20258.fb2
— Только не говорите мне, что не знаете. Старого человека все отослать хотят. Обоих прокляну, и до смерти счастья своего не увидите, если не скажете мне сейчас, где контора… — по пенсиям или по дровам — Галка не помнит, по чему.
— Но я в самом деле не знаю, — говорит Виктор.
— А ты вспомни, — испуганно простит Галка.
Он начинает рыться в своей непроизвольной зрительной памяти — читал он, что ли, когда-нибудь бесконечные таблички на дверях? Потом, вроде, вспомнил — это должно быть в противоположном конце коридора, с левой стороны.
Женщина, однако, не сразу пошла в контору, а сначала, глядя на Галку в упор, стала говорить, что молодым человеку быть хорошо, а старым плохо. И что она лично в молодости была куда красивей и куда живей, чем Галка, и ее тоже любили. Все слова пролетают где-то у Галки над головой, и лишь одно словечко «тоже» вдруг тормозит, и застревает прочно, и распускается в ее сознании бенгальским огнем. Больше ей не нужны никакие слова, но старуха говорит их бесконечно много — старухе-то они нужны, и она рассказывает Галке, что всех любимых своих пережила — не дай Бог тебе, девка, всех пережить… Да ты вон какая бледная уже сейчас. Чем ты гробишь себя, а? И еще она говорит, что раньше все люди были красивые, и что теперь красивого человека, считай, не встретишь. У всех лица как та бумага, селедку заворачивать. И сквозь любую краску проглядывает этот цвет. Галка уже перебирает ножками на старте, и стоит старухе отвернуться, наконец, и махнуть рукой — Галка уже летит вниз по лестнице.
«Сапрыкина-то наша в него влюблена!» — подумала и рассмеялась, прыгая на ходу в какой-то автобус.
В Галкиной палате новенькие. Крошку Олега Меринова вдруг перевели к здоровым детям. Теперь это Галкина с Ларисой палата на двоих. Олега можно трогать и можно пеленать, можно мыть его над раковиной, а раньше нельзя было, потому что у него была родовая травма. Теперь Лорка сама будет ухаживать за своим ребенком. Их выписывают из больницы — в любое время, как только она скажет, что готова отсюда уйти. Ее мама уже звонила по междугородке в отделение. Плакала в трубку, и Лорка насилу поняла, что мама обещает примчаться за ними из своего поселка в ближайший выходной.
Меринова дозналась у дежурной медсестры, что крошка сынок ее совсем не обязательно станет расти дебилом. О чем и сообщила «сокамерницам» за обедом. Галка весь обед где-то прогуляла — как будто не хочет есть! И это значит, что можно еще кому-то все рассказать. Видишь удивление того, кто тебя слушает — и сама как будто только что узнаешь ошеломляюще-радостную новость. То ли врачи сотворили чудо, то ли здоровье новорожденного Олежки с самого начала было не так уж плохо. То ли заведующая отделением Татьяна Юрьевна просто так, на всякий случай, говорила Мериновой, что надо готовиться к самому худшему. То ли на Татьяну Юрьевну Мериновой надлежит теперь всю жизнь молиться. Кто знает? Меринова только улыбается, когда девчонки спрашивают у нее, как она сама-то думает. Она вообще не думает про то, что было раньше. Главное — то, что сейчас.
