифт, и он первое время любил в нем тайком кататься: до пятого этажа и обратно, вверх — вниз, вверх — вниз, красота... Правда, сначала жена наотрез отказалась переезжать в город, бросать свою бурную просветительскую деятельность: «Если все, как мы, будут дезертировать, кто же тогда останется работать в деревне!» Она была права, но как ему было оставаться — Анька после этой истории чуть не сошла с ума. В конце концов родители уговорили дочь: ей скоро рожать, в селе нет условий, а мужу надо получать образование. Она смирилась и вскоре стала работать в облоно, какой-то даже начальницей.

Ну а он сразу поступил в пединститут. Все экзамены на геофак сдал на «отлично» — хорошо подготовился за лето, на тещиных харчах, плюс стаж работы в школе, плюс участник войны, и вообще экзаменаторши за один его гренадерский вид сразу ставили пятерки.

Но в том же году молодая супруга родила ему мертвого ребенка. Потом рожала еще дважды — с тем же результатом. И вообще...

2

Юрий Матвеевич вот уже битый час, так не начав бриться, с полотенцем на плече, со спущенным подтяжками и в шлепанцах на босу ногу, ходил и ходил из угла в угол по комнате и, в общем, ни о чем конкретном не думал. Так, мелькали в голове какие-то обрывки. То вспомнилось вдруг, ни с того ни с сего, как в кубанском селе, где он тридцать лет назад начинал учительствовать, носили на коромыслах воду. Он тоже носил; хозяйка, у которой он снимал угол и столовался, была старая и немощная, ходить за водой было далеко, а каждый день этой воды уходило ведер десять на всякие нужды: сварить обед, напоить свинью, кур, просто попить и умыться, утром и вечером. Воду носили на коромыслах и стар и млад, а чтобы она не выплескивалась по дороге, в ведра бросали ветки. Ветки чего? Какие там деревья росли — липы, клены, а может, акации? Да, кажется, акации, теперь уже не вспомнить.

Первое время он стеснялся ходить по улице с коромыслом, как-никак — педагог. То и дело слышал от встречных: «Здравствуйте, Юрий Матвеевич», «Доброго здоровья, Юрий Матвеевич». Солидно кивал в ответ — здравствуйте, — а как тут удержать солидность, с коромыслом на плече? Глупый был...

Юрий Матвеевич подходил к распахнутому окну и опять, ни о чем конкретном не думая, как бы замерев на месте, подолгу смотрел на улицу. Вдруг ни с того ни с сего вспоминались стихи: «Мой сад с каждым днем увядает, помят он, поломан и пуст...» Хотя это уже вовсе и не вдруг — за окном, в палисаднике, в садах за дорогой, в березовой роще, белевшей сразу за последними теремками дачного поселка Сомово, горела нарядная, сухая осень. Кончался сентябрь, но уезжать в город страх как не хотелось от этих притихших березок и рябин, от сохнущих под окнами, но все еще горделивых георгинов, от опустевшего неба и реки — тоже какой-то уже затаившейся и отрешенной. А грибы? А рыбалка? Как тут уедешь. Вот и приходилось, чтобы поспеть к восьми в школу, вставать каждое утро в шесть часов, осторожно, чтобы не разбудить супругу (ей на свою службу к десяти), собраться, выйти из дома и два километра топать до станции, все леском да леском, по прохладе, по шуршащей от палых листьев траве, — какое чудо... А там электричкой до города тридцать минут, да от вокзала минут двадцать. Не так и легко уже, каждый-то день. Еще недельку, и все-таки придется съезжать с дачи. Завтра бы сходить еще разок на рыбалку, в последний раз. А что, вернуться из этой дурацкой оперы, часика три поспать и...

И Юрий Матвеевич, внезапно поверив в эту счастливую возможность пораньше вернуться сегодня из театра, а завтра с утра посидеть с удочкой на берегу, в одиночестве, один на один со своими все больше печальными в последнее время, но странно влекущими мыслями, взглянув мельком на большие старинные часы на стенке, засуетился. Почти бегом он принес с кухни в пластмассовом стаканчике горячей воды — чайник почти весь выкипел, хорошо, он вовремя хватился, не то бы гореть ему в который раз...

Но, поставив воду на стол, он не стал бриться, а подошел к платяному шкафу, распахнул дверцу и стал думать, что бы ему надеть в театр. Она, конечно, будет настаивать, чтобы он непременно был в сером двубортном костюме с жилетом, который привезла ему в этом году из Франции. Что ж, она знает в этом толк, костюм отличный, удобный, великолепно сидящий на нем костюм, она говорит, что он похож в нем на министра. Гм... Очень хороший костюм, и он поедет в нем в театр. Но сначала он наденет старый (хотя какой же старый — тоже год назад сшил) черный гладкий костюм, чтобы увидеть, как она при этом вскипит как цунами, с видимым спокойствием скажет, что это он опять нарочно ее раздражает, с некоторых пор это ему почему-то нравится. Еще она скажет, что он может надевать что угодно, ей все равно, она и так устала от его капризов, и, разумеется, полезет в сумку за платком... А он (так бывалый моряк радуется свежему ветерку) испытает тогда какое-то жгучее неизъяснимое удовольствие.

Но скорее всего она ничего не скажет, что бы он ни надел. Юрий Матвеевич, вздохнув, прикрыл дверцу шкафа и пошел бриться.

Когда ровно в шесть часов мимо окон бесшумно мелькнула черная, блестящая лаком «Волга» и вслед за тем раздались на веранде быстрые шаги, Юрий Матвеевич чертыхнулся и принялся изо всех сил наяривать по щекам помазком. Не поворачивая головы, он увидел в зеркале, как она застыла от неожиданности в дверях, увидев его все еще небритого, в майке...

Она бросила в кресло сумочку и опустилась на диван. С облегчением сняла туфли.

— Юрий... Ну вот скажи, у тебя ум есть или нету? Ты хоть на часы смотришь?

Он ничего не ответил, водил и водил по лицу помазком, покрывая щеки обильной густой пеной, и был похож сейчас — огромный, мощный — на бородатого Хемингуэя.

Не получив ответа, она вздохнула, дотянувшись до сумочки, достала из нее платок и принялась вытирать с губ помаду.

— Ты хоть знаешь, сколько сейчас времени?

— Знаю, — сказал он. — Шесть часов. Через двадцать минут выедем — к половине восьмого будем на месте. Что ты икру мечешь...

— Ну, а если бы я не на машине приехала — ты об этом подумал?

Он подумал: «Как же, не на машине, без машины фигуры твоего ранга разве могут?» Вслух сказал:

— А почему я об этом должен был думать? Что, разве у вас с Пахомовым отношения испортились?

— Брось, Юра...

Она поднялась с дивана и подошла к шкафу.

— Знай я тебя немного меньше, я могла бы предположить, что ты ревнуешь, — начиная переодеваться и разглядывая себя в зеркале, усмехнулась она. — Но, зная тебя тридцать лет, я, увы, так не думаю. Увы, увы, Юрий Матвеевич...

И она, поводя перед зеркалом длинной (как у гусыни!) шеей, стала пудриться, а он чуть не рассмеялся — как же, ревновать тебя... Но продолжал спокойно:

— А за какие же тогда заслуги он дает тебе казенную машину, твой Пахомов? С шофером, с государственным бензином...

— Какие мы принципиальные стали на старости лет! — Теперь она, оттопырив губы, опять мазала их губной помадой, оближет — помажет, склонит голову набок, любуется... (Где она такую помаду берет — как кумач красная! — да еще так намажет, что будет похожа на тигрицу, насосавшуюся крови.)

— Ты прекрасно знаешь, что машина мне нужна по работе. Что я, по-твоему, на бричке должна мотаться по районам?

— Ну, так уж и на бричке — есть автобусы, такси, другой транспорт. Как все люди... К тому же, ты сама говоришь, что машина тебе не полагается по штату.

— Не полагается, — развела она руками, — что делать. Хотя работники моего ранга в Москве или Ленинграде все имеют машины. И во всех столицах республик. А у нас...

Он перебил ее:

— А у нас работникам твоего ранга машина не полагается! А это значит, что вы с Пахомовым жульничаете, обворовываете государство!

Она бросила тюбик с губной помадой и повернулась к нему.

— Ты соображаешь, что ты говоришь? Кого это я обворовываю? Что ты мелешь? У нас область всего в три раза меньше Франции — как же я могу...

— Не по-ла-га-ет-ся...

Она смотрела ему в спину, а он уже кончил бриться и сидел теперь просто так. Смотрел перед собой в одну точку.

— Я, конечно, понимаю, — сказала она, — что тебе больше всего хочется сейчас завалиться спать. Ты так и скажи — зачем же злиться? Полагается, не полагается... Ведь я знаю тебя как облупленного: все равно поедешь, на государственной машине, на государственном бензине, но прежде испортишь настроение и мне и себе. Что, неправда?

— Ничего подобного! — с какой-то злобной радостью прокричал он. — Все равно поеду? Черта с два! Ты меня плохо знаешь. Оч-чень плохо знаешь. Да, мне полагается сегодня ехать в театр, сопровождать высокопоставленную супругу, так сказать! А я вот возьму и не поеду! Не поеду! Плевал я на твой пост, на твою машину, на твою Францию!

— Черт с тобой, — она опять стерла с губ помаду, размазав ее по щеке, скомкала платок. Доковыляла в одной туфле до дивана и села, по-старушечьи уронив на колени худые руки.

И как всегда, когда она пускалась в слезы, у него сжалось сердце. Дневной свет за окнами давно померк, а они так и сидели в темноте, не зажигая света. Теперь бы следовало к ней подойти, погладить, как бывало много раз, почувствовать, как от этой ласки задрожит ее спина, она расплачется еще пуще, но теперь уже другими, совсем другими слезами. А потом, примиренные, они долго будут сидеть, прижавшись друг к другу, и всматриваться в свое общее прошлое: она, позабыв обиду, — умильно и благодарно, он — с плохо скрываемой досадой, и ему смерть как захочется зевнуть.

Но он не подошел к ней, а, сам не зная к чему, вдруг сказал:

— Люда, давай как-нибудь съездим в Чистые Ключи. Ни с того ни с сего что-то вспомнилось. Помнишь, как там воду носили — ветки акации бросали в ведра. Неужели не помнишь? Что ты молчишь?

Наконец она отозвалась:

— А я думала, что ты другое вспомнил...

Что-то в ее голосе, которому бы надлежало сейчас быть кротким и покорным, послышалось такое, что Юрий Матвеевич насторожился.

— Что — другое?

В сгустившихся сумерках ему было не разглядеть ее лица.

— Что — другое? — как эхо повторил он.

— Ладно...

— Нет, не ладно!

Он дотянулся до выключателя и зажег свет. Странно, но она вовсе не плакала, как ему казалось, а смотрела на него устало и чуть насмешливо.

— Что ты кричишь? — сказала она. — Просто я подумала, грешным делом, что ты вспомнил, как тридцать лет назад мне в любви клялся. А ты, наверное, свою Анну Митрофановну вспомнил, ты ведь ее тоже, кажется, любил.

Он вдруг побагровел, вскочил, держась за спинку стула, хотел крикнуть ей в лицо, но вместо этого сказал тихо:

— Скракля ты скракля... И откуда ты на мою голову взялась! Повесилась на шею. Ты мне испортила всю жизнь.

Она кивнула:

— Так мне и надо, дуре, повесилась... Господи, какая я была дура. Какая дура... Помню, увидела в первый раз — и в глазах потемнело: вот это, думаю, мужчина, сильный, красивый. Такого бы спутника — на всю жизнь. Бабник, правда, но, думала, перебесится. А оно видишь что оказалось — того хуже: мешок... Большой красивый мешок. И никогда я тебе не вешалась на шею — откуда ты взял? У тебя богатая фантазия. Любила — да. Но ты сам мне предложил и руку и сердце, помнишь, я к тебе домой пришла, к больному? Да что теперь вспоминать — жизнь прожита. Я перед тобой ни в чем не виновата. И мой высокий пост, пожалуйста, не трогай — сам смолоду к постам стремился. Педагогическую поэму все собирался написать. Не получилась поэма. Уж больно ты любишь поспать. Без меня ты вообще зарос бы мохом.

Но Юрий Матвеевич ее уже не слушал. Накинув на кухне ватник, в котором ходил обычно на рыбалку, он хлопнул дверью и почти выбежал на улицу.

Он вернулся через три часа. Ходил далеко, бродил в темноте вдоль речки, посидел на своем любимом камушке у самой воды. Дома остались и сигареты, и валидол... Сигарету стрельнул у какого-то запоздалого рыбачка, но, помяв ее в пальцах, курить не стал, видно пора бросать это дело навсегда.

Машины возле дома уже не было. Дача стояла темная, без единого огня, и он, почему-то волнуясь, заспешил. Не скинув ватника, почти бегом он прошел через веранду, кухню, вбежал в комнату и, затаив дыхание, прислушался. И разом успокоился, услышав в темноте знакомое, похожее на скрип калитки, похрапывание жены.

Он постоял. С левой стороны груди все же слегка давило, и он, вытянув перед собой руки, стал на ощупь пробираться к шкафчику, где у них хранились медикаменты:

Калитка перестала скрипеть.

— Что ты там ищешь? — услышал он.

— Ты спи, спи. Я — валидол... Не видела где?

— Не видела. Возьми мой — в сумке.

Он поблагодарил... Положил таблетку под язык, на цыпочках вышел из комнаты и на кухне повесил ватник на гвоздь. Не зажигая света, далеко высунулся в окно. Ночь опустилась тихая, без ветра, обдала с улицы влажным прелым теплом. Градусов пятнадцать есть, подумал. Что твой июнь, красота.

