20267.fb2 Междуцарствие (рассказы) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 29

Междуцарствие (рассказы) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 29

Еще там была мастерская Кости и Нины Присяжных, они тогда были главными реставраторами города, ну а окна мастерской выходили во дворик возле Армянской церкви. Костя, украинец-западненец с прекрасным украинским, на котором только и говорил - еще до того, как началась вся эта борьба за украинскую свободу, однажды раздосадовал компанию, собравшуюся все в той же мастерской над Лычаковским клабищем, отказываясь (дело было на Пасху) пить водку, пока солнце не зайдет.

Клех тогда вознегодовал на этого украинского Бога, который следит за подобной ерундой, а Парщиков, как окончивший сельхозинститут с дипломом по искусственной случке рогатого скота, то есть - знающий жизнь, как нам и не снилось, пытался примирить стороны и ему это удалось, помнится.

НЕПРИКАЯННЫЙ РОЗЕН

В книжках давнего времени писалось, что "Армянский кафедральный собор во Львове - одно из самых старых и оригинальных строений Польши". Вокруг собора тесные улочки, в июне-сентябре от них исходит тень, а зимой - тепло. Высота домов соразмерна пешеходу, и он не должен помнить, что именно находится по левую руку, когда он идет к нынешнему "Арарату" или же "Гехарду", то есть, к той кофейне, что была приличной еще недавно, в конце 80-х, возле Музея религии. Как этот собор теперь называется? А вот кафе, кажется, именовалось "Арагви".

Напротив этого бывшего когда-то хорошим кафе, где уже в 1993 году лишь пьянчужки пили свою горилку, купонов за 30 сто грамм; нет, конечно "Арагви" это быть не может, это же армянский квартал - стены кафе из туфа, в оспе ракушек, розоватые, а вот напротив, через улицу, на желтом домике располагаются лепные картинки, составляющие историю некоего человека, а то и мелкого бога, избывавшего плотское вожделение способом, осужденным в Книге: постепенный выпуклый комикс, который заворачивает за угол, и где в качестве расплаты к человеку, исторгнувшего из себя слизь, подлетает орел, справедливо отрывающий от него причину эгоистично употребленного чувства.

Так вот, если идти из кафе, через какое-то время правое плечо ощутит пустоту, которая затащит тебя к себе, и ты окажешься в браме - длинной и туннельной, там пахнет сыростью, а ее потолок давно уже должен был упасть, но еще пока можно пройти браму насквозь и, повернув голову налево, обнаружить Армян.

Собор построили очень давно. Он такой полуевропейский-полуармянский; ветшал, перестраивался, достраивался, занял, наконец, весь промежуток между улицами Краковской и Армянской. В начале XX века Арихиепископ Юзеф Теодорович застал его уже небезопасно ветшающим. Архиепископ принялся за лечение. Сначала были заделаны дыры в потолке, подзастрахована от дальнейшего расширения трещина в апсиде, апсиду украсили карнизами, лентами арок, стройными колоннами, и все это было покрыто весьма восточной каменной орнаментикой.

При этом, впрочем, ненароком загубили все древние росписи, забили известкой все крестики, выдолбленные людьми в каменных стенах - не выше человеческого роста, были стерты почти все фрески. То есть, внутренности сделались совершенно пустыми и белыми - настолько белыми, насколько таковыми их делал свет, проникавший через оконца со двора: заросшего деревьями, которые, к счастью, не вырубили.

Весь советский народ знал львовский армянский кафедральный собор - по сериалу "Три мушкетера" с артистом Боярским: именно в тамошнем дворике происходила изначальная дуэль д'Артаньяна с мушкетерами, переросшая в схватку с появившимися гвардейцами.

Ну а тогда старый собор оказался совершенно пустым внутри. Почти несколько фресок были раскрыты. Со всем этим надо было что-то делать, и для украшения церкви живописью в 1926 году был выписан молодой художник, в ту пору решительно никому не известный: Ян Хенрик Розен.

До той поры жизнь его дергалась зигзагообразно. Швейцария, Франция, Англия, Польша, к тому же занимался он чем угодно, только не живописью. Правда, какое-то время он учился у какого-то парижского художника, обучался - вроде бы - разным наукам, что-то пописывал. Войну Розен провел не слезая с коня и не вылезая одновременно из окопов, после чего прибился к министерству иностранных дел Польши. А потом вдруг выскочил из этого МИДа одним из лучших художников страны. Что, конечно, выяснилось позже.