Галка вполуха слушает Мериновские новости, склонившись над своим сыночком. На шейке у ребенка складочки, их надо смазывать стерильным подсолнечным маслом. Она трогает эти складочки, прижимается к затылочку щекой и шепчет: «Я твоя мама». Ребенок смотрит спокойными и мудрыми, как ей кажется, глазами. Он знает что-то, чего не знает она. И никто не знает — из тех, кто мог бы свое знание объяснить. Из недоступного никому здесь мира младенцы приносят это знание с собой — чтобы его растерять. Раньше, чем скажешь первое слово. Так думает Галка. Но она ненормальная, многие замечали. Вот и Олежка — мерещится ей — смотрит со значением, и все отказные — три мальчика и девочка Гриценко, вес при рождении кило сто. Она и сейчас похожа скорей на обезьянку, чем на человеческое дитя. Вроде, человек всякие стадии проходит в своем внутриутробном развитии, от простого к сложному, как в учебнике зоологии. Вот на обезьяньей стадии некая женщина по фамилии Гриценко свою ненужную дочь и выкинула. Никто не знает, что будет с малой потом. Сестры до сих пор кормят ее через зонд. За два месяца своей жизни соску сосать не научилась. Но зато она знает что-то про себя и про всех, и это видно по ее узеньким мутноватым глазкам, когда она их изредка открывает. И только большая трехмесячная Люба не знает уже ничего. То, что она принесла с собой, успело уйти, и в глазах у Любочки теперь только страх. Совершенно земной — страх человека, осознавшего свою зависимость от всех подряд. Ей надо, чтобы взрослые подходили и разговаривали с ней — на своем маловыразительном затертом языке, о своих скучных повседневных делах, все равно о чем. И когда Галка берет на руки своего первенца-сыночка, Люба уже отчаянно ревнует — и крики при этом издает неописуемые. Похоже на какую-нибудь птицу в зоопарке. Живущую в холоде и неволе.
— Я тебе на Любочке покажу, как их правильно обрабатывать, — Говорит Галка Мериновой. — Сначала поднимаешь малому ногу и смазываешь вот тут, а потом поднимаешь вторую ногу и мажешь вот эти складки. Умница Любочка, да? Мало кто спокойно лежит. У меня сын вообще так не раскладывается. Когда его обрабатываю, всегда орет. А с Любой хоть что делай, такая умница.
— Так девка же, — простодушно говорит Меринова. Галка не понимая, смотрит на нее, а через секунду обе мамочки начинают грубо хохотать. Ну просто животики надрывают! Дежурная медсестра Марина Борисовна кричит на них. Закончили с младенцами — пора за швабры! Как первый день в больнице лежат. Они моют каждая свою половину, все еще прыская то и дело. Меринова сделает все, что положено, и убежит. Галка останется — и снова будет смотреть на свое дитя — не насмотрелась еще! — как дитя перебирает ручками и ножками на пеленальном столе. Стоит и шепчет своему ребенку совсем уж какую-то ерунду: «Я лялька Агуська. Скажи своей маме так. Я мамина лялька Агуська.» Марина Борисовна смотрит через стекло, стараясь оставаться спокойной. Вспомнит Ююкина или нет, что надо совесть иметь. Сколько раз говорено было: вымыла полы — до свидания! Не вспомнит. Будет миловать свою ляльку, как у себя дома, пока Марина Борисовна не кинется в кабинет заведующей отделением, на ходу, еще в коридоре, крича:
— Ну, я не знаю, что с этой Ююкиной делать! Такой мамочки у нас ни разу не было!
Врач вызовет Ююкину к себе. Вроде, все скучно, а Татьяна Юрьевна повторяет одну и ту же процедуру снова и снова. Наверно, видит во всем какой-то смысл. Спросит у Ююкиной, как дела с жильем. Ясно, никак. Но она все же спросит, а потом скажет про сына Ююкиной, что не надо было его рожать, если никак. Что существует еще аборт, и — для тех, кто не успел — искусственные роды. Ребенок сразу появляется на свет мертвым, ни матери, ни государству никаких забот. И все это специально для таких, как Ююкина, придумано было — у которых с жильем никак.