Рыбалка завтра будет приятной.

ОЙ, МОРОЗ, МОРОЗ

Когда Степка родился, его полгода звали то Игорьком, то Егоркой; Егоркой нравилось отцу, Игорьком — матери. Но потом отец твердо решил назвать его Федором, как деда-упокойника, который в деревне, где вырос Степкин отец, имел самый красивый почерк, знал наизусть «Гавриилиаду», а вдобавок к своей интеллигентности мог одной рукой остановить на скаку лошадь и съесть на свадьбе целого барана. Если, конечно, дадут. Так в Степкиной метрике и записали: Федор Иванович Понырев. Но спустя еще время отец стал жалеть, что не назвал его в честь любимого брата Степана, год назад погибшего в геологической экспедиции. Брат отца работал у геологов проводником. Однажды геологи сильно замерзли, а согреться им было нечем. Тогда Степан, ни у кого не спросясь, переплыл широкую бурную речку, взял в деревенском магазине ящик спиртного, привязал к нему четыре надутые футбольные камеры и, толкая ящик впереди себя, поплыл обратно в лагерь. Стояла уже ночь, заладил дождик и, хотя в деревне Степан успел хорошо «разогреться», сил на обратный путь не хватило. Утром геологи нашли на берегу ящик, а самого Степана больше никто никогда не видел. «Утонул, а вино все-таки доставил», — часто рассказывал за столам отец, и не понять было по его глазам, чего в них больше — восхищения ли, страха... И он стал звать Степку Степкой. И матери больше понравилось — Степка, и всем: и соседям, и знакомым, и многочисленным приятелям отца. Даже в школе, куда Степка начал ходить в прошлом году, в журнал записали: Федор Иванович, а все зовут — Степка. Даже учительница. «Понырев, — вызывает к доске, улыбнется и непременно добавит: — Степа...» Да и как не улыбнуться: торчит над партой стожком соломы белая Степкина голова, а по круглому лицу, как зерна, конопушки рассыпаны. Оттого напоминал он робкий подсолнух, случайно выросший в огороде среди лука и огурцов. И точь-в-точь как подсолнух к солнцу, так и Степкина голова да уроке всегда повернута к окну. Он плохо слушает, о чем говорит учительница, и потому в дневнике у Степки одни двойки.

Всех других двоечников учительница каждый день ругает, а Степку не ругает никогда. Долго ждет, пока он понуро топчется у доски, отведет взгляд, а потом еще долго думает, ставить или не ставить двойку. Вздохнет — и ставит. Иногда напишет в дневнике. «Есть у ребенка родители? Или нет у ребенка родителей?..» Или что-нибудь в этом роде, все равно что, потому что дома дневник Степкин никто не смотрит, ни отец, ни мать. Степка возьмет дневник с двойкой и, ни на кого не глядя, идет к своей парте, садится, бережно прячет дневник в портфель, словно не двойку, а две-три четверки по крайней мере отхватил, и преданно смотрит учительнице прямо в рот. Но так — недолго. Глядишь, а Степкину голову опять к окну клонит. Что интересного там, в окне, один он знает. Нет там ничего. Пыльная серая дорога, минуя школу, выбегает из поселка, но никуда не ведет, ни в большой город, куда Степку возили в больницу в прошлом году, ни в соседние деревни, а упирается, в полкилометре от школы в высокий кирпичный забор с железными воротами. Поверх забора одни длинные крыши видны под белым шифером и больше ничего. Зато в ворота, которые то открываются, то закрываются, пропуская туда-сюда разболтанные, запыленные порожние грузовики, можно увидеть иногда Степкиного отца. Въедет грузовик на базу, шофер спрыгнет на землю, задерет капот на моторе и машет руками — мол, гляди, честной народ, на чем езжу... Тогда, случается, и подойдет к шоферу Степкин отец, деловой плотный мужчина в чистой спецовке, и тоже заглянет в мотор. Далеко от школы до автобазы, а Степке чудится отцов голос будто совсем рядом: «Ты вот что, ты мне мозги не пачкай. Да, да. Я сам двенадцать лет крутил баранку». И кое-что добавит, после чего шофер плюнет и уезжает на стоянку несолоно хлебавши. А отец вынет из кармана «Беломор», сунет в рот папироску и стоит, по сторонам смотрит. Иногда и в Степкину сторону бросит взгляд, так, ненароком. Тогда Степка даже подпрыгнет на парте, издаст протяжное, горловое, какое-то первобытное «ыыихгхыы!» и, больше не в силах от счастья ничего сказать, тычет в окно пальцем — во-он мой батя...

Лет до пяти — хорошо помнит Степка — отец его здорово любил. Гордился долгожданным сыном механик автоколонны Иван Понырев. Как раз в ту пору и начал он крепко выпивать; назовет гостей в дом, нанесет вина, закусок, усадит Степку во главе стола и не нахвалится сынишкой, не налюбуется. Орел! И все друзья отцовы (что им, жалко?) в один голос: «Хороший, Ваня, у тебя сын получился, хороший, копия твоя — смышленый, бравый...»

— Нашего корня, едрена мать! — гремел за столом отец. — Поныревского! Поныревы в наших краях — на весь район! На всю область! На весь...

И перечислял в который раз: дед, упокойник, Пушкина наизусть знал, брат Степан подковы гнул, я, к примеру, — тут он искал глазами, что бы и ему согнуть. И гнул — пятаки, вилки, ложки. И вроде не замечал отец, что рос Степка квелый, смирный не в родню, болел в зиму по пять раз. Ничего! Кровь поныревская свое возьмет, себя покажет. Раньше вон в каких условиях жили: одни валенки на четверых, а выросли — дай боже. А теперь!

А теперь: едва Степка на ноги поднялся, принес ему отец велосипед, да не какой-нибудь, а двухколесный, на толстых дутых шинах. Потом гитару купил, баян, хотя сам сроду даже на балалайке не играл. Потом стал подумывать, не взять ли в рассрочку пианино... «А что? — вздыхал он как старик. — Нам с матерью теперь чего надо? Ничего. Все ему, — кивал на Степку, — для него теперь и жить будем. Пусть развивается». Торопил события: в три года стал брать Степку на рыбалку. Идут, бывало, по улице два рыбака, большой и малый, у Степки в ведерке уклейка плещется, карасик. «Вот — сын поймал, — остановится с кем-нибудь отец и хвалится уловом. — Растет, растет помощник, да. Пойдем, Степан, мать ждет». А мать стоит на крыльце, смеется.

Потом что-то произошло. Что — Степка не знает, а только перестал его отец брать на рыбалку, перестал вообще звать Степаном, а стал звать все чаще — охламон. Поднимет в застолье стакан с вином, тряхнет чубом.

— Охламон! — кричит (Степку все еще сажали во главе стола). — Твое здоровье!

Все смеются — шутник Иван — и выпивают за Степкино хилое здоровье.

— Чего уж ты так? — случалось, укорит отца мать. — Он выправится, вот увидишь.

Это она о том, что Степка поздно научился говорить, а научившись, говорил неохотно, спросят чего — ответит, а не спросят — все больше молчит.

— Молчит и молчит, как пень с глазами! — все чаще вспыхивал отец. — И это, похоже, косит...

— Он выправится, — глядя с тоской на Степку, твердила мать. — Вот увидишь.

— Знаю, что выправится, — с таким видом, будто и не может по-иному быть в семействе Поныревых, кивал гостям отец. И снова наливал вина. — А не выправится, — и он подносил к самому лицу матери кулак. — Видишь вот... — Шутил, конечно, и все это понимали, тянулись со всех сторон чокнуться с отцом, с матерью — выправится, выправится, что и говорить...

Но мать уже вставала из-за стола, брала Степку на руки, — сынка мой! — и гости умолкали. А отец грохал по тарелкам кулаком, кричал:

— В нашем роду не было такого!

Сильно изменился за последнее время Степкин отец. Был добрый, веселый, любил песни петь. Бывало, сядут с матерью у окна, плечом к плечу, и начинают: «Ой, мороз, мороз, не морозь меня, не морозь меня, моего коня!» Кто идет по улице, вздохнет: хорошо живут Иван с Анной, в мире, в достатке, как два голубя. А отец с матерью вроде знают, как люди думают о них, и уж так стараются, так выводят, как на сцене. А кончится песня, отец обнимет мать, и они сидят долго, не включая свет, молчат, смотрят на Степку. И Степке хорошо.

Теперь — другое дело. Отец не замечает Степки, будто бы его и нет. Придет с работы хмурый, включит телевизор, ляжет и смотрит все подряд: футбол, хоккей, «В гостях у сказки». Мать суетится, обед ставит. Иногда отец повернет голову, наткнется глазами на Степку, скажет: «Алло... Принеси думку». Это он Степку так по-новому зовет — «алло». Степка бежит стремглав в другую комнату, несет подушку, а потом стоит и ждет — может, ему отец еще что скажет. Постоит-постоит и идет играть в свой угол, а сам опять ждет, не позовет ли еще разок отец — «алло».

Но хуже всего стало Степке, когда он в школу пошел. Придут гости, рассядутся за столом, зовут по старой памяти Степку: «А ну, иди сюда, ученик, показывай, что из школы носишь». А что Степка носит? Одни двойки. «Ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца», — торопится объяснить отец, а сам норовит подтолкнуть Степку к дверям. «Не лезь», — шепнет, чтобы никто не слышал. И Степка больше не лезет. Сидит в соседней комнате, уроки учит.

Однажды мать поругалась с отцом. Степка сидел на кухне и все слышал. Мать кричала на отца, что это он во всем виноват, поменьше пить надо, а отец — на мать, это она виновата, а у них в роду: дед, упокойник, брат Степан... В чем обвиняли друг друга мать с отцом, Степка не успел понять, мать выскочила на кухню растрепанная, вся в слезах. Степка подошел к ней, чтобы утешить, но вдруг не узнал матери — чужая, злая тетка... Она оттолкнула Степку, и он ударился о подоконник. Сидел на полу и думал, за что его не любят родители. Как хорошо раньше было. «Наверное, оттого все, — решил он, — что я плохо учусь. Больше не буду на уроках глядеть в окно, а буду слушать, что говорит учительница, стану носить пятерки, и отец с матерью опять полюбят меня».

И он стал изо всех сил стараться, все слушать и все запоминать. Но странное дело: вроде и все Степка понимал, о чем говорилось на уроке, но когда вызывали его к доске, стоял и ничего не мог вспомнить. Учительница отсылала его на место, а Степка говорил: «Я ведь больше не гляжу в окно, я слушаю. Поставьте мне хоть одну пятерку». Все кругом смеются, а учительница говорит: «Садись, Понырев, садись, ты старайся, а пятерку я обязательно поставлю. В другой раз».

И вот однажды Степка пришел домой торжественный и важный. Вымыл руки, переоделся в старенький тренировочный костюм. Прислушался. Была суббота, и в большой комнате опять дружно выводили женские и мужские голоса: «Ой, мороз, мороз, не морозь меня...» Степка подождал, когда там подутихли, взял чистыми руками тетрадь по русскому языку и бесстрашно вошел в комнату.

— Кто пришел! — закричал гостям отцов друг дядя Слава. — А ну иди сюда, Степан!

Степка подошел к нему и протянул тетрадь..

— Это еще что? — нахмурился отец. — А ну, шагом марш отсюда!

— Постой, Иван, — остановил его руку дядя Слава. — Дай посмотреть, что у него там.

— Вот тут смотрите, — показал пальцем Степка..

— Да у него пятерка! — обрадовался дядя Слава. — Вот это да! Молодец, Степан!

И, передав тетрадь дальше, другим гостям, он усадил Степку на колени, погладил по голове и налил ему лимонада. Степка с достоинством улыбался и не понимал, отчего за столом вдруг все притихли. Вчера им задали домой сочинение «Я люблю животных». Степка написал:

«Я давно хочу завести каково-нибудь животново, все равно каково, но лучше маленьково и доброво, чтобы он игралсо мной, ел у меня из рук и совсем меня не боялся. Но мои папа с мамой, говорят, что с них и так хватит горя и никово не разрешают в доме держать. Ничево, когда я вырасту, я обязательно заведу себе щенка, серово, пушистово, и нам хорошо будет вместе».

Гости как-то быстро-быстро разошлись. Отец остался за столом один, сидел, подперев голову руками, тянул: «Ой, мороз, мороз...» — потом накинул пиджак и вышел на крыльцо. «Ваня!» — закричала мать и кинулась за ним в одном платье. Уже темно на улице, а их все нет и нет. Степка долбит и долбит бесконечные свои уроки, зевает, глядит в окно и ждет, когда придут отец с матерью. «Куда они побежали на ночь глядя? — думает он. — Дождь идет, река вспухла, вон как она бормочет в темноте. Не заблудились бы». И вдруг он начинает понимать: да ведь отец с матерью побежали за щенком, как сразу он не догадался!

