20245.fb2 Медыкская баллада - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Медыкская баллада - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

И вдруг я услышала, как кто-то скребется в дверь. Затаила дыхание. Мне вспомнилась притча о душах погибших, которые возвращаются в дом. Вот дверь заскрипела, послышался слабый стон… Сорвавшись с кровати, метнулась к двери и споткнулась о лежащее у порога тело. Человек! Я упала на колени, дрожащими руками дотронулась до него. Его одежда была липкая от крови, шершавая от песка. Сердце у меня страшно забилось — от жалости и от какого-то необъяснимого предчувствия. Нащупав лицо человека, чуть не закричала. Это был он, мой муж, мой коханый! Не помню уж, что я говорила ему, но он тоже узнал меня. «Мне плохо, Лена, — простонал он. — Товарищей убили, я остался…» Он попросил воды и пил долго, жадно. Потом сказал, чтобы его спрятали. Мои родители тоже проснулись и совершенно оцепенели — или от неожиданности, или от страха. Отец, обычно деятельный и находчивый, не знал, что предложить, только бегал в нижнем белье по комнате, поминутно заглядывая в дверь — не идут ли к нам немцы…

Я попросила отца посторожить у калитки, сама вместе с мамой стала оказывать Николаю первую помощь. Мы сняли с него пропитанные кровью гимнастерку и штаны, стянули сапоги и, согрев воды, промыли раны, которых было множество, но, к счастью, не глубоких. Больше он страдал не от ран, а от контузии: его, как он сказал, завалило при взрыве дота, и он потерял сознание. Может быть, потому немцы и решили, что в доте все погибли, поскольку не слышали ни криков, ни стонов… К ночи Николай пришел в себя, выбрался из-под обломков и пополз по полю к поселку. Идти он не мог: правая нога у него отнялась.

Мы забинтовали Николаю грудь, переодели его во все чистое, напоили горячим сладким чаем — от еды он отказался — и решили спрятать в единственном более-менее надежном месте — в подвале под сараем, где мы прятались в дни боев. Снова перенесли туда матрац, постельное белье, кое-что из посуды. Вход в подвал отец замаскировал сеном, а для того, чтобы в убежище мог проходить воздух, прокопал дыру. Боясь обыска, военную одежду Николая мы закопали в глубокую яму во дворе, смыли кровь с крыльца. Мы знали (об этом говорил приказ немецкого коменданта), что за укрывательство советского офицера фашисты могут расстрелять всю нашу семью. «Може, треба его замельдовать?» — спросил у меня отец. Но что значило замельдовать, то есть зарегистрировать Николая в немецкой комендатуре? Это значило обречь его на верную смерть: он же был не только командир и коммунист, он был тот самый ненавистный «дотовец», который причинил фашистам столько бед. Я так посмотрела на отца, что он, вероятно, оробел от моего взгляда и больше не обращался ко мне с подобными вопросами.

Страх? Да, я не героиня, а обычная женщина и страшилась расправы. Но все искупала радость встречи с любимым. Я была счастлива, что снова вижу его, вижу, как он начинает поправляться, как у него появляется аппетит, сходят черные пятна с лица, как блестят его глаза, с какой благодарной нежностью он держит в своей руке мою руку. Я готова была сидеть возле него часами — он стал моим вторым ребенком и даже, как мне иногда казалось, более дорогим, чем первый. Часто, чтобы не отлучаться от мужа, я приносила к нему в подвал сына, и это были минуты большого нашего счастья. Мы забывали, что сидим под землей, что вокруг враги, которые могут в любой момент обнаружить нас, подвергнуть пыткам, убить…

Я знала, что моему счастью скоро придет конец. Николай говорил мне:

«Вот отойдет нога, смогу ходить — и уйду на восток, к нашим».

Удерживать его было бы бесполезно. Такой человек, как он, если уж что решит для себя, то никакие уговоры не помогут. Поэтому я и не отговаривала его, только вздыхала.