Ююкина после реветь будет. Под лестницей — днем или в своей кровати, когда все уснут. Накроет голову тяжелым одеялом и будет сквозь слезы, шепотом, ругаться матом. Складывая одно неприличное слово с другим, как бусы нанизывая на нитку. От этого в самом деле становится легче. Или еще с Мериновой поделится горем. Обидели ее. Бедненькая. Меринова не хочет слушать и поддакивать, чтобы не гневить судьбу. Если это Татьяна Юрьевна спасла Олежку, значит, Лариске и слушать о ней плохое — грех. В Татьяне Юрьевне все, все должно быть хорошо. Грубая, конечно, бывает, что целый день от нее проплачешь. Татьяна Юрьевна говорила Мериновой про Олежку, что он нагулянный, поэтому получился такой. У развратниц детки всегда родятся дебильными. Но Меринова-то знает, что это не так. Иначе было бы слишком просто. Делать всем незамужним аборт в обязательном порядке, и никаких проблем. Но у всех девчонок в палате, кроме Лариски, есть мужья. И у всех детки родились больные. Кроме этой Ююкиной, которая сама, кажется, малость не в себе. А мальчику от этого — хоть бы что. Так что не поймешь, от чего это зависит. Галке, кстати, вообще глупо обижаться. Держат ее тут из милости, в самом деле. Еда бесплатная и постель, а говорят, в инфекционной больнице мамочки спят вообще на полу.
В «Комнате отдыха матерей» всегда нечем дышать. Есть форточка под потолком, но девчонки говорят: «Ты что, Галка, с ума сошла? Тебе мало, что у тебя был мастит?» — и чтоб хотя бы какое-то подобие вентиляции создать, распахивают в коридор двери. Из коридора всю ночь бьет яркий свет. Галка накрывается одеялом с головой — а говорила, дышать ей нечем — и шепчет, в подушку зарывшись: «Витя! Все теперь будет хорошо». Что — будет? Уже все хорошо! Поплакала — и вышла из тебя обида. Здесь, под ватным одеялом, до половины шестого утра, твой мир, и никто не помешает тебе думать о чем угодно. Ну, там о человеке, который сегодня перемахнул через стол навстречу тебе. Или о том, как однажды на берегу кто-то незнакомый, приезжий, с иностранной камерой, снимал их для чего-то вдвоем. Как они просто идут у кромки воды. Какое лицо было у того приезжего человека, когда он надумал их снять, и как незнакомым жестом руки он отстранил всю прочую компанию. И как потом забрели в кафетерий, играла музыка, почему-то ранний «Аквариум», совсем уж ретро, и Виктор сказал ей — повторил вслед за молодым БГ на кассете: «Я мог бы признаться тебе в любви. Но разве ты этого хочешь?» Она сделала вид, что не слышала ничего. Но все-таки испугалась на секунду. Ничто не мешает ей вспоминать. И где бы ни был вот в эту секунду человек, о котором она думает… Ну там, на хате у каких-нибудь друзей, где все давно перепились, но еще цепляются за общую нить разговора, и нить слабо вихляется туда-сюда… Или в постели с какой-нибудь девчонкой, не значащей в его жизни ровно ничего. Или вдруг дома, в чистенькой двухкомнатной «хрущевке» у своих добропорядочных родителей. Добропорядочный геологический папа, добропорядочная учительница-мама. Виктор говорил, что когда ночует у родителей, всегда спит под телевизором. Телевизор у них на таких высоких тонких ножках, а Виктор спит на надувном матрасе. Голова — сюда, а ноги — туда, под телевизор… В общем, где бы ни был сейчас Виктор Фокин, он должен вспомнить, что есть такая Галка Ююкина. В одном с ним городе, считай, рядом. Или он должен увидеть ее во сне.
— Чтобы ее разорвало в сию же секунду! Нелюдь! Как только такие живут?
Это Мирзаевна приветствует Лариску с сыном на новом месте. Можно сказать, поздравляет с новосельем. Сегодня первый раз после Галкиного мастита дежурит Фируза Мирзаевна. Ей радостно, что Олежка лежит теперь со здоровыми детьми. А также — что его мамочка тоже здесь. Свежий человек, будет перед кем отвести душу.
— Любочка, доченька моя! Зачем она родила тебя? Куда такие детей рожают?
Конечно, Лорка уже месяц лежит с сыном в больнице — и знает Любину историю наизусть, как все. Но не попросит же она Мирзаевну помолчать!
— Я ходила, смотрела на нее. Мне показали. Вот как вас двоих близко видела. В институт к ней ходила. Она пальто надевает, а я стою, смотрю. Думаю: хоть бы тебя в эту секунду разорвало! А она что что? Пальто застегнула — и на улицу!