Превозмогая сон, Степка изо всех сил вглядывается в темное, рябое от дождя окно, ждет, ждет и наконец видит: отец и мать, обнявшись, медленно возвращаются домой. Укрылись отцовым пиджаком. Вот только не понять: смеются, плачут? Или поют песню? Нет, не поют... Такая темь на улице — дороги не видать, и оттого кажется — медленно плывут над самой землей Степкины печальные родители, как воду, отгребают темноту. Плывут, плывут, а все на одном месте. Чудно, так не бывает. Но Степке делается хорошо, покойно. Хорошо, что отец с матерью идут в обнимку, добрый знак, все наладится теперь в их доме и все пойдет как раньше, когда отец и мать любили его, когда, склонясь к его изголовью, пела вечерами мать: «Ой, люли-люли, промчится время... Вырастет большой наш сынка, большой и пригожий, расправит крылья. Ой, люли-люли...» Опять хорошо будет, думает Степка. Ну и, само собой, отец с матерью принесут ему щенка. Они войдут в дом, пусть невеселые, на добрые, стряхнут с одежды водяную пыль, опустят щенка на пол. А ну погляди, сын, что мы тебе принесли! В точности какого ты хотел.

Степка улыбается во сне. Очень хороший щенок. Он назовет его Федькой.

ДОЖДЬ ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ ДНЯ

Они каждое утро встречались во дворе, и рослый, осанистый Петров, поигрывая ключами от «Волги», говорил:

— Привет, старик, что не заходишь?

— Некогда, — отвечал Подолянский, — семья, работа, то да се, крутишься целый день.

— А ты наплюй. Посидим, винишка выпьем, поговорим за жизнь. Кстати, хочу похвастать — в ближайшие дни лечу в Брюссель, на выставку. Что тебе привезти?

— Мне ничего не надо, — говорил Подолянский. — У меня все есть.

— Ну-ну, а то давай на рыбалку двинем. Транспорт свой, наберем харчишек, ушицу сварим, сейчас знаешь как щука берет. По рюмашке, эх! Погода-то, — Петров задирал голову и смотрел на небо, — тепло, тихо, вот-вот черемуха зацветет.

Подолянский тоже смотрел на небо.

— Между прочим, — замечал он, — влажность воздуха девяносто два процента, туман — дышать нечем, а когда черемуха цветет, всегда холодно бывает. Да и какая в наши дни рыба. Грабим, грабим природу. Говорят, пресной воды на земле только на тридцать лет хватит.

— А ты больше слушай, что говорят. Ну так когда двинем?

— Как-нибудь.

Петров сбоку внимательно смотрел на друга, кивал, садился в машину и уезжал.

«Как он мне надоел, — глядя ему вслед, морщился Подолянский, — хоть квартиру меняй. Самоуверенный, самодовольный, ограниченный человек — вино, рыбалка. В сорок два года ни одной морщинки, одет с иголочки, на работу, как в театр, ездит. Что ж, своя машина, солидный пост, красавица секретарша... Он, видите ли, в Брюссель летит! Изучай и знай зарубежный край. А тут уже второй год отпуск в марте, в кино некогда сходить. И какого черта он лезет ко мне со своим Брюсселем!»

В детстве Подолянский любил футбол и мечтал когда-нибудь сыграть центром нападения в школьной футбольной команде. Но центром нападения стал Петров, а Подолянский неизменно сидел в запасе и его лишь изредка выпускали на поле крайним беком. Он добросовестно выстаивал на своем месте первый тайм, страшно переживал и каждую минуту готов был лечь костьми за свою команду. Но мяч к нему почему-то упорно не шел. После перерыва его кем-нибудь заменяли, а тренер морщился и, глядя куда-то поверх его головы, говорил:

— Что ты стоишь как пень? Ты двигайся. Не надо ждать мяч, нужно выходить навстречу, понимаешь? Надо идти на мяч!

— Я все понимаю, — краснел Подолянский. — Я буду стараться.

И он действительно все понимал, старался, но каждый раз все повторялось сначала.

Взрослел он медленно и, уже бросив футбол, все продолжал мечтать, как однажды ворвется в штрафную площадку, обведет трех защитников, вратаря и в падении, через себя, забьет великолепный гол. Трибуны взорвутся аплодисментами: Подолянский! Подолянский! Затрещат кинокамеры, вспыхнут блицы. А он, невозмутимый и уже слегка уставший от славы, бежит к центру поля, мужественно скрывая боль в поврежденном колене. Но уже спешат к нему врач, тренер: «Нет, нет, иди отдыхай, нужно беречь здоровье. Что мы без тебя делать будем». И он сдается — что ж, мавр сделал свое дело, мавр может уйти. А у раздевалки его встретит Наденька, самая красивая девушка в институте. Она улыбнется ему и, пряча лицо в букете, скажет: «Знаешь, Подолянский, я выхожу за тебя замуж. Такой гол!»

Но именно такой гол забил однажды Петров и ушел после матча, небрежно обняв за талию красивую Наденьку.

Потом Подолянский закончил институт и стал подумывать о диссертации. Была неплохая идея, он сдал кандидатский минимум и даже напечатал две статьи в отраслевом журнале.

Но диссертацию защитил Петров, а Подолянский все собирался, собирался, а потом вдруг стал думать, не лучше ли выиграть по лотерее «Волгу»...

И так получилось, что к сорока годам у него не сбылась еще ни одна мечта, а Петров между тем стал каждый год ездить в Крым и на Кавказ на собственной «Волге». И тогда... тогда Подолянский окончательно понял, что Петров дурак.

Истина, открывшаяся ему, была столь очевидна, что в один из вечеров он уселся у телефона, нашел в записной книжке номер Петрова и тут на минуту задумался. Дело в том, что по его глубокому убеждению дураки лишь потому еще существуют на свете, что ничего не подозревают о своей глупости. Стоит только открыть дураку глаза, как он тотчас схватится за голову и побежит топиться к ближайшему водоему.

«Ну нет, — успокоил себя Подолянский, — этот не наложит на себя руки, не из таких».

И он, решительно набрав номер, сказал:

— Это я, Подолянский.

— Здравствуй, старик, что у тебя случилось?

— У меня ничего не случилось. Просто я решил наконец сказать тебе, что ты дурак.

Петров долго не отвечал. Было слышно, как он пододвинул стул и, очевидно, сел. Наконец он сказал:

— И ты... ты это точно знаешь?

— Точно, — сказал Подолянский. — Это, так же точно, как и то, что влажность воздуха сегодня восемьдесят семь процентов, ветер западный, местами туман, изморось.

— Да-а, — вздохнул Петров, — все это очень и очень-грустно.

— Да, — в свою очередь сказал Подолянский, — грустно. — И ему в самом деле сделалось отчего-то грустно.

— Слушай, старик, а ты давно знаешь, что я дурак?

— Как тебе сказать, — Подолянский подумал. — Наверное, я догадывался об этом еще в школе. Помнишь, мы сидели с тобой на второй парте?

— И ты все эти годы молчал? Ты, самый старый мой друг!

— Мне было жаль тебя. И потом, кто мог подумать, что ты так далеко пойдешь?

— Ну, знаешь... Не понимаю, зачем ты тогда со мной дружил? Зачем?

— Мы были дети. Жили в одном доме, играли в одном дворе. А в общем, не знаю, почему я с тобой дружил. Наверное, потому, что ты никогда не давал меня в обиду. Что было, то было. Я не оставался в долгу и все для тебя делал: арифметику, алгебру, русский язык, я давал тебе списывать сочинения. А ты кроме футбола ничего не хотел знать.

— Ты преувеличиваешь, старик, ей-богу преувеличиваешь. Не такой уж, я болван. Я «Декамерон» в пятом классе прочитал!

— Вот-вот, «Декамерон»...

— А что, плохая книга?

— Хорошая. Но в пятом классе читают другие книги.

— Воспитанные люди?..

— Ладно... Но в институте, куда тебя приняли отнюдь не за умственные способности, — ты был способный форвард — я делал тебе эпюры, считал редуктор, балку. Я вкалывал, как последний раб, а ты все играл, играл — в футбол, в регби, в преферанс. Ты лучше всех танцевал и, сколько я тебя помню, всегда волочился за кем попало, ни одной красивой девочки не пропускал. Где тебе до наук было. Так неужели за все эти годы тебе ни разу не пришло в голову, что ты глуп и бездарен? Ты молчишь. Значит, ты знаешь, что я прав.

— Да, старик, я, кажется, и впрямь был порядочным остолопом, — немного погодя сказал Петров. — Но ведь ты сам же говоришь: мы были дети.

— И еще одно, чуть не забыл. Тебя всегда слишком любили женщины. А женщины, как известно, любят глупцов. Не так ли?

Петров ничего не ответил.

— Алло?

Петров молчал.

— Ты что там делаешь? — забеспокоился Подолянский.

— Веревку мылю, — просто сказал Петров.

И Подолянский тут же представил себе, как его старый-престарый друг Петров, пускай, бесшабашный в юности и никогда не умевший быть прилежным, бесцеремонный, нахрапистый, удачливый, но все же друг, стоит сейчас на столе и прилаживает на шею веревку.

— Что ты задумал, а? Что ты задумал, дурак? — закричал Подолянский в трубку. — Ни с того ни с сего вешаться вздумал!

— Я же дурак, — отвечал Петров.

— Ну и что, мало ли дураков на свете, живут!

— Но я знаю, что я дурак.

— И хорошо, что знаешь. Будешь работать над собой. Хочешь, я тебе помогать буду?

— Спасибо. Мне уже сорок два. Когда я теперь поумнею? Прощай. Дураком стыдно жить на свете.

— Но ведь дураки тоже люди!

— Нет, брат, прощай. Спасибо тебе за все — за арифметику, русский язык, физику, за сочинения и балку с редуктором. Ты был настоящий друг!

Петров глубоко вздохнул, что-то скрипнуло на том конце...

— Стой! — заорал Подолянский. — Стой, Вовка! Стой, тебе говорят, остановись. Это не ты дурак, все наоборот, наверное, да, да!

— Как это?

— Очень просто. Все наоборот, ты умный, а я дурак. Я дурак, а ты умный, понимаешь?

— Ничего не понимаю. Ведь не ты, а я, я списывал у тебя всю жизнь русский язык, алгебру, я играл до тридцати лет в футбол, меня собирались из школы выгнать. Почему же теперь — ты дурак?

— Да, — сказал Подолянский, — я всегда был круглый отличник, а ты троечник. Меня ставили тебе в пример. Но кто теперь стал ты и кто я! Кто такой я, я спрашиваю? В сорок два года рядовой инженер-конструктор. У меня начальнику двадцать восемь лет. Нет, брат, так не бывает. Я как раз и есть способный, начитанный, всегда подающий надежды и, увы, только надежды, безалаберный, добросовестный дурак. Обо мне уже двадцать лет пишут в характеристиках — добросовестный, исполнительный инженер. Можешь ты себе представить «исполнительного» Королева или Эйнштейна? Вот. И потом, меня никогда не любили женщины. Женщины не любят дураков...

— Вот оно как, — задумчиво проговорил Петров.

— Выходит, так, — вздохнул Подолянский.

— И что ты теперь делать будешь?

— Не знаю.

Он действительно не знал. Было бы хорошо теперь уехать, все равно куда, остаться одному и хладнокровно переварить тот факт, что жизнь не удалась, триумф не состоялся. Признать, наконец, себя рядовым и почувствовать облегчение. И отдохнуть от постоянного сознания собственной ничтожности, от назойливого участия преуспевающих друзей, деликатной иронии начальства и молчаливого презрения жены, дочери. И еще он подумал, что до пенсии — целых восемнадцать лет...

— Послушай, Вовка, а ты не мог бы уехать куда-нибудь, совсем, понимаешь? Я знаю, ты еще далеко пойдешь, и я желаю тебе успеха. Но понимаешь, все относительно в конце концов, и мне ведь тоже жить нужно...

Вскоре Петров уехал.

А вместо него во дворе появился тихий, очень стеснительный гражданин в очках. В первый же день он поклонился Подолянскому и очень смущенно спросил:

— Как вы думаете, дождик сегодня будет?

— Будет, — заверил его Подолянский, — во второй половине дня, это уж как пить дать.

— Вот и я думаю: что делается с природой? Вчера дождь, сегодня дождь, а тут еще профсоюзное собрание после работы. Все говорим, говорим, а что толку? Второй год путевки в Ессентуки не могу добиться.

— У нас так, — с готовностью поддержал эту мысль Подолянский. — У меня самого второй год отпуск в марте.

— Вы инженер?

— Старший инженер.

— И я старший инженер! Будем знакомы.

Они быстро прониклись доверием друг к другу и теперь каждое утро вместе идут на работу. Им по пути, и если один по какой-либо причине задерживается, другой его терпеливо ждет.

— Ну, что там у нас сегодня? — говорит Подолянский.

— Влажность воздуха почти сто процентов! — радостно улыбается ему новый друг.

— Ветер северный!

— Десять метров в секунду!

Они берутся за руки и идут, преодолевая ветер, к автобусной остановке. И с удовольствием говорят, говорят о том, что не было и нет гармонии в жизни, все не так: только что цвела весна, а скоро уже опять осень. Они говорят, говорят... Они понимают друг друга, и им хорошо вместе. Хорошо, пусть даже влажность воздуха почти сто процентов, ветер северный и отпуск в марте, а пресной воды на планете, по слухам, хватит всего на тридцать лет.

НА ПЕРВОМ КУРСЕ

Когда-то давным-давно, часов в семь вечера, благоухавшего фиалкой, шел на свиданье с ней...

Хотя какое там свиданье — так, учились в одной группе, никого, кроме нее, не замечал, делал ей чертежи, эпюры, переводил с немецкого проклятые «тысячи». В награду она изредка предлагала сходить вместе в кино. Словом, дружили, и это ее вполне устраивало, а он... Он уже начинал смутно сознавать, что дружба с женщиной — вовсе не идеал отношений, и словно чего-то стало не хватать. Чего — он думал об этом днем и ночью, больше ночью, потому что днем, когда он видел ее, все ночное вдруг представлялось святотатством, он ни с того ни с сего краснел, а она спрашивала: «Что это с тобой?» — «Я — чудовище, если бы ты знала, какое я чудовище!» — говорил он, всерьез так о себе думая, а она его успокаивала: «Никакое ты не чудовище, ты хороший, умный, симпатичный мальчик. Ты мой лучший друг». «Но я не хочу быть другом, — думал он, — с чего она взяла...»