Приполз он к нам ночью первого июля, а через неделю уже начал вставать и, пригнувшись, ходить по подвалу. Три шага от стены до стены, но и этот путь он преодолевал с трудом, волоча онемевшую ногу. «Так ты далеко не уйдешь, надо лечиться», — говорила я, понимая, что лечиться ему негде: врача сюда, в подвал, не позовешь. Но Николай решил лечиться сам. Целыми днями он массировал больную ногу — пощипывал, разминал мышцы. «Я буду ходить, как прежде, вот увидишь!» — упрямо повторял он. И что же вы думаете: уже через пять-шесть дней он перестал волочить ногу. Теперь подвал стал для него мал. «Я хочу пройтись по двору», — сказал мне Николай и попросил разведать, нет ли поблизости немцев. На счастье, их не было. Квартировавший по соседству унтер со своей командой куда-то уехал, во всем поселке остался один немецкий жандарм, который жил далеко от нашего дома, у самой станции.

Ночью Николай поднялся из подвала, я взяла его под руку, и мы стали прохаживаться взад-вперед по двору. Была теплая, лунная ночь. Ярко светили звезды. Вдруг одна из них упала. «Загадай желание», — сказала я Николаю. Он улыбнулся: «Ты мое желание знаешь». — «Поскорей уйти на восток?» Вероятно, в моем голосе ему послышалась обида, и он вдруг остановился, прижал меня к груди, погладил по голове. «Еще мне хочется, — тихо сказал Николай, — если я погибну, чтобы ты приходила иногда на мою могилу». Я закрыла ему рот ладонью. «Не смей даже думать о смерти!» Он кивнул и молча поцеловал мою руку.

Прошло еще несколько дней, и Николай впервые попробовал ходить без моей помощи. Ходил и все смотрел на часы, считал шаги.

«Я должен делать сто шагов в минуту», — говорил он.

Можно было удивляться его упорству. Бывало, ходит взад-вперед от сарая, что за огородом, до ворот без передышки, весь покроется испариной, лицо бледное, губы сжаты, но в глазах какое-то бесовское выражение, словно хочет доказать кому-то, что добьется своего. А накануне того дня он с радостью сказал, что делает семьдесят шагов в минуту. «Еще немного, Лена, и можно в поход!»

Помню, эти его слова больно кольнули мне в сердце. И вдруг пришла в голову мысль: а что, если я пойду вместе с ним? Ведь я же не буду ему обузой, наоборот, мне — женщине, легче и добыть пищу в дороге, и разведать, есть ли в том или ином селе немцы… Набралась храбрости и сказала об этом Николаю. Он даже онемел от удивления. «Вот не думал, что ты могла бы решиться, — наконец проговорил он. — Ну а как же быть с нашим сыном?» — «Оставлю у родителей», — ответила я. Мой Володя уже тогда был на искусственном питании: от пережитых волнений у меня пропало молоко. «Так какая же разница, — думала я, — будет малыш на моем попечении или на попечении мамы». Но решила пока до последнего момента ничего не говорить родителям, которые наверняка сочли бы меня сумасшедшей. Я знала, что они скажут, в каком будут ужасе. Но такой был у меня тогда решительный характер. Или была такая любовь…

И вот настал тот день — семнадцатое июля. Утром я принесла Николаю в подвал завтрак, он с аппетитом поел и почему-то захотел побриться. К тому времени у него отросла большая черная борода, и он совсем стал походить на цыгана. Еще посмеялся: «Как из табора, только серьги в ухе не хватает». Мы уже знали, что фашисты истребляют цыган, как и евреев, и Николай, видимо, решил сбросить свою смоляную бороду, чтобы потом в дороге его внешность не так бросалась бы в глаза. Я пошла домой, чтобы принести ему отцовскую бритву, помазок с мыльным порошком и горячую воду.