Мирзаевна проходит из бокса в бокс, качая на руках Любочку, и отдает распоряжения, кому что делать. И все путает. Лариску отсылает мыть коридор, а Галку оставляет в двухсотый раз слушать про ту, которая неясно для чего Любашу родила. Все-таки верно говорят больничные мамаши — немного Фируза Мирзаевна не в себе. Хоть капельку, а есть у нее сдвиг.
Мирзаевна, вроде, не узнает Ююкину. Не спрашивает, как здоровье, не болят ли груди, помогло ли ей то, что Фируза полночи с ней промучилась. Творог из ее грудей отсасывала. Наверно, Галка сама должна сказать: «Вы знаете, Фируза Мирзаевна, вы меня просто спасли! У меня сейчас снова все в порядке. Спасибо вам огромное. Вы очень добрый человек». Будь Галка воспитана как следует, она бы сейчас так и сказала. Но отчего-то она и рта не может раскрыть. Неловко ей, стыдно — и все.
Мирзаевна, вроде, и не ждет благодарностей. Она вся во власти своего гнева.
— Скажи, гадюка, — обращается она к Галке. — Что ты молчишь?
— Гадюка, Фируза Мирзаевна.
— А девка-то какая хороша получилась. У такой дряни — цветочек, а не ребенок! Скажи!
— Цветочек.
— Нравится тебе девочка Любочка?
— Нравится, Фируза Мирзаевна.
— Ну, так забирай себе, а?
Галка по инерции еще водит шваброй, потом останавливается, вопросительно смотрит. Мирзаевна быстро-быстро начинает говорить:
— Не всю жизнь в больнице пролежишь. Рано или поздно барак снесут, квартиру получите. А пока муж снимет что-нибудь. Дорого, так ведь люди кругом. Я вот, хотя бы, помочь могу….
Мирзаевне кажется, что Галка сейчас улыбнется, как не улыбалась никогда, и скажет: «Да вы рехнулись, я погляжу?»
— Я к тебе заходить буду, нянчить, — торопится, глотает слова Мирзаевна. — Сразу двое, понятно, тяжело. Я и стирать на них буду. Мне что, сутки отработала — и гуляй. А скажешь не надо — не буду приходить. Как скажешь. А, Галя? Я ведь Любашу бы никому по своей воле не отдала. А тебе говорю: бери! Руки у тебя… Детки у тебя на руках успокаиваются… Ей же отсюда в детский дом, Любе. Зачем в детский дом? Бери себе. Со старшей сама договорюсь. Она знает. Оформим все как положено. Все вместе пойдем и оформим, как она сегодня придет. Я ведь, Галя, сама хотела себе дочку взять. Но мне не дадут. Я узнавала. Квартиры у меня нет, в общежитии живу. В комнате еще две девчонки молодые. А самое главное, мне сказали, — что я не замужем. У ребенка должна быть полная семья. Самое главное полная семья, а квартиру когда-нибудь получите. Смотри, как тебе хорошо будет: сразу сынок и дочка. Или невестка. Сама себе невестку воспитаешь, какую захочешь…
Мирзаевна запинается, думает, какой еще довод привести.
— Мы с Геной разводимся, — говорит, наконец, Галка. — Так что у меня тоже будет неполная семья.
— Вот как? — переспрашивает Мирзаевна и чувствует, что с этим вопросом она становится другой, спокойной, и ее толстые щеки сами собой ползут вверх, потому что губы уже расплылись в неуместной, не зависящей от нее улыбке.
— Полы вымоешь, как всегда. Детей на ночь оставишь сухими. Да смотри, долго в палате не задерживайся.