И он подолгу рассматривал себя в зеркале.

Но в тот вечер он как раз ни о чем таком не думал, — устал, что ли? — просто шел к ней домой. Отчего бы и не зайти в гости к другу, если уж на то пошло. Она вместе с подругой Надей, бывшей одноклассницей, преданной и тоже влюбленной в нее, снимала комнатушку на самой окраине, в домике с верандой и садом. А он жил в общежитии. Как-то весной он уже заходил к ней — шли на концерт и ей надо было переодеться. Он ждал на веранде, потом его позвали держать зеркало. На ней было новое платье, черное, с открытыми плечами, все в серебристых блестках; она зачем-то подкрасила губы и вообще была какая-то строгая, взрослая и чужая. Он стоял истуканом, держа, как икону, прямоугольное зеркало, она поворачивалась перед ним так и сяк, советовалась с Надей и почему-то все время злилась.

На улице она сказала ему: «Можешь ты в конце концов взять меня под руку? Да не так, разве так ходят с дамой, вот горе!» И показала, как ходят. Он был не такой уж и дурак, чувствовал: она опытней его, но ничего не мог с этим поделать. Во Дворце культуры на них стали поглядывать со всех сторон, он приосанился и еще крепче прижал к себе ее локоть. «Мы уже делаем успехи», — чуть заметно усмехнулась она, а он, не различив иронии, еще больше загордился и вдруг отважно поцеловал ее в щечку. Так захотелось показать кому-то, что он не случайно с этой нарядной, взрослой дамой. Она только взглянула странно, но после взяла с него слово, что это не повторится никогда...

Месяц спустя он все-таки опять ее поцеловал, в кино. Долго-долго, затаив дыхание, смотрел сбоку и — словно клюнул. Несколько голосов сзади тут же посоветовали им целоваться в другом месте: не видно, мол, уберите головы. Тогда она повернулась к ним и спокойно сказала: «А что еще для вас сделать?» Он был в восторге и от своей дерзости и от ее остроумия. Но самое главное: она не вспомнила о запрете, и это открывало немыслимые перспективы. Надо только быть уверенней в себе и, может быть, чуть развязней...

И вот он шел, помахивая веточкой акации, к ней домой и, пока проходил мимо больших домов в центре с многочисленными витринами магазинов в первых этажах, ловил в стеклах свое отражение. Из витрин, как из зеркал, на него смотрел вполне приличный молодой человек, светлый шатен среднего роста (может, даже чуть выше среднего), в модном болгарском пиджаке в большую клетку, уверенный в себе, — этакий светский лев. Или волк? Словом, хищник... Уверенность придавал в основном пиджак, купленный с последней стипендии, да еще галстук с пальмой. В пиджаке жарко — днем было тридцать два, — и никого нет на улице в пиджаках, один он, но уверенному в себе человеку не надо оглядываться на других, не надо вообще думать, уверен ты в себе или не уверен, а надо просто быть таким. Уверенным в себе человеком, перешедшим на второй курс института.

— Молодой человек!

В распахнутом окне приземистого домишки с розами и георгинами в палисаднике — дама, яркая томная брюнетка, одна бретелька не то сарафана, не то комбинации сползает с пухлого плеча, и она ее лениво поправляет.

— Молодой человек!

— Вы меня? — остановился.

— У вас не найдется сигаретки?

Что за вопрос... Небрежным жестом извлек из кармана болгарского пиджака пачку, шагнул с тротуара через невысокую оградку, протянул сигареты в окошко.

— Нет, спасибо, — разглядев, что это «Памир», вежливо вернула сигареты женщина. — Я такие не курю.

— Почему? Хорошие сигареты, крепкие. Наш декан профессор Готлиб...

Далее он сообщил, что их декан — профессор, лауреат госпремии и вообще очень зажиточный человек — курит исключительно «Памир», хотя зарабатывает дай боже, что курить «Памир» — это вовсе не значит быть бедным или жадным, как некоторые считают...

— Ладно, молодой человек, всего хорошего, — почему-то раздраженно сказала женщина и, опять подтянув бретельку, захлопнула перед ним окно.

И ведь ничего она такого не сказала, а у него от обиды зазвенело в ушах, словно по голове ударили. Еще немного постоял, как бы что-то соображая, а на самом деле не соображая ничего, выбрался из палисадника, пошел. В темном пустом переулке вдруг сорвал с шеи галстук с пальмой и зашвырнул подальше в кусты: от кого-то слышал, что пальма — пошлость. Наверно, это так.

У знакомой калитки долго курил. Потом пересек темный двор, закрытый со всех сторон виноградом; на веранде горел свет.

— Дорогу! — Мимо него, держа на вытянутых руках кастрюлю, сбежала по ступенькам веранды Надя, с разгону опустила емкость в тазик с водой, стоявший на табуретке, и тотчас отдернула руки — кастрюля была горячая.

— Здравствуй, — сказала она, распрямившись и весело глядя на него. — Еще один кавалер явился, а барышни нет дома! Что с вами делать — заходи.

Он вежливо поздоровался и, не очень поняв, что она сказала, прошел вслед за Надей в комнату.

В углу вверх ногами стоял какой-то человек. Лица его не было видно, его закрывали лохмы неопределенного цвета, время от времени человек дул на них, чтобы в образовавшийся просвет глотнуть воздуха. Он был в одних брюках. Из опавших штанин торчали волосатые ноги в сандалиях — как две кривые палки.

— Я так понимаю: явился мой соперник? — глумливо сказала фигура, не меняя позы. — Что ж, давай для начала познакомимся: Самохин.

Он немного подумал и назвал себя, пожал протянутую ему руку...

Надя прыснула и убежала на веранду. «Хотите киселя из вишен? — крикнула в открытую дверь. — Только он еще горячий».

И они остались с Самохиным одни. Он присел на краешек табуретки — Самохин в полном молчании продолжал стоять на голове. Так прошло, наверное, минуты три. «Надо что-то сказать, — думал он. — Хотя человек стоит на голове, все равно молчать неудобно. Черт-те что получается».

— Жарко сегодня, — сказал он.

— Ага, — фыркнул Самохин, — жарко. Ты за этим сюда пришел: сообщить мне эту новость?

— А почему вы говорите мне «ты»? Мы с вами не знакомы.

— Как же не знакомы? Только что познакомились, вот чудак!

— Все равно...

— А вообще-то я и по морде могу дать, я такой.

Надя вошла и присела на кровать. Это его приободрило.

— Я тоже могу дать, — сказал он. — Еще посмотрим, кто кому набьет морду.

— Силен! А ты хоть знаешь, с кем говоришь?

— И знать не хочу.

— Скажи ему, Надежда, с кем он говорит.

— Хватит вам! — сказала Надя.

— Нет, ты ему скажи, скажи, чтобы потом разговоров не было. А то я за себя не отвечаю.

— Он чемпион области по дзюдо, — сказала Надя и вздохнула. — Почти мастер спорта.

— Кандидат в мастера, — уточнил Самохин. — Словом, парень, сделай так, чтобы я тебя искал... Двоим тут нет места. Иначе, если я встану, ты представляешь, что я с тобой сделаю? Ты представляешь вообще, что может сделать с человеком кандидат в мастера спорта по дзюдо? Я тебе поломаю все кости.

Черт возьми, думал он тоскливо, уверенность в себе придают человеку занятия некоторыми видами спорта — бокс, борьба, штанга, а вовсе не импортный пиджак, давно известно. И надо бы с самого начала записаться именно в такую секцию, а не на этот дурацкий баскетбол, где ему все равно не снискать лавров — не хватит роста. Что теперь делать — уйти? Не драться же с мастером спорта по дзюдо. Но продолжал сидеть. А Надя еще раз сказала: «Хватит вам».

Между тем Самохин решил переменить позу. Он опустился сначала на четвереньки, глянув при этом между ног — мол, ты все еще испытываешь мое терпение? — а потом лег на спину, вытянув руки и ноги.

— Шавасана, — загадочно сказал он сам себе, — поза трупа... поза идеального отдыха. Все тело полностью расслабляется, а мозг отключен. Замедлите дыхание, а затем приступайте к расслаблению тела, начните с кончиков пальцев на ногах.

Самохин пошевелил не очень чистыми пальцами, торчавшими из прорезей сандалий — «христосиков», и, чуть приподнявшись, посмотрел на них.

— Затем расслабляем ступни, голени, бедра, грудь... Вы перестали чувствовать себя. Теперь отключите мозг, уйдите в какую-то высь, уйдите в полет...

Самохин замолчал, вытянулся, перестал, похоже, дышать и в самом деле напоминал теперь костлявый, смуглый от загара, длинный труп.

Надя, насмешливо взиравшая на них обоих, вздохнула и принялась демонстративно листать учебник.

Минут через пять Самохин открыл глаза, пошевелил руками и ногами, скосил взгляд.

— Ты еще здесь? Ну-ну, ты, кажется, дождешься...

Но приводить свои угрозы в исполнение опять-таки не спешил. За полчаса он сменил еще пять или шесть поз, перед каждой приговаривая какие-то устрашающие слова: сарвангасана, випаритакарани, йога-мудра, кобра... словно объявлял очередной номер. Садился по-турецки и далеко назад откидывал туловище и голову, делал мостик, опять садился и, угрожающе выпучив глаза, вертел головой. Наконец, устав или исчерпав все позы, снял с тощей руки часы и положил их перед собой на пол.

— Ну все, — сказал, глядя перед собой пустым взглядом, — даю три, нет — две минуты. Если не уйдешь...

И стал считать: один, два, три, четыре...

— Перестань паясничать, Самохин! — закричала Надя. — Уходите! Оба! Как вам не стыдно!

Самохин, не глядя на нее, упорно продолжал считать:

— Сорок пять, сорок шесть, сорок семь...

Развязка приближалась. Сейчас его или будут бить, и тут ничего не попишешь, — что он может противопоставить мастерству борца? — или он уйдет и навсегда прослывет трусом: перед Надей, перед Самохиным, перед ней... Перед самим собой — вот это самое скверное!

Стиснув зубы и кулаки, стал медленно подниматься. Может, кинуться на этого гада, пока он сидит, ударить чем попало, навалиться, затоптать...

— Но-но, — сказал предостерегающе Самохин, — не вздумай только шутить. Я знаю двадцать пять смертельных приемов.

Он пошел к дверям. Будь у него граната, маузер... небольшое противотанковое ружье!..

На глаза попалась кастрюлька с вишневым киселем. Выхватил ее из тазика с водой, метнулся назад в комнату и вылил содержимое Самохину на голову.

На счастье, кисель к тому времени успел остыть, не совсем, но все-таки. Самохин взвыл, но остался сидеть в позе «вакарасана», то есть левая нога направо, а правая налево, и обе подогнуты под зад. Разобрать сразу, где какая нога, было не так-то просто, и, ослепленный киселем, стекавшим по волосам вулканической лавой, несчастный дзюдоист оказался в беспомощном положении. Он только тянул на одной ноте «а-а-а-а» и прикрывал голову руками, словно ждал, что его ударят. Потом затих и стал покорно ждать дальнейшей участи.

Когда они с Надей, как слепого, вывели Самохина во двор и сунули головой под колонку, Самохин вырвался у них из рук, стал на четвереньки и принялся изо всех сил сдирать с волос и лица клейкую массу. Надя нажимала ручку колонки, чтобы лилась вода, свободной рукой помогая Самохину мыть голову, а он стоял чуть в стороне, растерянно думая, что делать: бежать, пока мастер спорта в невыгодном положении, или посмотреть, что будет дальше. Ждать, пока дзюдоист придет в форму, было самоубийством, но что делать — у него была замедленная реакция, стоял и ждал.

Наконец Самохин, отфыркиваясь и отплевываясь, поднялся с четверенек и увидел своего врага.

— Фашист проклятый! — завопил он. — Ты же человека мог покалечить на всю жизнь, придурок! А если бы тебе горячее на голову?! — И он стал прыгать на одной ноге, вытряхивая из уха воду.

— Ты же сам хотел меня избить, переломать все кости...

— Мало ли что я хотел!

— Говорил...

— Мало ли что я говорил! Говори и ты что хочешь! А рукам воли не давай, понял?

Нет, ничего не понял; все еще опасливо поглядывая на рассвирепевшего дзюдоиста, пожал плечами.

— Рукам воли не давай! — орал Самохин. — Запомни это на всю жизнь!

Надя-молча вытирала ему полотенцем мокрую спину.

— А что мне оставалось делать, — сказал, — ты мастер спорта по дзюдо...

— Дурак! — Самохин оттолкнул Надю и, уперев руки в бока, саркастически усмехнулся. — Какой же ты дурак! Дзюдо... Да если ты хочешь знать, я в школе вообще был освобожден от физкультуры, у меня врожденный порок сердца. Скажи ему, Надежда!

Но Надя на этот раз не сказала ничего. Она вынесла из дома рубашку Самохина, бросила ее с крыльца. И потушила на веранде свет. Они остались в темноте.

Самохин оделся, заправил рубаху в штаны.

— Вот дурак, — тихо приговаривал он, — вот дурак...

— А чего же ты на голове стоишь, если у тебя врожденный порок сердца? Это же вредно.

— А что ж мне теперь, в гроб ложиться?