Здесь надо сказать, что я не особенно соблюдала осторожность, потому что немцев близко не было, а жители поселка редко ходили друг к другу: с момента оккупации все стали жить скрытно, замкнуто… И вот, когда вышла из дома с кувшином и бритвенными принадлежностями и уже пошла к сараю, то меня окликнули. Я замерла от страха, но, увидев, кто меня позвал, немного опомнилась и от сердца у меня отлегло. У калитки стоял знакомый хлопец наш же посельчанин Левко Круть, которого еще недавно, до войны, мы знали как нашего молодежного активиста. Тихий и дисциплинированный, он состоял в совете местного клуба и часто дежурил на вечерах, ходил с крабной повязкой на рукаве, не пускал на танцы выпивших и плохо одетых…

Мы поздоровались. «Ты по цо, Левко?» — спросила я. — «К твоему отцу за тютюном», — ответил он и подошел ко мне. — «А ты что, голярню открыла?» — Левко, усмехнувшись, кивнул на бритву. Я не растерялась и сказала, что дома у нас уборка и отец решил побриться в сарае. «Разумию», — сказал Левко и направился к дому, но я его опередила и попросила подождать на крыльце, сама сходила к отцу, взяла у него горсть табаку и вынесла Левко. Он поблагодарил и ушел.

Я решила, что Николаю незачем знать о приходе соседского хлопца. Мне казалось, что Левко ни о чем не догадался, хотя на душе и остался какой-то неприятный осадок от его усмешки. Но я отогнала опасения: уж кто-кто, а Левко не выскажет никому своих подозрений, даже если они у него и возникли.

Спустилась в подвал. Николай прибавил свет в лампочке, приладил на стене зеркальце и стал намыливать лицо. Помню, я ему еще посоветовала сохранить хоть немного бороду и усы, это поможет, когда мы пойдем, сбить немцев с толку: ведь они знают, что советские военнослужащие бритые. Николай похвалил меня за догадливость и сказал, что мне можно быть разведчицей…

Он брился, я смотрела не него. И вдруг над нами послышался топот сапог, дверь в подвал приподнялась, и в щель просунулось дуло автомата. «А ну вылезайте все, кто там есть!» — раздалась команда, сначала на немецком, потом на русском языке. Николай задул лампочку и схватил топор — единственное оружие, которое здесь было. «Ты выходи, а я останусь!» — сказал он мне и встал за стойку у лестницы. В его глазах сверкнула решимость. Нет, враги не взяли бы его живым…

Но тот же голос наверху повторил приказ, добавив, что если будет оказано сопротивление, то всех в доме расстреляют.

Тогда Николай отбросил топор и поднялся наверх. За ним поднялась и я. Наверху стояли с автоматами и винтовками наперевес четверо: немец-жандарм и трое полицаев из местных жителей, двоих из них я знала. Один, уже немолодой, имел когда-то, до прихода Советов, свой склеп, то есть магазин, который у него отобрали. А другой… другой был Левко. Теперь он стоял, не улыбаясь, с таким же серьезным и строгим выражением на лице, как раньше, когда наводил порядок в клубе. Только теперь у него на рукаве была не красная, а белая повязка, как и у остальных полицаев.

Николая увели, даже не дав попрощаться с сыном. Я видела, как он шел, ковыляя, с непокрытой головой, в старом отцовском пиджаке с заплатой на локте, и слезы лились у меня из глаз. Мне хотелось броситься вслед за ним, разделить его участь. Уже в конце улицы, у поворота он оглянулся и помахал мне рукой. Он словно пытался меня ободрить…

Не могу передать, что творилось у нас в доме, какой переполох. Мои родители дрожали от страха, что теперь немцы заберут и расстреляют нас всех. Отец поспешил вынести из подвала все вещи, предупредив меня и мать, чтобы мы не признавались, что прятали Николая, а говорили, будто бы он скитался неизвестно где и только в этот, последний день заглянул проведать жену и сына.

Однако нам повезло. Немцы почему-то не только не забрали нас, но даже не пришли с обыском. Несколько дней мы не смыкали глаз ни днем, ни ночью, но опасность миновала нашу семью. А может быть, отец дал жандарму или полицаям взятку. Но я была тогда в таком состоянии, что не думала ни о чем, кроме как о судьбе Николая.