В служебной комнате за стаканом чая Мирзаевна очень старается почувствовать, что улыбнулась по ошибке. Что это было подобие истерического смеха, который иногда более сильное огорчение выдает, чем слезы. Только облегчения смех не несет, а слезы несут. Ей хочется заплакать теперь. Когда никто не видит. Самое время дать волю чувствам, которые на самом деле охватили ее. Ведь не от радости же она улыбнулась, нет? Дать волю чувству жалости к Любаше — что вот, не удалось-таки устроить ее судьбу. И чувству боли за непутевую женщину Ююкину — бездомную, а теперь и безмужнюю вдобавок. Успевшую родить младенца, лежащего теперь в больнице вместе с отказными детьми. И чувству боли за всех отказных. Ведь каждый раз, когда входишь в палату к ним, сердце сжимается. Сколько раз сожмется на дню — не сосчитать. Надо бы поплакать сейчас, надо плакать время от времени, чтоб становилось легче. Так Мирзаевна говорит себе, но заплакать никак не удается. Не может она никуда деться от этого чувства облегчения, которое пришло к ней вдруг. Ну, что ты сделаешь, если действительно полегчало, когда узнала, что молодая семья Ююкиных разваливается, не выдержав первых житейских испытаний. Другие люди не так счастливы, как это тебе кажется со стороны — вот открытие, которое она сделала сегодня. Ты — такая же, как все, ничуть не больше судьбой обиженная. И это приятно вдруг осознать. А то ведь до чего дошла! Она понимает вдруг, что завидовала — и кому? Да всем подряд! Даже этой убогой, которая живет со своим ребенком в больнице. Скелетине ходячей, которая говорит, что всегда такая была, всю жизнь. И даже роды не превратили ее в нормальную женщину. Кому такая нужна? Ясно же, муж в любом случае бросил бы ее рано или поздно. Нашел бы себе какую-нибудь… в теле. Не сейчас, так когда-нибудь потом, когда они нашли бы, где им жить. Но пока Фируза не узнала, что Галку именно сейчас бросает муж, она все же считала ее счастливее себя. Даже в ту ночь, когда подпрыгнув от какого-то толчка, не то внутри, не то снаружи, она побежала к Ююкиной — доить ее. Отсасывать из ее грудей молоко, отравленное микрофлорой, от которой у младенцев становится плохой стул и они перестают прибавлять в весе. Фируза трудилась, Галина корчилась и ножками сучила от боли. Получается, Фируза и тогда знала, что ей самой еще хуже, чем вот этой страдающей молодой женщине? Они только теперь где-то как-то сравнялись?
Слезы, которые она заметила не сразу, текут по лицу. Наконец-то становится совсем легко. И нет никакой нужды придумывать, отчего плачешь. Она знает — не жестокость этого мира так ее допекла, и плачет она сейчас не по всяким там сирым да убогим. Плачет-то она сама по себе. По отличнице девочке Фирузе, группкомсоргу медучилища. Все, кто знал ее, говорили: «Никуда ты отсюда не уедешь. Придется три года отрабатывать. Красного диплома тебе не видать. Кому какое дело, как ты учишься? Выпускные экзамены все переиграют.» Красные дипломы получили другие девочки. Выпускные экзамены все переиграли. Кто кроме самой Фирузы сомневался, что будет так? Она как миленькая отрабатывала три года. Такой порядок был. Все в городке ей говорили: «Выйдешь замуж. Останешься у нас на всю жизнь. Смотри-ка, все при тебе, красавица. За три года как можно замуж не выйти?» Боялась, что все так и будет. Даже слушать боялась про то, что осядет в южном городе навсегда. Зачем уезжать собиралась — уже не помнит. Мир, что ли, хотела посмотреть?
В палате для недоношенных начинает пищать ребенок. Это у него врожденный рефлекс. Кричи как можно громче, тогда к тебе кто-нибудь да подойдет. Мирзаевна раньше думала, что уже потеряла эту врожденную надежду. Что к тебе кто-нибудь придет. К ней, вроде, некому приходить. Но почему она тогда плачет? Она же учила: плач — это врожденный безусловный рефлекс. Зов о помощи. Если природа оставила ей этот рефлекс, значит, время ее еще не ушло? И что-то может произойти?
К Галке Гена Ююкин пришел. Может, обсудить подробности развода. Девчонки видели, как они стоят под лестницей и напряженно смотрят друг на друга. Оба молчат — девчонкам надоедает следить. Она смотрит на него исподлобья. Он оглядывается по сторонам, потом изображает, как она смотрит исподлобья. Она громко фыркает. Он спрашивает:
— Пупок зажил?