— Значит, ты все это говорил, чтобы запугать меня?

— Значит! — передразнил Самохин. — А что ж мне было делать: вон ты какой здоровый. Наступление — лучший способ защиты. Ладно, мы оба дураки: нам тут ничего не светит, уже одиннадцать часов...

— А может, она в кино пошла на десять?

— Может. Но весь вопрос: с кем...

Что ж, наверное, Самохин был прав. Они вместе вышли на улицу. Здесь было светлей, и от неба, и от горевших кое-где на столбах электрических лампочек без колпаков. Самохин, причесанный, в клетчатой рубашке с погончиками, производил сейчас даже приятное впечатление: аккуратный, милый мальчик.

— Тебе куда? — спросил он у Самохина.

— Мне — в противоположную сторону...

— А чего же ты не идешь?

Самохин медленно отвернулся.

— Если ты хочешь знать, — сказал он, — я люблю ее с пятого класса... И в этот город приехал из-за нее. Работаю завхозом в яслях. А мог бы поступить в МГУ, у меня там дядька профессор. Не веришь?

— Почему, верю. Он у тебя тоже мастер спорта по дзюдо?..

— Дурак...

— Я на тебя не сержусь, Самохин, — сказал он. — И если я в чем-то не прав, прости меня? Но знаешь что, давай все же еще немного подождем.

— Зачем?

— Так должна же она когда-нибудь прийти.

Самохин подумал немного и согласился. Они, не сговариваясь, перешли улочку и тут же, наискосок от калитки — ее калитки, — перелезли через чей-то невысокий забор. В тени большого орехового дерева легли на траву. И стали ждать.

Ночь вступила в свои права — душная, тихая, без единого дуновения ветерка. Одуряюще пахло фиалкой. Скрипели цикады. Все окружала плотная темнота. Но потом взошел молодой месяц, и двое, сидевшие в засаде, воровато переместились подальше в тень.

Они ждали долго — до первых петухов... Здесь, на окраине, они, гады, горланили в каждом дворе, казалось, они знали о тайном присутствии чужих и, как часовые на вышках, настороженно перекликались.

— Надо смываться! — уже. в который раз сердито шипел Самохин. — Это ты втянул меня в это грязное дело. Пошляк, скотина...

— А ты сам-то кто?

— И я с тобой вместе. Но послушай, Виктор, где она так долго может быть?

— Тебе сколько лет?

— Скоро девятнадцать. А что?

— Большой уже, а спрашиваешь такие вещи.

— Пошел ты...

— Сам пошел.

— И тебе не стыдно? Ну что, что ты, в конце концов, хочешь увидеть?

— Я хочу увидеть в конце концов уверенного в себе человека.

— Что?

— Ничего. Можешь ты лежать спокойно?

Немного погодя Самохин опять заерзал.

— Я тебя понял, — буркнул он. — Но еще раз заявляю: ты — пошляк!

— А ты болван. Лежи тихо или убирайся.

Уверенного в себе человека они увидели в половине четвертого утра: двое медленно подошли к калитке. Это был Толик Гапон, нападающий местного «Локомотива», известный в городе драчун и бабник. Не такой уж и высокий, не такой уж и красивый, и тоже не брюнет. Но как она на него смотрела...

— Ариведерчи, — сказал Толик. И зевнул. — Живешь ты у черта на куличках. Теперь домой пилить два часа. А в девять — тренировка.

— Любовь требует жертв, — сказала она.

А он сказал:

— Точно!

И они тихо засмеялись.

— Ну, пока.

Послышались энергичные удалявшиеся шаги, сопровождаемые художественным свистом. Толик импровизировал на темы любимых мелодий Европы пятидесятых годов. Уже свернув на другую улицу, он, наверное, прикурил или еще что, потому что свист на время прекратился. Потом залаяла собака, и Толик, возобновив движение, чем-то на ходу в нее запустил. Бедная дворняга заскулила.

Затем все стихло.

Когда они одновременно открыли глаза, у калитки уже никого не было.

— Ну что, пошли? — сказал он с безразличным видом Самохину.

— Иди.

— А ты?

— А я, может, хочу умереть.

— Дело хозяйское. Не буду тебе мешать.

Он отряхнул брюки и перелез через забор. Было почти светло. Уже на дороге оглянулся: Самохин по-прежнему лежал, уткнув лицо в руки, похоже, ему и впрямь было скверно.

— Эй! — позвал он. — Ты что, серьезно? Вот чудак.

Он еще хотел сказать: не стоит плакать из-за такой дуры, — на кого она их променяла! — у них все впереди, вся жизнь, надо только стать уверенным, чуточку развязным, грубым — они теперь знают, каким надо быть с женщиной, чтобы она любила. Но он не сказал ничего — вдруг понял: это ему не удастся никогда. Никогда... И хотя что. хорошего в том, чтобы быть нахалом, — от обиды захотелось расплакаться.

Он ушел, оставив Самохина одного. Этот парень ему уже нравился, чем-то они были похожи, но не предлагать же человеку дружбу — после всего. После того, как он видел его слезы. Это лишь говорят, будто несчастье людей сближает. Черта с два... Наверное, несчастье сближает не всех, но тех только, кто держался в испытании молодцом, а это удается не каждому. Бывают, правда, и друзья-враги, невольные свидетели слабости или даже подлости друг друга, удерживаемые рядом памятью о лучших днях их дружбы. Но у них такой памяти не было. Прощай, Самохин. Ты еще найдешь себе друга.

ЧЕМ СЕРДЦЕ УСПОКОИТСЯ

С ней всякий чувствует себя сильным, удачливым и черт знает каким остроумным. Какой-нибудь захудалый Ваня, деревенский шут, пьянчужка и дурак, засмеянный собственной женой, завидев Машу на улице, поднимает от земли глаза и обретает даже некую молодцеватость.

— Маша! — орет он через дорогу. — Как жизнь?

— Ничего, Ваня, живу.

— Замуж еще не вышла?

— Не берут, — смеется она, прикрывая ладонью щербатый рот.

— Чё так?

— Да так...

— Нешто военные перевелись?

— Ладно, Ваня, — незлобиво отмахнется от него Маша и заспешит своей дорогой.

А Ваня оглянется по сторонам, выискивая зрителей для потехи, и кричит ей вслед:

— Маша! А, Маша! Что самое страшное в жизни? — и хохочет до слез, приседает от восторга и шлепает рукавицами по тощим коленкам.

Лет тридцать назад Маша, в ту пору крепкая, смешливая, но рассудительная и работящая деваха, твердо решила, что выйдет замуж только за лейтенанта, непременно лейтенанта и лейтенант этот, Машин будущий муж, заберет ее с собой из Чулковки на Дальний Восток. Года за два перед войной учетчица чулковской бригады, Машина подруга, вышла за военного — знакомого парня из соседней деревни. А через год молодые приехали в отпуск, и Маша с трудом узнала в пышной, нарядной даме с чистым, белым лицом и белыми руками свою бывшую подругу.

От нее-то Маша и прознала, что на Дальнем Востоке пропасть неженатых лейтенантов, культурных, обходительных, вовсе не похожих на грубых деревенских парней. Днем лейтенанты несут службу (то есть маршируют с войсками взад-вперед по Дальнему Востоку), а вечером приходят в клуб на танцы. Но в том-то и дело, что танцевать лейтенантам почти и не с кем, потому что плохо обстоят дела с женским полом на Дальнем Востоке. Вот и едет лейтенант в отпуск куда-нибудь в глубину России, в Тамбовскую, Пензенскую или Рязанскую губернии, женится там и везет супругу к себе на Дальний Восток.

— Только за месяц разве выберешь что приличное? — сетовала Машина подруга. — Вот иной и везет такую колоду — страмотища! Подолом нос вытирает, на лампу дует и всем хвалится, дуреха, — в поезде она «в мягкой купели» ехала!..

Маша внимательно слушала и все запоминала: и про подол, и про поезд, и про всякие другие тонкости культурной жизни.

— Ты бы и мне там лейтенантика подыскала, — вроде шутя просила она. — Возьми мою карточку на всякий случай, может понравлюсь какому.

Фотографироваться она ездила в Ряжск, за двадцать километров, сходила там на вокзал и долго смотрела на поезда, пробралась в пустой вагон и все там высмотрела: на чем сидеть, где спать, куда класть вещи, и если, какая нужда случится (ехать-то десять дней), то где эту самую нужду справить. Не все было понятно и не все нравилось Маше, а что делать, ехать-то нужно.

Подруга обещала похлопотать, взяла с собой Машину фотографию, где Маша сидела в плетеном кресле с веером в одной руке и с раскрытым зонтиком в другой, на фоне пальм, бурного моря и голубых гор. И хотя ближайшее море отстояло от Машиной деревни на добрую тысячу верст и его лазурные воды не углядеть было с самого высокого чулковского бугра, все же Маша, крепко надеялась, что если и не веер с зонтиком, то уж наверняка такой роскошный пейзаж сразит бравого лейтенанта в самое сердце. И ляжет в жизни ей дальняя дорога и казенный дом, приятные хлопоты, деньги, и сердце успокоится интересом к трефовому королю. С ним, с этим королем, будет ехать Маша в поезде десять дней. Муж, будет лежать на верхней полке и читать книжку, а Маша будет сидеть у окошка, сосать конфету с начинкой, смотреть на улицу, а надоест, пройдется по вагону.

— Куда едете, гражданка? — спросят ее.

— На Дальний Восток, куда же еще, — ответит Маша.

— Одна?

— С какой это стати, конечно с мужем! Вон он лежит, в шелковой майке, книжку читает!

— И вам не страшно так далеко ехать, шутка ли дело — Дальний Восток?

— Конечно страшно, — признается Маша, — а что делать, такая судьба у жен военных: нынче тут, завтра там. — Тут она вздохнет, но вздохнет в основном для форсу, потому что именно такую хочет для себя судьбу: с дальней дорогой, с Дальним Востоком, с культурным непьющим мужем и чтобы каждый год приезжать в Чулковку нарядной, белой. (Кто это там в шляпе, никак Маша, господи, барыня-то какая!..)

А пока где-то там лейтенанты присматривались к Машиному портрету, Маша принялась энергично готовиться к новой жизни. Хотя там военным и тысячи платят, у хорошей невесты приданое должно быть по всей форме, чтобы не сказали потом при случае: голую взял. Перво-наперво важно постель справить. Перина пуховая, подушки, пять штук (чтобы горкой до самого потолка); два одеяла стеганых с атласным верхом (красное и голубое); наволочки, простыни с подзором, вот уже целый сундук доверху («Это мы багажом отправим»). Потом одежда всякая, верхнее, исподнее, и все не какой-нибудь ситчик — в клуб на Дальнем Востоке в ситчике не заявишься, — хотя для дома платьишка два и из ситчика пригодятся. А мужу разве не нужна будет гражданская рубаха? Хоть и военный, нужна. Ну, приедут они летом в Чулковку, ну, покрасуется он пару-дней в сапожках да при ремнях, а в лес за грибами, за ягодами в чем сходить? Вот и пригодится тогда сшитая Машиными ловкими руками сорочка, хоть бы и эта, розовая в желтую копейку. А чтобы не усомнился кто, что муж у Маши военный, так он в галифе ходить будет, да в случае чего и документ показать можно. И она шила яркие просторные косоворотки, любовно рассматривала свою работу по вечерам. Где ты, мой суженый, заждалась тебя твоя Маша...

К ней сватались грубоватые, невидные чулковские парни, и из соседних деревень сватов засылали: девка хоть и не шибко грамотная, зато работящая, кость широкая, такая в хозяйстве за мужика справится и детей нарожает кучу, здоровых, крепких. Но Маша и слышать не хотела о деревенских женихах.

— Ты что, девка, в монастырь собралась? Кого ждешь, генерала? — упрекали ее.

Нет, не нужен был Маше генерал. Предложи ей в ту пору руку и сердце какой-нибудь полковник, Маша ни за что бы за него не пошла. Лейтенант — то ли дело! Она влюблена была в само слово «лейтенант», оно ласкало слух, звучало музыкой, красивой жизнью, вальсом «На сопках Маньчжурии», пахло кожей, духами «Шипр» и Дальним Востоком. Сам же Дальний Восток виделся ей светлым, чистым городом с каменными домами в два этажа, городом чуть поменьше Москвы, конечно, но куда больше Ряжска. Радостно и легко будет носить воду на коромысле по его ухоженным, ровным улицам.

— Ничего, — говорила она, — я своего дождусь! Скоро, скоро, подруженьки, я уеду от вас, не поминайте лихом Машу, а я вам письма писать стану и вообще не забуду по гроб жизни. — И ей становилось жаль своих, незадачливых, бесталанных товарок, коим на веку написано коротать годы в Чулковке, месить навоз, копать картошку и таскать за шиворот из пивной своих муженьков. Жаль было и Чулковку с ее бревенчатыми избами, жаль было колодец с журавлем, ригу с дырявой крышей и тихую, медлительную речушку Ранову. Жаль было бросать отчий край, а что делать, судьбу не выбирают. В колхозе Маша была на все руки — дояркой, скотницей, косила не хуже любого мужика, бралась за самую тяжкую работу.

— Жадная ты, Машка, — бывало, скажут ей, — надорвешься.

— Мне на Дальний Восток ехать, — отвечала она, — десять дней, с двумя пересадками.

Когда началась война, Маше было двадцать три года. Ушли на фронт молодые деревенские парни, ушли мужики, и Маша стала возчиком, плотничала, валила лес. Загрубели руки от холода, от грязи, от непосильной мужской работы, задубело лицо на морозе, на ветру, но Маша по-прежнему не унывала и продолжала жить в радостном, волнующем ожидании.