Наконец моя мать не выдержала, видя, что я хожу сама не своя, и призналась под большим секретом, что отцу удалось узнать, вероятно, от того же жандарма или полицаев, будто Николая по распоряжению коменданта отправили в лагерь военнопленных. Представьте, как я обрадовалась. И решила, не говоря ничего родителям, сама пойти в комендатуру и добиться разрешения на свидание с мужем.

«Он жив, жив!» — ликовало мое сердце. Ведь я была уверена, что его расстреляют. Но немцы, верно, не дознались, что он не простой солдат, а командир. А Левко смолчал, получив от отца куш…

В комендатуре мне никто не мог сказать, в каком лагере находится Николай Дмитриев. И тут я подумала, что при допросе он мог и не назвать своего настоящего имени. Но как я теперь его найду? Пришлось долго упрашивать чиновника из комендатуры разрешить мне посещение окрестных лагерей. Я говорила, что мой муж местный житель, но в армию его призвали в первые дни войны, что он контужен и не может ходить — одним словом врала, пытаясь разжалобить немца. Наконец мне удалось: чиновник выписал пропуск.

Как на крыльях летела домой. По дороге забежала в костел, помолилась, веруя, что бог поможет моим поискам, даже зажгла свечку перед святой Магдаленой — моей покровительницей. Дома, конечно, не удержалась, показала родителям пропуск. Те только руками замахали: «Сама себя, сказали, за проволоку хочешь упрятать, не выпустят они тебя из лагеря!» Но разве я их слушала! Быстро напекла лепешек, наварила яиц, отрезала большой шматок копченого сала, завернула все в хустку, выпросила у отца теплую комзолку, чтобы мой Николай не мерз по ночам, насыпала в мешочек табаку и в путь.

Ближайший лагерь находился на другой стороне города, в Засанье. Туда я и пошла. Лагерь мне представлялся чем-то вроде тюрьмы, где пленные живут в камерах. Думала: пройду по камерам, и Николай увидит меня… Только все оказалось не так. Лагерь занимал огромную поляну, обнесенную густой сеткой из колючей проволоки.

В домике у главных ворот меня принял начальник лагеря — пожилой эсэсман, лысый, с седыми висками, но в небольшом чине, судя по лычкам на мундире. Он взял мой пропуск, повертел его в руках, потом насмешливо оглядел меня. «И кто ж есть твой пан, — спросил он, — генерал или комиссар?» Я ответила ему то же самое, что и чиновнику в комендатуре. «Что ж, — эсэсовец милостиво кивнул, — иди, ищи его, если хочешь. Но свой узел оставь здесь, мы еще проверим, что там есть».

Он вызвал полицая и сказал, чтобы тот сопровождал меня. Мы прошли через две маленькие калитки, оплетенные колючей проволокой, и контрольный пост и очутились в лагере.

Теперь я увидела этих несчастных собранных здесь людей не издалека, а вблизи.

Сколько часов я провела в лагере — не знаю: может, час, а может, полдня. Но почувствовала, что мои силы на исходе, еще немного, и я упаду. Николая нигде не было видно. Думаю, что он заметил бы меня. Так я и ушла ни с чем…

В комендатуре мне сказали, что многие красноармейцы и командиры, попавшие в плен в районе Перемышля, находятся в другом лагере — в городе Санок. Я решила отправиться туда. На беду, в пути меня застал сильный дождь, мне некуда было спрятаться, и я добралась до Санока вся мокрая, босая — туфли пришлось снять и нести в руках.

То, что я увидела в лагере в Саноке, было еще страшнее, чем в Засанье. Стена из проволоки окружала глинистое поле, все в каких-то ухабах и ямах. Ливень превратил поле в подобие болота, и пленные сидели и лежали под открытым небом, вставать им, как и в первом лагере, без команды не разрешалось.