Впрочем, все было не так уж и безумно, Розен - сын Розена, вполне известного баталиста, долгие годы пробавлявшегося картинками наполеоновских войн. Так что в отцовской майстерне он околачивался, с приятелями папеньки общался, перенимая, верно, какие-то навыки профессии. Но все равно непонятно, почему все произошло столь поздно, будто он только и ждал, когда ему придется ходить по улице Краковской славного русско-польско-австро-венгерско-украинского града Львова, основанного в 1250 году Даниилом Галицким и названным им в честь сына.

Но там, где улица Краковская - хороший район, все эти небольшие улочки, выводящие к ратуше или к тому же "Арарату" - если эта кавярня действительно называется так - но теперь от нее уже остались только розовые туфовые стены да три ступеньки вниз. В жару там хорошо, прохладно, вот и все, что о ней можно сказать. Хорошие - с виду, по крайней мере, люди обитали в 1992 -1993 годах метров на пятьдесят ближе к Розену, в довольно скучной угловой кофейне, где, собственно, даже и не сидели внутри за своей кавой, но выходили на улицу, садились на брусчатку и ставили чашки на камни или на колени.

Розен был примерно из таких же. За четыре года до заказа он дебютировал в вашавской "Задченце" с дюжинкой маленьких картинок, вроде бы не снискавших удовольствия посетителей. Потом он устроил небольшую выставку в Обществе друзей изящных искусств, уже во Львове. Говорят, выставка запомнилась.

Потом его пригласили расписать храм, в котором были стены, старый тяжелый воздух, прохлада, резьба по камню и не успевшему окончательно истлеть дереву.

Кроме того, еще и архитектура... строено и перестроено все было так, что и главный неф и апсидная группа освещены крайне скупо, редко посаженными в глубине толстенных стен оконцами, при этом само устройство света в храме было никаким, лишь бы совсем темно не было, так что оттолкнуться нельзя было даже от освещения.

Надо полагать, что Розен вошел внутрь и осмотрелся. Исходя из того, что получилось в результате - осмотрелся правильно. Вообще, - неизвестно, курил ли Розен? Хотя представить себе некурящим человека из варшавской богемы, и, тем более, из окопов - довольно трудно. Так что выйдя из храма, встав в браме по случаю падающего дождя Розен закурил и сказал себе либо "добже", либо "ниц не вем", что не сделало разницы в его жизни.

Если вы войдете в храм, то среди шелеста почти подвальной тишины, среди стука листьев, падающих во дворике, вам станут неприятны собственные шаги с какой же настороженностью тут ходил Розен, особенно когда учесть, что его картин здесь около двухсот пятидесяти?

Вы, пройдя сквозь браму, входите во двор, войдете во храм, внутрь его сумерек и, если вы пришли туда летом, замените в легких сухой уличный воздух почти на жидкость, отчего отяжелеете так, что начнете вдавливаться в пол.

Широкие золоченые пары пилястров, едва выступающие из стен, покажутся вам слишком уж рискованными по цвету относительно красно-золотого свода и тяжелого, серо-бесцветного пола, сложенного из надгробий (когда-то церковь окружало кладбище, потом все надгробия внесли внутрь и выстелили ими пол).

Вы пойдете по полу вперед, и полустершаяся резьба на прямоугольных плитах сомкнется в вас со зрелищем очередной фигуры или же лица, оказавшихся там, куда имели честь положить взгляд ваши очи. Вы прочтете ступнями армянские, латинские, польские буквы (имя, прочитанное ногами, будет принадлежать тому, на кого вы глядите), а остальные пока не существуют для вас в изумрудно-зеленом воздухе храма, расходящемся от вас во все стороны и углы.

И, уже уходя, обернувшись на пороге, вы увидите их сразу всех и выйдете потом на улицу, будто никогда сюда и не заходили, не зашли.

И тогда вы сможете прийти сюда еще раз, как в первый. Да, конечно, вы здесь были уже раньше и никакой части вашего мозга уже не придется привыкать к сочетанию золото-красно-зеленого воздуха с людьми на стенах: разбирая четверть тысячи изображений на стенах можно, верно, распределить их по группам, учитывая оттенки техник и манер письма.

На третий раз вы займетесь изучением разнообразия типов голов - а их же тут много не повторяющихся, повернуты так и этак, с такими и другими глазами, с таким и другим наклоном тел, с такими и другими морщинами, глядящими так и этак. Значит, уже и на этом, не таком большом участке земли, заключенном между двумя улицами и толстым забором и стеной соседнего дома, присутствует с полтысячи людей, называемых в каталогах по-разному выстроенных в определенную, заимствованную из Книг иерархию, а жесты, положения их рук, повороты все тех же голов остаются свободными для истолкования, рефлекторного подражания эмпатическими движениями мышц глядящего на них: когда вы в третий раз выйдете оттуда, вы уже были всеми ими, и у вас будет болеть все тело, а он же их написал...