— Тебе легче, — говорили ей бабы, — у тебя мужика нет, не дрожишь день и ночь, не ждешь похоронной.

Маша соглашалась, а долгими зимними вечерами гадала на зеркале: где ты, мой суженый, жизнь моя? Может, лежишь в чистом поле и некому закрыть твои ясны глазоньки? Слышишь ты меня? Я, твоя Маша, жду тебя и буду ждать всю войну.

Темно в избе, мечется огонек свечки, бегают тени. Если долго-долго смотреть, в темном зеркале, как в воде, можно увидеть много: и то, чего ждешь и хочешь, и то, чего боишься больше всего на свете. Чаще всего в войну виделись бабам рельсы — значит, приедет скоро муж, это точно. А не приедет — старшенького призовут, все одно сходится, зеркальце не обманет. Вместе с другими бабами бегала Маша на большак встречать раненых фронтовиков, безногих, контуженных, горько тужила над чьей-нибудь похоронной. И все ждала, не заявится ли с кем-нибудь лейтенант в Чулковку: отдохнуть в деревне, попить молочка — может, и приглянется ему Маша. И считала весны: двадцать пять, двадцать шесть, — где ты, мой лейтенантик? Может, и глядеть на меня не захочешь, руки мои от холода, от ледяной воды да ветра как у мужика стали, как гладить такими твои кудри буду?

— Сколько лет лейтенантам? — спрашивала у фронтовиков.

— Всякие бывают, — говорили ей, — это до войны зелень была, а нынче взводный и пожилой бывает.

— А так, чтобы тридцать пять, бывают?

— Бывают.

— Как раз! — успокаивалась Маша. — Пару лет еще повоюем, — уж не больше! — будет мне двадцать восемь, а ему тридцать пять, чем не пара!

Уже в сорок пятом году прошел как-то большаком мимо Чулковки запасной пехотный полк, и шедший по обочине угрюмый, седой от пыли, а может, и от годов своих тучный офицер улыбнулся ей: «Как дела, Маша?» И все в ней задрожало от счастья, и она бежала версты две за уходящей колонной и таки выспросила у солдат, кто этот офицер, — лейтенант?

— Лейтенант, — сказали ей.

— Господи, да откуда он знает, что я Маша? И ведь заметил, заметил!

Потом он долго снился ей.

Одно время, уже после войны, она подумывала, не уехать ли в город. Ведь что такое Чулковка? Сорок дворов в два порядка у сонной, заросшей осокой Рановы, — где тут военного встретишь? А в городе они по улицам ходят, может, там скорей дождусь своего счастья. Но из колхоза ее не пустили: и так некому работать, из мужиков, почитай, одни инвалиды с войны вернулись. Так и жила Маша, с утра до ночи на скотном дворе, в извозе, в поле и снова считала весны — тридцать две, тридцать три, — и муторно становилось на сердце. Но по-прежнему все собиралась в дорогу. Уже три сундука с добром стояли в чулане: плюшевое пальто и плюшевая жакетка, чесанки черные и белые, фетровые боты, шали и полушалки, даже городская широкополая шляпа с бархатным цветком ждала своего часа на дне сундука. Сама Маша зимой и летом ходила в одной и той же фуфайке — веревочкой подпояшется, да в чунях резиновых: в деревне чего форсить. Уже гору мужских сорочек сшила она, в полоску, в клетку, зеленые, синие, алые, всевозможных цветов, костюм шевиотовый, бобриковое пальто и полуботинки сорок второго, самого ходового размера. И денежек скопила, — где же ты, суженый, одену как куколку, только явись, устала ждать тебя, неужто так и придется одной век вековать?

Днем в работе некогда горевать было, а по ночам уже считать страшно: тридцать пять, тридцать шесть, где ты, лейтенантик?

А в пятьдесят пятом году в Чулковке появился Григорий Рудь. Никто, не видел, с какой стороны он вошел в деревню, худой, костистый, в резиновых сапогах выше колен, хотя на дворе стояло лето, в потрепанном офицерском кителе и с узелком под мышкой. Он прошагал через всю деревню и, словно в кармане у него была рекомендация, постучал прямо к Маше в окошко.

Всей деревней гуляли у Маши на свадьбе. Молодые встречали гостей на крыльце. Маша кланялась до земли, обмахивалась батистовым платочком.

— Милости просим, дорогие гостюшки!

Белое подвенечное платье, сшитое лет двадцать назад, лопнуло у ней под мышками, туфли на венском каблуке врезались в ноги, но Маша сияла от счастья.

— Мой жених, — представляла она Григория.

А тот, в новом костюме, в белой рубахе с галстуком, благоухающий «Шипром» и нафталином, длинношеий, с огромным кадыком, щелкал каблуками и наклонял голову:

— Григорий Павлович Рудь, лейтенант войск особого назначения, нахожусь в длительном отпуске, — и подмаргивал робевшим молодухам. За столом он сказал тост: «Чтоб все было хорошо и с желудками справно», — опрокинул стакан самогонки, заел холодцом с хреном и, зажмурясь от удовольствия, затянул хриплым басом: «Сижу на нарах, как король на именинах!..»

Когда завели патефон, Григорий чинно станцевал с Машей падеспань, два фокстрота, но потом забыл про Машу и до глубокой ночи отплясывал трепака с молодыми девчатами и, выманив какую в сени, лез целоваться. Уже через неделю после свадьбы (впрочем, записываться они не стали: «Потом», — решил Григорий) он заночевал у Фроськи Орловой, сельповской продавщицы, И вообще для молодожена вел себя довольно странно.

Но Маша таким оборотом дела вроде бы особенно не огорчалась, не ругала и не прогоняла Григория, а была, напротив, постоянно весела и как раз в ту пору стала останавливать на улице знакомых, а иногда и не очень знакомых людей, дачников, и всем задавала один и тот же вопрос:

— А знаете ли вы, что самое страшное в жизни?

— Много страшного на этом свете, — вздохнет кто-нибудь, — а что самое страшное...

— Не-ет, — перебивала Маша, — откуда знать вам! Откуда знать вам, что самое страшное в жизни — это когда у тебя муж красавец. Не приведи бог, и врагу не пожелаю.

— А что, у вас муж... красивый? — спрашивали дачники, рассматривая ее широкое красное лицо, тяжелые, большие руки и нелепый, не городской и не деревенский, наряд. Маша только и ждала этого вопроса. Она улыбалась во все лицо, мечтательно закрывала глаза:

— Красивый! Нос с горбинкой... Все-таки дождалась, двадцать лет ждала, а дождалась! Теперь повезет меня на Дальний Восток. — И она игриво потягивалась, как сытая, знающая себе цену женщина, уже слегка уставшая от любви и постоянного внимания мужчин.

Она каждый день торопила Григория с отъездом: без Дальнего Востока счастье было неполным, а ей хотелось вкусить полной чашей. Кончилось лето, к зиме неплохо бы и на месте быть.

— Квартира-то у тебя теплая? — интересовалась. — Не заморозишь молодую жену?

— Теплая, — морщился Григорий, припомнив барак в местах не столь отдаленных, где он отсиживал десять лет за дезертирство.

— А на каком этаже?

— На верхнем...

— Хорошо как, — радовалась Маша, — все видно будет!

В конце концов они собрались. Колхоз выделил телегу, на нее погрузили три кованых сундука с добром, фанерные, битком набитые чемоданы — двадцать лет коплено, — корзинки с харчами в дорогу, сверху сели Григорий с Машей. На Маше было плюшевое пальто, ботинки на высоком каблуке и пуховый оренбургский платок.

— К городу станем подъезжать, надену шляпу, — решила она.

За пазухой у нее были спрятаны деньги (и давний запасец, и то, что за дом и корову выручила).

С богом! Лошади тронули, Маша встала на сундуке, поклонилась односельчанам, хотела сказать слово — и заплакала. Прощайте, родимые, не поминайте лихом, в отпуск будем каждый год ездить, не забывайте! Лошади побежали бойкой рысью, вынесли за околицу и дальше, дальше. Вот уже избы еле видны, мелькнула речка под бугром, ветлы на берегу, двухэтажная школа. Прощай, Чулковка, прощай, деревня, сроду бы не бросила родимый край, да как жить без Дальнего Во стока!

А через неделю она пришла в деревню пешком, простоволосая, в изорванном ватнике с чужого плеча, сухими глазами, как слепая, глядя поверх голов. Шла вдоль деревни к бывшему своему дому, ежась под любопытными взглядами, направленными в нее из окон:

— Что, Маша, али на поезд не поспела?

— А офицер-то где, никак убег?

— Дождалась красавца.

Незлые, добрые люди живут в Чулковке...

Она никому не жаловалась, в милицию не заявляла.

— Ведь сколько добра пропало, ты заяви, заяви, — научали ее бабы.

— Бог с ним, с добром, — отмахивалась она, — на что мне теперь?

С тех пор она живет при школе уборщицей, завхозом и сторожихой в одном лице. Когда кто-нибудь из бывших учеников, став военным, приходит в школу, первой ему навстречу бежит Маша. Она обнимет, расцелует новоиспеченного офицера, заохает, запричитает:

— Батюшки, никак лейтенант?

— Лейтенант.

— Молодец! — хвалит она. — Люблю военных!

Она придирчиво рассматривает со всех сторон, вертит парня, щупает казенный материал шинели.

— А знаешь, — говорит она, — раньше хоть и не носили погон, а форма красивше была. Кубики на петлицах были, по три на каждой.

— По два, тетя Маша.

— Может, и по два, — соглашается она, — кто его теперь знает. — И смотрит куда-то вдаль. — Служить где будешь?

— На Дальнем Востоке.

Что-то далекое и счастливое вдруг промелькнет у нее во взгляде, она всплеснет руками — как же, Дальний Восток, тот самый, да ведь она знает, она сама... Она захочет сказать, какой он прекрасный, этот Дальний Восток, как хорошо жить там, но вдруг опустит руки...

— Вот, значит, как, сбылась, стало быть, мечта?

— Сбылась, тетя Маша.

Какой-нибудь мальчишка гонит по улице колесо, остановится поглазеть на лейтенанта, шмыгнет носом и закричит на всю деревню:

— Маша! Что самое страшное в жизни?

Она не сердится ни на кого, с улыбкой щурится на мальчишку: поживешь — узнаешь. И машет на него рукой.

НЕНАСТНЫЙ ДЕНЬ

1

Мне снился отец. Снился еще молодым, полным сил и надежд мужчиной, бравым майором с новенькими погонами на плечах и с гордой улыбкой не очень сильного человека, наконец принесшего в дом удачу.

Он тогда долго ждал «майора», а производство все затягивалось и затягивалось. И, когда оно состоялось; отец прибежал домой среди рабочего дня, шмыгнул мимо меня в комнату и стал торопливо стаскивать с себя гимнастерку. Он вытряхнул из тумбочки на пол все, что там лежало — какие-то коробочки, катушки, пуговицы, — нашел иголку с ниткой и принялся пришивать новые погоны. Я стоял в дверях, но он не замечал меня, пыхтел, работал, потом увидел — и бросил мне старые, выцветшие от времени капитанские погоны: держи, грызлик.

Потом он снова надел гимнастерку, подпоясался ремнем с портупеей и подошел к зеркалу. И из зеркала на меня взглянул — кто? Наполеон на Аркольском мосту, Барклай де Толли, Рокоссовский...

Таким в сорок восьмом году его и запечатлел на портрете местный, фотограф Ткалич, пьяница и забулдыга. Портрет получился превосходный..«Вылитый Суворов», — говорила мать, но отец не замечал ее иронии, на радостях напоил Ткалича, а потом еще раза два приводил его домой, угощать. «Это не простой фотограф, это большо-ой художник!» — задобрял он мать, представляя ей лыко не вязавшего Ткалича, но та все равно сердилась, выталкивала «художника» за порог, бранила отца. А он, добрый и кроткий, валился на кровать и, стаскивая сапоги, подмигивал нам с сестренкой: «Ну, пошла пилить наша циркулярка». Потом он еще какое-то время влюбленно глядел на висевший на стуле китель с заветными погонами и наконец, счастливый, засыпал.

Что я еще помню из этой эпопеи с его майорством?

Помню, он говорил как-то, пришивая погоны теперь уже к шинели:

— Совсем другое дело — две большие звезды, просто и красиво. А то возишься, возишься с этими звездочками — восемь штук, и мелкие, как на небе.

И еще: мы тогда всей семьей стали часто ходить фотографироваться, и от того времени осталось много снимков. Отец на них совсем молодой, гораздо моложе меня теперешнего, и впереди у него была еще половина жизни, разумеется, лучшая половина — это можно прочесть на его лице, ибо жить майором, что ни говори, намного интереснее и веселей, чем капитаном, а кто так не думает, тот ничего не понял в жизни или просто не дослужился до,майора — откуда ему знать.

Мне снился отец... Я видел его так реально, близко и с такой пронзительной ясностью, что у меня во сне заболело сердце. Будто он надевал свой старый китель, прежнего еще фасона китель со стоячим воротником, вскинув голову, застегивал крючок под подбородком и говорил мне:

— А я знаю, почему ты примчался. То, бывало, ждешь, ждешь, годами не являешься, а тут... — И он подмигнул мне. — Я знаю, мать тебе телеграмму дала, что я умер. — И как рассмеется... — А я вот видишь, какой герой. А ну, где наша двухпудовая гиря! Мать, где наша гиря? — И мне хвастливо: — Ты сколько раз сейчас выжмешь? А я — раз десять! Вот тебе и помер... А еще Люда с Виктором приедут — красота!