— Чего?
— У Игната пупок зажил?
Когда-то Гена Ююкин пытался сам собрать телевизор. Черно-белый, зато с огромным экраном. Потом говорил, что каких-то деталей не смог добыть. Не исключено, что мозгов ему не хватило, а не деталей. Сейчас уже все равно. Что успел добыть, горкой лежало в углу комнаты, а купленный в комиссионке добротный ящик, теперь уже без экрана и без своих всех внутренностей пригодился Генкиному сыну. Ящик промыли с хлоркой, проветрили на воздухе. Сделали дощатое дно. На дно положили матрасик и все, что ребенку нужно. Галка согласилась, что это идеальное место для детского сна, когда в доме крысы. Чтобы ни одна не забралась к младенцу, на ящик сделали крышку из частой металлической сетки.
Выдрессированный в больнице Игнат Ююкин спит в ящике, сколько положено ему — и между кормлениями, днем, и ночью — с вечернего кормления до утреннего — спит, как взрослый, умаявшийся за день человек.
Галя моет в доме полы и стирает пеленки, купает крошку Игната, варит ему молочные смеси, а себе с Генкой — суп. Но это все внешняя сторона. Галка чувствует, что на самом деле она только и делает дома, что ест и спит. Да еще играет с ребенком. Приходит в себя. Наконец пропало ее отравленное молоко — а вместе с ним последние воспоминания о тех страшных болях. Галка чувствует каждую минуту, как все плохое мутнеет в ее памяти, стирается, уходит в никуда. Татьяна Юрьевна уходит в никуда. Щуря подведенные глаза, открывая и закрывая рот, как перед зеркалом. «Ююкина, что вы кривитесь? Вам не нравится, как с вами говорят? Вы что, так себя уважаете? Не верю. Женщина, которая себя уважает, всегда вовремя делает аборт. Мне в свое время тоже было некуда принести, вот как вам. И я его ни-ку-да не принесла». Скоро Галка совсем забудет Татьяну Юрьевну и перестанет желать ей плохого. Всего плохого, что только есть на свете. Вроде, желать плохое грех. Кому угодно, все равно грех. Если с Игнатом и дальше все будет хорошо, то скоро больница для грудничков совсем сотрется из Галкиной памяти. Дольше всего, конечно, продержится Любочкин плач. Только впустили тебя, только склонилась над своим ребенком — и сразу нечеловеческие, зоопарковые крики: «Меня, меня на руки бери!» Конечно, Галка будет помнить всю свою жизнь, что Люба кричала как-то жутко. На сам крик обязательно сотрется — у нее не такая цепкая слуховая память.
— Так вот, я к ним зашел, как свой среди чужих, чужой среди своих, — говорит вечером Генка, и ей трудно сообразить, пересказывает ли он в самом деле какой-то старый фильм или события собственного сегодняшнего дня. — Они в том здании собираются, возле больницы, где ты лежала. Я уже забыл, как там у них. Сколько не был. Со ступенек чуть вниз не полетел. Подвальчик там у них. Ты бы ни за что не подумала. Дом как дом. Кто там живет — и то не догадываются. Фоменко говорил, у них на всех «независимых» свинца хватит. Должен же я был выяснить, чего они в самом деле хотят? А они в политику вообще не лезут, им и без того хватает, чем заниматься. «Что, говорят, здорово наш Фоменко вас зашебуршил? Он у нас забавник! К нам тут уже прибегали от вас». — «А кто был?» — спрашиваю. «Да, этот, — говорят, — фотомодель ваша. „Сегодня равнодушный — завтра раб“. Они Витьку по плакату запомнили. „Думали, — говорят, — что с ним делать, да ладно уж, отпустили. Предупредили, само собой“. Я Витьку встретил, спрашиваю: „Чего к ним один полез?“ А он отвечает? „Надо же было выяснить, что у них на уме?“ Один полез выяснять, что у них на уме! Скажи, недоумок!»