Есть разница между церковным и светскими куполами: одни выворачивают либо раскрывают здание наружу, другие - тщательно охраняют внутренности дома. Когда внутри храма на изнанке купола звери, головы и растения, когда всякая тварь допущена туда, то куполу проще раствориться в любое новое изображение - как если бы прозрачными стали и купол и художник.

Некоторые свои композиции Розен кладет на цветной фон, на пусть немного, но изгибающуюся основу: на красный с фиолетовым оттенком цвет, или на цвет черный - не имеющие за собой никакой обычной реальности и не являющиеся следствием даже погодных эффектов. И это дает ему - простым, если не сказать банальным способом - тонны две возможностей, воспользоваться которыми трудно.

Он распяливает на этом фоне, как бабочек, эти лица: в фас, профиль, в три четверти. Эти головы связаны друг с другом не взглядами, не помещением, и не его работой, но каким-то этим простым фоном: проваливаясь в его невозможность, невыносимость, эти люди откажутся участвовать в книжных историях, для них историй нет, они даже не просто из какого-то каталога человеческих душ, а просто присутствуют, есть на свете. Когда вы придете сюда в четвертый раз, вы сможете найти душу, которая похожа на вашу.

Ну, а что до красочности картин, то она решительно неслыханна, а когда, вооружившись знанием иконографики, оценивать разнообразие композиций, то это занятие опасное: сколько б совершенно нового схватить и поймать бы нашлось! - одна за другой, все без исключения.

Выйдя из храма, мы окажемся в длинном внутреннем дворике с выходами на две, сжимающие собой храм, улицы. Во дворике стоит столб - с каких-то королевских времен. Это тот самый упомянутый выше Центр Европы географический и любой другой, возле которого в восьмидесятые годы львовские люди устраивали выставки, они обматывали стол цветными лентами и так далее.

Храм закрыт последние сорок лет, в одном из его приделов - отделение украинской милиции, вся же часть квартала называется "заповедником", и во дворе, на стене храма, и противу столба висит табличка, извещающая, что курить тут запрещено.

Да, кафе, о котором шла речь вначале, расположенное метрах в ста от брамы, называется - уже совершенно точно - "Урарту". Но, собственно, чего тут плакать - как однажды сказала Лена: "любовь - это тяжелая работа".

МОСКВА, ЛЕТО

Если бы меня назначили быть снайпером во время гражданской войны или же переворота и идейно убедили, что надо стрелять во всех, кто покажется на улице, то, лежа в районе отделения для лифтов в доме над магазином "Мелодия" на Калининском проспекте, я глядел бы в свой оптический прицел, подкручивал бы винтик, делал бы четкими их лица. И тогда, привыкнув к оптике, захочется протянуть руку к понравившемуся тебе, вот и останется лишь выстрелить в его сторону, потому что у тебя нет иного способа дать ему знать о себе.

Я же знал бы, что меня заставляют стрелять только затем, чтобы им стало страшно. Я их не вижу и не знаю куда, и зачем они идут. Меня-то убивать начнут другие и то - только после семнадцатого выстрела, раньше они не поймут, откуда что летит. Они будут окружать местность, они будут сужать круг, они будут подниматься по лестнице - но я ускользну очень просто: выйду чуть раньше, лягу на площадке между этажами, суну два пальца в глотку и буду вонять так, что даже весь этот спецназ брезгливо перешагнет через меня, ища кого-то, кто выше, с винтовкой.

Конечно, они бдительные, но и я не встану со ступенек раньше, чем они пройдут обратно, да еще и оболью для полной правдивости себе рот водкой и разобью себе лоб об стену, хотя, конечно, никто не придет и после двадцать шестого выстрела.

Любые сумерки - просто речка, которая отвернула в сторону. По ней едет всякий мусор, вот как сидишь дома и в глаза тебе плывет то, где ты был только что; в сумерках каждый человек слишком похож на дерево или небольшой кустарник - любой маленький ветерок, и эти листья шелестят, щелкают, слипаются.

Так и зачем же ты оказался на чердаке дома над магазином "Бирюса" сбоку от Собачей площадки и стрелял в этот идиотский публичный телевизор из лампочек, который прикреплен к тыльной стороне роддома имени, не помню... Грауэрмана?

И все эти двадцать шесть выстрелов изобразили, наверное, на этой штуке какое-то грубое слово, и оно там будет светиться черным очень долго, пока лампочки не заменят. Все взвешены: никто не тепел, никто не легок, но это не изменит ничего.