Я хочу ему сказать, что это ведь не совсем... как тут точнее выразиться... не совсем прилично: дать телеграмму, что отец умер, а он, пожалуйста, двухпудовую гирю поднимает, десять раз. Меня же на работе отпустили, сочувствовали мне. Я это ему хочу сказать, но, как часто бывает во сне, не могу выговорить ни слова. А мать молча собирает на стол по случаю моего приезда, она поворачивает ко. мне спокойное лицо и говорит просто: «Мертвые, сынок, снятся, к ненастью».

Я смотрю на отца, а он будто не слышал, что сказала мать, стоит уже в шинели, в шапке-ушанке, хотя на дворе май, говорит мне:

— Ну, ты идешь? — И матери: — Ты, того, готовь нам закуску, а мы пройдемся. Я хочу ему показать наш микрорайон.

Сказать по правде, мне не очень хочется с ним идти, я не люблю этот микрорайон — два десятка стандартных пятиэтажных домишек среди голой степи, которыми он так гордится. Раньше мы жили совсем в другом месте, у железнодорожного вокзала, в кирпичном домике с огородом и садом, который сажали когда-то вместе с отцом. Это он доставал где-то дефицитные трехлетние саженцы, загоревшись идеей выводить новые сорта («Мичурин», — смеялась мать), копал под них ямки, а я помогал ему. Он суетился, бегал, замеряя глубину и ширину каждой ямки, требовал точного соблюдения размеров, какие были указаны в специальной книге, ни больше, ни меньше. А если я возражал — зачем такая точность, вырастет и так, — он призывал в судьи соседа дядю Леню шофера, но когда и тот говорил: «Та шо ж из нее — стрелять?» — прогонял всех и сам усердно доводил ямку до книжной точности. «Книжки, брат, не дураки пишут, — внушал он мне, внушал всю жизнь, покупая каждую новую книгу в нашем небогатом литературой районном книготорге. — Ты, главное, читай больше, остальное приложится». И, когда через много лет я впервые увидел живого писателя, меня, ей-богу, так и подмывало снять перед ним шапку.

Итак, мы посадили сад, и то ли на самом деле отцу попалась книжка грамотного садовода, или просто не подвела щедрая украинская земля, но сад у нас получился на славу: яблони, абрикосы, сливы, несколько черешен и вишен, но самое главное — десять кустов винограда, которым отец не мог нахвалиться. Правда, он сажал его уже без меня (я уехал учиться) — воткнул в землю сухие, мертвые с виду черенки, не очень-то веря, что когда-нибудь из них вырастет настоящий виноград, — все-таки у нас не Крым. А он разросся вовсю, плети толщиной в руку, листья — с ладонь, летом закрывал двор и сверху и с боков, и получалось — как в беседке. «Дамские пальчики», «мадлен», «рислинг»... Хватало и так поесть, и на вино. Отец любил вино. И даже когда «выпил свое», все продолжал делать — и натуральное, и закрепит, уставлял полки в кладовой бидончиками, пузатыми банками, глечиками — на мою долю. А я приезжал редко, не каждый год, и вина скапливалось, бывало, много.

А когда отец заболел, почти не поднимался, и матери тяжело стало управляться с ним, они сменили наш коммунхозовский домик с виноградом, но без удобств на небольшую квартиру в новом районе. Здесь им хорошо: и ванная, и туалет, и топить печь не надо, добывать уголь и дрова, я понимаю, но все равно в каждый мой приезд меня тянет на старое место как магнитом.

Вот и сейчас, наверное, это не отец, а я его сманил пройтись, и, может, гуляя, мы с ним дойдем до нашего старого дома, увидим сад, пирамидальные тополя вдоль ограды и. наши два окошка, из которых жизнь мне представлялась когда-то медлительной, как крестьянская арба, запряженная волами.

А на улице — что-то я не могу понять: день, ночь? Если день, то какой-то пасмурный, осенний, а я ведь точно знаю — май. А если ночь, то как на Севере летом, светлая, когда все будто застынет — деревья, трава, птицы и даже на небе облака. Такая тишина стоит... И ни души вокруг. Одни мы — я и отец. Идем, пробираемся по незастроенным еще замусоренным пустырям, мимо вырытых котлованов и молчаливых, кажется незаселенных еще домов. Отец, как и всю жизнь, куда-то торопится, спешит, забегает вперед и все объясняет мне: где будет кинотеатр, где магазин, а где уже в этом году откроют школу.

— Тут такого понастроят лет через пять — ахнешь! Шутка ли, завод союзного значения пустили, филиал КамАЗа, тут целый город будет, дай срок. Не хуже твоего Ленинграда. Не веришь?

— Как же, верю, — говорю я, а сам, на него глядя, думаю: «Город-то построят, вот только ты этого города не увидишь». Это я думаю, только думаю, но он меня перебивает на ходу:

— Молчи! Молчи, молчи, молчи. Ни слова об этом. Ш-ш-ш... — И палец приложил к губам. — Враг подслушивает.

И мы оба смеемся.

Мы идем, идем... Я еле за ним поспеваю. Пятиэтажные дома остались позади, мы перешли шоссейную дорогу, — и хоть бы одна машина! — давно уже идем старым городом, городом, больше похожим на село, где на дороге — куры, привязана к колышку коза, где пахнет из палисадников фиалкой, белой акацией, подсыхающей землей, сиренью, мятой, дымом весенних и осенних костров, яблоками — пахнет моим детством. Улицы: Южная, Котовского, Севастопольская, Тихая... И вдруг — что это? — знакомая-презнакомая музыка, но не могу вспомнить что, — думаю, думаю...

— «Брызги шампанского», — небрежно подсказывает на ходу отец. — Не отставай. Что ты плетешься, ты же еще совсем молодой мужчина.

Он еще что-то говорит, оглядывается, но я не слышу его. Твержу про себя: Тихая улица, Тихая улица, ну, ну, конечно, та самая Тихая улица, где жила она... Хорошо помню: белый дом под красной черепицей, у самой калитки лавочка, ну и, конечно, сирень... А летом — вишни. Это ведь где-то совсем рядом, черт возьми.

— А помнишь, как я тебя первый раз в школу вел? — доносится голос моего отца, так некстати...

— Конечно помню, — машинально говорю, а он вдруг забегает вперед и сердито заглядывает мне в глаза.

— Ничего ты не помнишь, вижу! Меня не так просто обмануть!

Какой он раздражительный стал, нервный. Все ему кажется, что ему мало уделяют внимания и даже тяготятся им и еще бог знает что ему кажется.

— Да что ты, отец, конечно, помню, у меня хорошая память. Я пошел в первый класс в Н-ске, верно? Верно. Мы еще жили тогда в длинном сером бараке. Ты был капитан, и мы получали военный паек — целую коробку всяких продуктов, а главное — сгущенное молоко, много-много.

— Две банки, дурачок. Много...

— Все равно. Однажды ты разжигал печку, плеснул туда бензином, и на тебе загорелась новая гимнастерка. Мать потом, сшила из этой гимнастерки мне роскошное пальто. А в школу я пошел с твоей полевой сумкой, коричневой, кожаной. Там были такие чехольчики для карандашей, как газыри на черкеске. В первый день у нас было всего два урока, и ты меня ждал под окнами, чтобы отвести домой. Видишь, я все помню. Что же ты сердишься?

— Я потому сержусь, что ты не о том сейчас думаешь.

— А о чем я таком думаю?

— Знаю, о чем! — И он бежит, бежит впереди меня, сердито оглядывается, и я опять едва поспеваю за ним. — Эх ты! Брызги шампанского! Разве тебе об этом надо сейчас думать? Ведь ты какую телеграмму получил?

— Ну...

— Не нукай, а скажи, какую ты получил телеграмму! — Он отбежал вперед и даже ногой топнул.

Я начинаю вспоминать, какую я получил телеграмму, и не могу вспомнить. В общем-то, ее получил не я, если быть точным, ее принял мой сынишка, а я был на работе. Он мне по телефону позвонил. Мать написала скупо: «Отец умер. Приезжай». Я купил билет на самолет, и вот я тут, а оказывается, это меня выманили из Ленинграда, чтобы повидаться, потому что отец жив — вон он стоит, передо мной, грозит пальцем: «Тебе не о том надо сейчас думать, не о том».

— А о чем же я думаю, отец, откуда ты знаешь? Я о тебе и думаю.

— Ты не обо мне думаешь, а о той девочке из вашей школы, что жила тут неподалеку. Скажешь, не угадал? Ну вот, а ты думал, я о ней ничего не знаю. Я, брат, старый разведчик. А еще думаешь, что, может, ее встретишь, а она уже давно тут не живет. Между прочим, в третий раз вышла замуж твоя Оля...

— А где она живет? — быстро спрашиваю. — За кого вышла замуж? — Хотя, в сущности, какое мне дело, за кого она вышла в третий раз, если я двух предыдущих не знаю. А может, все-таки есть дело?

Но он уже не на шутку рассердился, махнул рукой, пошел... Топает впереди меня, и вдруг я вижу, что уже ничего нет в нем от того бравого майора, похожего на Рокоссовского, что он щуплый и больной, и не в шинели вовсе, а в стареньком мятом костюмчике с моего плеча...

Тому костюму — двадцать лет. Он мне его справил в год, когда я закончил десять классов. Сам купил материал, какой хотел, бостон, толщиной в палец, сам отдал шить портному Феде, своему приятелю (у того отменно получались галифе), и сам потом двадцать лет носил произведение народного умельца — я носить не стал. «Дурак! — кричал он на меня. — Такой костюм носить не хочет! Да я в твои годы знаешь в чем ходил? Это же бостон, бостон! Ему век износу не будет!»

Он, как всегда, был прав, костюм, вернее, пиджак от костюма, и теперь еще висит в шкафу у матери. Прав он и в другом: я не о том думаю, не о том, не о том. Мне надо думать — страшно сказать, о чем я сейчас должен думать.

Я останавливаюсь, он тоже останавливается, будто мы связаны незримой нитью, поворачивает ко мне строгое лицо и говорит:

— Правильно, вот теперь правильно. Ты должен думать сейчас о смерти. О моей смерти, сын.

И мне становится горько и стыдно оттого, что я суетен, мелок, не могу сосредоточиться на том высоком, что подобает моменту, а думаю еще о том и об этом, о том, например, что и моя старость, наверное, будет такой же немощной, как у моего отца, если она, конечно, будет. И еще о том, что надо бы сделать в моей квартире ремонт.

— Прости, отец, — говорю, — я так устроен, мы все, наверное, так устроены, и разве ты сам, когда...

Но у меня хватает все же ума не задать ему этот вопрос: о чем он думал, когда, предстала перед ним во всем великолепии госпожа с косой. Может, он думал обо мне — о своем первенце, о матери с сестрой, о том, что вот он уходит, а мы остаемся. Или о том, что, может, жизнь все-таки не кончается навсегда. Иначе зачем тогда шум летнего дождя, дым весны, зачем огонек в вечереющем поле снится на другом конце земли, зачем смеется мальчик, зачем песня «Ой очи, очи», память, сыновняя и материнская любовь...

Я стою неподвижный, незрячий и уже не вижу его. Надо бы вытереть глаза, но я не вытираю, потому что тогда он подумает, что я плачу, расстроится, а ему нужен покой. Я говорю:

— Пойдем домой, отец, мать заждалась, наверно. Слышь, отец, пойдем. Где ты?

И тут мать вдруг говорит:

— А памятник из камня, о котором ты пишешь, ставить не будем. Дело не в деньгах, сынок, просто мне этот, какой ему на заводе сделали, больше нравится. Он как солдатский — со звездой. А ты сам знаешь, он и в отставке, почти двадцать лет, все ждал, что его со дня на день снова призовут.

2

Да, он ждал. И пожалуй, всерьез верил, что его, подполковника запаса, однажды по повестке снова позовут в войска. Верил очень долго. А я над ним посмеивался. Одно время мы с ним чуть ли не ругались. Я тогда уже закончил институт, жил в большом городе, в каком он отродясь не жил (впрочем, если не считать двух лет Москвы, где он учился в пехотной школе), я познакомился с образованными, все на свете знающими людьми, и отец стал казаться мне отсталым и старомодным. Так, глядя на мои узкие по тогдашней моде брючата, он, бывало, сокрушенно вздыхал и говорил, что всех стиляг надо вылавливать прямо на улице и отдавать в армию. Там им привьют хороший вкус. Надо ли говорить, как я взвивался.

— Ты помнишь, — кричал я, — как в двадцатые годы считали галстук буржуазным пережитком! На комсомольских собраниях разбирали тех, кто его носил, сам рассказывал. А теперь ты любишь, когда я тебе новый галстук привожу.

Галстуки и в самом деле были его слабостью, добрый десяток их висел в шкафу, хотя надевал он их раз в год.

Он на минуту терялся от такой очевидной моей правды, но лишь на минуту.

— Ну, положим, с галстуками были отдельные перегибы.

— Ага, в основном с галстуками...

— Время такое было — революция. И все равно...

— Что все равно? Правильно, что разбирали?

— Все было правильно, — хлопал он ладонью по коленке. — Ты еще в этом не смыслишь ничего.

Я действительно не смыслил, говорил:

— Как же вы могли разбирать за ношение галстука, если Ленин его всегда носил? Портрет, надо думать, висел у вас в ячейке?

Он подозрительно косился.

— При чем тут Ленин? Ленин — вождь мирового пролетариата.