Я растерянно озиралась, и мой взгляд повсюду натыкался на глаза, в которых застыла немая мольба. В руках у меня был узелок с едой — здесь мне разрешили пронести его в лагерь, и я отдала бы им все, что было в узле, если бы еще не надеялась встретить здесь Николая. Но нигде не увидела его, хотя обошла весь лагерь. Начало темнеть, и полицай повел меня к лагерным воротам. Улучив момент, когда он отвернулся, я сунула узелок кому-то из узников…

Много лагерей я обошла — была в Стрые, в Дрогобыче, и все напрасно. Мой Николай как в воду канул. Мне не верилось, чтобы он, увидев меня, не объявился бы… Но кто мог сказать, что с ним сталось, если ему пришлось назвать себя чужим именем? Те, кто его арестовал, вероятно, соврали отцу, чтобы успокоить меня. А может быть, он даже умер в лагере? Я гнала от себя эту мысль: ведь однажды я уже похоронила его в душе, а он пришел, так же может прийти и теперь. Часто просыпаясь по ночам, прислушивалась к каждому звуку — к порыву ветра, к скрипу ставен, к шуршанию мыши под полом… И снова мне чудилось, что мой любимый — истощенный, обессилевший — лежит у порога. Я вскакивала с постели, подбегала к двери, но за ней было пусто. Иногда он снился мне и всегда таким, каким был до войны: здоровый, красивый, улыбающийся… «То недобрые сны!» — твердила мать, и я плакала: в несчастье становишься суеверным… Бывали минуты, когда мне хотелось умереть, наложить на себя руки от тоски и отчаяния. Но надежда, пусть слабая, что Николай все-таки жив, меня останавливала… И маленький сын был лучиком радости, он все больше походил на отца — так же сдвигал свои темные бровки, когда сердился, так же смотрел исподлобья черными глазенками, так же неожиданно широко улыбался, показывая первые прорезавшиеся зубы.

Прошел год, за ним другой. Говорят, что время способно залечить любую душевную рану… И я не умерла от горя, значит, и моя рана оказалась не смертельной. Но что-то во мне изменилось, будто я постарела сразу на двадцать или даже больше лет. Мои колежанки — а среди них были такие, кто, как и я, потеряли мужей — постепенно опомнились от горя. Война войной, но ведь она шла где-то там, вдали от наших мест, а здесь, в глухом тылу люди жили по-разному: одни уходили в леса, в партизаны, а другие уживались с немцами — работали на фабриках и в мастерских, а по вечерам ходили в казино, на танцы. «Живи, пока живется!» — рассуждали некоторые из моих колежанок и тоже, может быть, из лучших побуждений, чтобы развеять мою тоску, приглашали меня в кино или в дансинг. Но все их уговоры были напрасны. И постепенно все мои сверстницы махнули на меня рукой.

Летом сорок четвертого года Красная Армия и польские войска генерала Берлинга освободили Перемышль от фашистов. Здесь у меня мелькнула последняя надежда, что, может быть, Николаю все же удалось в свое время бежать из плена, он пробрался на восток, к своим. Я ждала его весточки. Но ее не было. Ждала, что придет кто-нибудь из товарищей Николая, который знает о его судьбе, но тоже напрасно.

Однажды — это было поздно вечером — к нам в окно кто-то постучался. Отец вышел со свечой в сени, отпер дверь и вернулся в дом — с кем бы вы думали? С Вацеком! Да, с тем самым Вацеком, который когда-то ухаживал за мной, а потом, узнав о моей любви к Николаю, куда-то исчез…

Сейчас Вацек был одет в польскую военную форму. Он рассказал, что летом сорок первого года, в первые дни войны, был призван в Красную Армию в железнодорожные войска, затем его отправили в глубокий тыл, куда-то на Урал, где он занимался перевозками к фронту различных военных грузов. Потом, когда стали формироваться польские воинские части, его перевели в одну из них. Сюда, в Перемышль, он вернулся уже бывалым солдатом, прошедшим с боями от самого Днепра.