Он скучнел, глядя перед собой в одну точку, потом начинал громко сопеть, и это значило — сейчас он мне задаст урок политграмоты...

И тогда, откуда ни возьмись, за меня вступалась мать.

— И что городит, что городит! — преувеличенно сердито накидывалась она на отца, одновременно делая мне знаки: не лезь, мол, на рожон. — Всех в армию! И его, значит, в армию? — кивала на меня.

— Да и его бы не мешало, — ворчал он, сразу остывая. Мать действовала как предохранительный клапан у котла, вовремя выпуская лишний пар.

Но я не желал сдаваться и ловил его на слове.

— Как же так, — говорил я, — ты же пять лет назад боялся, что я не поступлю в институт и меня заберут в армию, забыл? Ты почернел весь, когда я на экзаменах получил две четверки. А потом, когда меня приняли, ты на радостях, помнишь, что военкому показал?..

— Военком мой друг... Но разве я армии боялся? Просто я боялся, что ты за три года все позабудешь, чему в школе учили.

— Ага, а другие этого не боятся? И вообще, по-моему, ты преувеличиваешь просветительную роль армии.

— Ничего я не преувеличиваю, я знаю. Армия это армия, школа жизни, — важно изрекал он, поднимая вверх палец. — Вот ты хоть и закончил институт, а... — и он опускал палец, показывая, что ума во мне прибавилось не слишком много. — Ни один университет не даст того, что дает армия.

И мне бы промолчать, уступить отцу, тем более что спустя время мне все-таки довелось послужить и я убедился, что он был прав: везде что-нибудь берешь, но нигде как в армии так не учишься ценить свободу и товарищей, деливших с тобой хлеб и труд. Полузабытые лица стоявших с тобой в строю возникнут иной раз как терпкие слова присяги. И укрепят в главном: отечество — самый большой твой капитал.

А я кипел, возмущался его солдафонством. Он тоже напрыгивал на меня как петух. И тогда снова как буфер вставала между нами мать.

— Да, да, отец прав, не спорь. Армия — лучше всякого института. Это точно, я знаю. А что, я тоже служила, объездила всю страну с отцом. И на Дальнем Востоке жили, и на Севере. Армия, это, знаешь... — и она, подмигнув мне, ласково теребила поредевшую отцовскую шевелюру.

Он еще хотел сердиться, но уже не мог.

— Если бы наш отец не служил в армии, разве он был бы такой умный? Попробуй: все передовые из газет наизусть знает, мемуары, всех маршалов перечитал. Такой стратег...

И вот он уже смеется, шутливо замахивается на мать. Мир восстановлен. Он говорит:

— Ничего, есть еще порох в пороховницах.

— Есть-то есть, да вот беда — сыплется... — вздыхает мать.

— Уйди! — шумит на нее отец. — Сыплется! В случае чего мы еще пригодимся, поучим молодежь.

— Ты погляди, какой герой. Корвалол принимал сегодня? Чему же ты научишь молодежь, пехота? Сейчас вон везде ракеты, электроника.

— Научу, будь спокойна. Пехота — царица полей.

— А чего там, в пехоте, учить-то? Из винтовки стрелять? Так теперь все грамотные, и без тебя умеют. Это ты в свое время, два года в Москве маршировать учился после церковно-приходской...

Он всем своим видом показывал, что не стоило бы с дураками говорить, но не выдерживал и снова начинал бегать по комнате.

— Чего в пехоте учить? Да что вы понимаете в этом деле! А ну вот ты, — тыкал в меня пальцем, — с высшим образованием, ты лежишь в обороне, и у тебя пулемет. А на тебя идут в атаку, ну, скажем... — Он скреб макушку, соображая, кто бы это мог на меня идти, ибо тут можно совершить политическую ошибку...

— Супостаты, — подсказывал я ему.

— Фашисты идут, вот кто! Рота или батальон. Вводная: с какой дистанции ты откроешь по ним огонь? А ну скажи!

— Можно мне? — с серьезным видом поднимает руку мать.

— Уйди! Пускай он скажет.

Я говорил:

— Ну, подпущу поближе и открою.

— С какой дистанции, я спрашиваю?

— Ну, метров на пятьдесят подпущу, а то и ближе. Нервы у меня крепкие.

О, как он ликовал!

— Мать, ты слышишь! Метров на пятьдесят, а то и ближе! Дурень, да тебя гранатами закидают с такой дистанции. С твоими крепкими нервами, с пулеметом и высшим образованием. Сам ляжешь и других положишь, кто за тобой стоит. Вот тебе и нечему в пехоте учиться. — И цитировал, кажется, какой-то боевой устав: — «Огонь по противнику открывается с приближением его на дальность действительного огня». А на сколько пулемет бьет? То-то. Так что больше со мной не спорь.

Он выходил ненадолго из комнаты, пил на кухне свой корвалол и снова возвращался.

— И потом, заметь, я ведь не только пехота, — говорил, морщась от лекарства. — Тьфу, гадость! Я ведь еще и старый разведчик, — и таинственно подмигивал мне — мол, это уже совсем другое дело и об этом тебе не положено много знать.

В сорок девятом году он вернулся из Прибалтики, где вылавливал по лесам банды националистов. Приехал худой, черный, в каждом кармане по пистолету и долгое время еще, ложась спать, клал под подушку тяжеленный «ТТ». Как-то, вскоре после приезда, отец увидел меня на улице с Витькой Марковым, закадычным приятелем, и спросил:

— Это какой Марков? Не тот ли, у которого отец был бургомистром при немцах, а брат сдался в плен?

А это был тот самый Марков.

Дня через два нас с Марковым рассадили по разным партам, мы не соглашались, шумели, но директорша завела меня в свой кабинет и сказала, что вчера в школу приходил мой отец...

И еще долго ему мерещилась везде «контра».

У него был брат Андрей — танкист, младший лейтенант, погибший в сорок пятом году под Прагой. Отец очень его любил и, бывало, по многу раз читал мне его фронтовые письма. Они, как правило, всегда начинались одной и той же фразой: «Добрый день или ведер, любезный брат мой Михаил Алексеевич», а заканчивались бодрой уверенностью в том, что «хотя Гитлер и огрызается, он все равно будет разбит и уничтожен нашей доблестной Красной Армией. Добьем врага в его берлоге...» И только в одном письме, присланном отцу с какой-то оказией, он просил похлопотать, чтобы его перевели куда-нибудь из танковой части, иначе его обязательно убьют. Отец в конце войны служил при штабе армии и казался ему всемогущим. «Дорогой брат, — писал Андрей, — я уже два года воюю механиком-водителем, у меня орденов — пять штук, и мне не стыдно просить тебя об этом. Победа близко, и умереть перед самым концом обидно. Если это в твоих силах, помоги...»

Он сгорел в танке восьмого мая.

Так вот, года три назад, когда отец был уже старым, больным человеком, почти не вставал с постели, к ним с матерью заявилась какая-то женщина и сказала, что Андрей вовсе не погиб, как все считают, а живет сейчас в Канаде. Откуда она это знает — неважно, а важно то, что он шлет брату пламенный привет...

И отец, старый разведчик, ей поверил. Плакал, волновался, подробно выспрашивал, что и как. Та что-то плела, ночь у них ночевала, а днем исчезла, прихватив с собой скатерть со стола да еще какие-то ложки.

— Ты же читал эти письма кому попало! — ругалась мать. — Вот она и воспользовалась, убогая. А ты и распустил уши.

— Ладно, мать, — оправдывался он, — черт с ней. Не в этом дело. Надо же, придумала — в Канаде. Чтобы Андрей... Это хорошо, что она у тебя скатерть сперла, знаем, по крайней мере, что за птица. А то бы вот думал: вдруг правда?

А вскоре после этого случая однажды ночью прошептал: «Шлет брату пламенный привет...» — и разрыдался.

Тогда мать и написала, что отец стал совсем плохой и надо бы мне приехать с ним повидаться.

Я приезжал на неделю, подолгу сидел возле его постели и намеренно беззаботно рассказывал о своей жизни — о работе, о семье. Он дремал, не выпуская из своей руки мою руку, но когда я, думая, что он уснул, осторожно поднимался, он открывал глаза и взглядом не приказывал — просил: еще... И я опять говорил, и опять вставал, и он наконец отпускал меня с понимающей улыбкой. Я выходил из комнаты, стыдясь облегчения, которое чувствовал, а он, наверное, испытывал то же, что испытываю я, когда мой сын, дав мне его чуть-чуть потискать, поласкать, выскальзывает с вежливой улыбкой из объятий и мне его уже не удержать.

3

И вот отец умер, а будто ничего не изменилось в моей жизни, она идет, как и до того шла: утром встаю, выкуриваю натощак папиросу, а жена, торопясь на работу, говорит: «Если не жаль себя, пожалей хоть сына». Она права, я понимаю, я делаю еще две-три сладчайшие затяжки, тушу окурок и объявляю торжественно в который раз: «Шабаш, ребята, я сегодня бросил курить». Жена машет рукой: «Наркоман, тебе надо лечиться», — и убегает.

А у меня еще есть время. Я кормлю завтраком сына, потом мы выходим на улицу, и я веду его в школу. По дороге он что-то рассказывает мне, что-то для него очень важное — мол, надо наконец завести собаку, а то вчера опять на него напали эти шестиклашки, налетело пять человек, нет, десять, отняли ранец и гоняли его ногами как футбольный мяч. А если бы у него была собака, верный друг, он бы тогда им показал. Он еще что-то говорит — кажется, он твердо решил стать космонавтом, а я думаю о том, что мне сегодня снился отец, что он умер и что прошел уже целый год. И еще о том, как удивительно спокойно я об этом думаю, — ведь умер мой отец.

Потом я сбоку внимательно смотрю на сына и почему-то крепко сжимаю в руке его ладонь.

На улице — ноябрь, темень. Почти девять часов, а фонари за сплошной завесой из мелкого дождя и снега горят, словно глубокой ночью. Все вокруг нас движется, спешит: люди, трамваи, троллейбусы, такси — сплошной поток, и мы подолгу стоим у каждого перехода. Мой космонавт нахохлился, как воробей, и отчего-то молчит — наверное, оттого, что я плохо поддерживаю разговор, — и я рассеянно думаю: давит ли на него темнота, как она на меня давит, ведь все-таки он тут родился, в этом городе, где лето пролетает как один день, а эта ночь так долго длится.

И я начинаю думать о тепле, о солнце; о Юге, но почему-то перед глазами встает не отпускной пейзаж с пальмами и кораблями у горизонта, а раскаленный пыльный шлях в степи, глубокие трещины в земле и в этом пекле, в самом его центре — я, стою на коленях в кузове подпрыгивающего на ухабах грузовика и то и дело упираюсь взглядом в длинный красный гроб. По сторонам гроба сидят моя сестра и мать в черных платочках да еще пяток наших родственников, приехавших хоронить отца. Солнце как с ума сошло, жара за тридцать, до кладбища километров семь, в объезд старого города, а тут еще, в сумятице, когда не знаешь, что и как делать и хочется от всего куда-нибудь сбежать, мы просчитались со стульями, когда соседи их подавали в грузовик, а потом уже неловко было просить еще один, и мне пришлось стать на колени.

Едем... Иногда я встречаюсь взглядом с сестрой, мы подолгу смотрим в глаза друг другу и, может, думаем с ней об одном: ах, как бы хорошо, будь это все лишь сон, сон, в котором мы, Дети, опять затеяли какую-то глупую, страшную игру.

Потом сестра отворачивается, кривя некрасиво рот, а я почти всерьез думаю, что вот бы и впрямь спрыгнуть с грузовика, везущего на кладбище моего батьку, убежать в степь, далеко-далеко, стать опять маленьким и, наплакавшись в одиночку, вечером прийти домой. И пусть мать, обегавшая в поисках пропавшего сына все дворы, снова отстегает меня хворостиной по ногам, приговаривая: «Чтобы не бегали, не бегали, куда не надо! Опять на речке был, утонешь, что тогда...» А отец, который за всю жизнь не тронул меня и пальцем, скажет: «Вот погоди, я за тебя возьмусь».

Но мне уже никуда не убежать: я сам отец и сам веду в школу сына. Ему девять лет, но я все еще вожу и вожу его за руку, потому что до школы далеко, надо трижды переходить улицу, а улица — как река.

Я иду и думаю: надо же, мне сорок лет, кто мог подумать... И вот уже мой отец умер, а еще год назад так хорошо было иногда думать: жизнь длинная, ведь у меня еще жив отец. Словно он прикрывал меня.

И нечаянный холодок проникает в душу, как будто где-то приоткрылась дверь. Но это не холодок страха перед будущим небытием, а это тот особый, тревожный и гордый холодок, знакомый каждому, кто хоть раз в жизни заступал на пост.

И я сжимаю руку моего сына, сжимаю бережно, но крепко, и мне становится весело от моих печальных мыслей, я даже напеваю себе под нос что-то бодрое, оптимистичное.

А мой дурачок ничего еще не понимает, бурчит: он уже не маленький, сколько можно водить его за руку, над ним смеются, дальше он пойдет один... Но, вырвав руку и отбежав чуть-чуть, ждет, что я на это ему скажу. Я говорю: «Что ж, иди, ты уже действительно большой». Он хлоп-хлоп глазами, так удивился. И — побежал, вприпрыжку, как борзой щенок. Два раза оглянулся и исчез за мельтешащими впереди спинами людей. Переход еще далеко, но вдруг вижу — он уже на той стороне улицы. Оглянулся, увидел меня, и юркнул за угол. Что тут делать? Грожу ему вслед пальцем: «Вот погоди, я за тебя возьмусь».