Мы сидели и пили чай с печеньем, которое принес Вацек, даже выпили по глотку водки из его фляжки. На столе горела свеча, и я видела, как по-прежнему блестят глаза Вацека — то ли от моих печальных вестей, то ли от радости, что он снова в нашем доме.

«Не надо быть такой понурой! — говорил мне Вацек. — Скоро войне конец, придет на землю покой, и все дурное канет в прошлое. А для меня, — добавил он, — война, я мыслю, уже закончена. Нашу часть оставляют в Перемышле восстанавливать железнодорожный узел».

Вацек стал приходить к нам почти каждый день и обязательно что-нибудь приносил — то банку варенья, то кулечек конфет. «Это не тебе, это Влодимежу», — так по-польски он называл моего сына. И мальчик привязался к нему, ждал с нетерпением его прихода. Придет Вацек, он тут же заберется к нему на колени, рассматривает пуговицы на мундире, всякие нашивки. А какое удовольствие доставляло ему расхаживать по комнате в Вацековской конфедератке! «Ты его балуешь», — как-то сказала я Вацеку. Тот засмеялся и спросил меня как бы в шутку: «Ему это приятно. А тебе?» — «Мне тоже. Но я мать». Тогда Вацек как-то странно посмотрел мне в глаза и тихо сказал: «А я хотел бы быть его отцом».

Вскоре Вацек сделал мне предложение. «Я больше никогда никого и не полюблю», — были его слова, которые он мог бы и не говорить. Я понимала его: сама не способна любить дважды. Но теперь мне было не восемнадцать лет, жизнь научила меня ценить добрые чувства — ведь это не так часто встречается. К тому же Вацек хорошо относился к моему сыну. Но образ Николая все еще стоял перед глазами. Я ответила Вацеку, что дам согласие только в том случае, если буду убеждена в смерти мужа. Решили ждать до конца войны…

Однако война кончилась, а я все тянула со слюбом — у русских это называется свадьбой, все бегала на станцию, через которую шли поезда с запада, спрашивала у военных, у освобожденных из лагерей, не встречал ли кто-нибудь Николая Дмитриева, показывала его фотографию, описывала приметы… Нет, о нем никто ничего не знал. И никакой весточки не получила. Только осенью, когда через Перемышль прошел последний эшелон с военными, послала запрос в Москву. Оттуда ответили, что лейтенант Дмитриев числится в списках пропавших без вести и сведений о его местонахождении не имеется.

Когда я вышла замуж за Вацека? Числа уже не помню, но помню, что это было где-то в начале зимы: вот так же выпал первый снег и светило солнце. По желанию родителей мы венчались в церкви, потом все — и родители, и гости — поехали в ресторан, где было много приятных речей, и все нас с Вацеком благославляли на долгую и хорошую жизнь…

С того прошло двадцать лет. Не могу гневить бога: живем мы с Вацеком дружно, муж он, как говорят у нас, пильни — чуткий, внимательный, у нас трое детей — три дочки, старшей шестнадцать лет. Работает Вацек на железной дороге старшим мастером — на работе его ценят, уважают. Достатка особого, как видите, в доме нет — три девочки, их надо одеть, обуть. Родители мои умерли, все хозяйство на мне. А где сын? Тут же, в Перемышле — окончил бухгалтерские курсы, работает, женился, скоро я, наверное, уже бабушкой стану… Да, видом он весь в отца, хотите покажу?

Женщина достает из комода две фотокарточки. На одной, так называемой, «кабинетной», сидит, положив ногу на ногу, и впрямь цыганского вида лейтенант — жгуче-черные глаза пристально, упрямо смотрят из-под разлетающихся бровей, кучерявый чуб зачесан на левое ухо, в белозубой улыбке есть что-то дерзкое, бесшабашное.

На маленькой карточке — сын. Те же глаза, те же брови, тот же короткий с горбинкой нос… И все-таки есть различие: черты у сына неуловимо мягче, расплывчатее что ли, словно у бледноватой копии, сделанной с яркого оригинала.