Москва, лето. Вдоль всех поребриков свалялся длинный белый фитиль; когда поджечь его с хвоста, то огонь бежит по нему быстрее звука - потому что вокруг тишина. Огонь бежит по тополиному пуху в небольшом московском переулке: где-нибудь на улице Маркса-Энгельса за библиотекой, где была конечная остановка троллейбусов двадцать пятого, что ли, номера или маршрута. Где-то в районе снесенных в семидесятые двадцатого века университетских номеров Гирш на Малой Бронной, почти рядом с бульваром, у Никитских ворот.

В садике за старым университетом видны желтые окна университета, их желтые тени нарушают темноту сквера, и все те, кто сидит там и пьет что угодно, вместо того, чтобы сидеть на лестнице и пить под портретом Ломоносова на втором этаже, рискуя упасть затылком в пролет на первый этаж, они не хотят уходить из дворика на соседнюю улицу, потому что по ней надо будет куда-то идти. Уходить.

Крыша библиотеки из жести, и когда в Москве случается жара, жесть к полуночи так перегревается, что все буквы из библиотеки лезут наверх, чтобы тушить ея, тушить быстро горящий тополиный пух, битум, плавящийся под их ногами - потому что битумом всегда закрывают швы на крышах и черный цвет типографской краски, из которой они сделаны, становится неотличим от этого битума.

Город горит внутри человека со скоростью белого пуха, становящегося желтым, когда его поджечь. Смеркается. Белые переплеты окон аудиторий, вываливающиеся желтым светом на маленький садик за универом, кажутся тем, кто в этом садике, черными.

Они, кто обнявшись сидит там, знают, что где-то рядом для них есть дом, и что эта белая ниточка, слишком похожая на фитилек, выгорела, а все тополя всех улиц всего этого города все вместе хлопают сырыми ушами, и пахнет отовсюду жильем, и теплыми окнами, и небольшими переулками, что на Нижней Масловке, то и на Мосфильмовской, как в Сокольниках, так и на Пречистенке, а Калининская тихая линия метро погружается вдоль всей своей выемки в белеющие, бледнеющие сумерки, эти станции похожи на станции парижского дальнего, уходящего уже за пределы Парижа, метро: рельсы, ограниченные в пределах станции белыми стенками, лежат на земле, пахнет листвой, смеркается, поезда ходят друг за другом, никуда не охота.

Потом края белых станций начинают покрываться росой, поезда, уходящие все дальше куда-то в сторону Киевского вокзала, все ярче начинают освещать за собой рельсы красными огоньками, а в университете на горах сейчас скучно, какие-то праздники, значит - все здание для красоты освещено прожекторами, бьющими в окна комнаты: не уснешь, тем более, что внизу, во внутреннем служебном дворе зудит хозяйственно-холодильный вентилятор. По стенке душа ползают тараканы, долгие коридоры зоны "Б" освещены по всей длине, в буфете на пятнадцатом бесконечная очередь, да и не осталось ничего кроме кефира и собачей колбасы за семьдесят восемь копеек кило: сессия; тополиный пух, сирень вокруг и прочие растения.

То ли ангелы пахнут вечностью, то ли наоборот, она - ангелами, как лаврушкой на Кавказе. Они, ангелы, слетаются, ссыпаются, сыплются вниз и среди этих желтых листьев всегда будет какая-то штука, лежит, металлическая, которую тебе нипочем не вспомнить. Гладкая, почти не окисляющаяся.

Кровеносная система тлена двигает по трубочкам мелкий творог, тот их закупоривает, они борются друг с другом, и все кашляют, как будто юнкера знай себе до сих пор отбиваются в Кремле от большевиков.

В любой площадной брусчатке каждый пятый камень пустой: в любом таком камне должно быть письмецо. И любой твой шаг зависит от цвета какой-нибудь канарейки в каком-то окошке и слов ее песенки, а все льдинки весной плывут, пока не станут водой, и становятся ею.

А черви проедают дыры, для того и сделаны: оттого-то люди всегда просыпаются, когда причина звука, мешавшего им спать, исчезла: черви (мышки, крысы, тараканы) проделали новую дырочку, ушли, и человеку тревожно. А по книжным полкам древоточцы жрут книги, типографскую краску, и делают это тихо, не мешают. Слова исчезают. Лето, жарко, хорошо бы пошел дождь.

Когда с неба падает часть неба, то кажется, что разбилось стекло. Любое слово двигается внутри горла, как червяк ползет внутри песка. Все буквы происходят из песка, лезут из песка: оранжевые, желтые, розовые, зеленые, голубые, пусть даже и в форме сваренных вкрутую куричьих яиц, где, если разрезать их пополам, внутри будет упавший в молоко пластмассовый жетончик на метро, и любая буква языка, на котором мы говорим о себе, есть червяк, и все они выходят наружу из глотки, выползая из мозга.

И это не остановить, как эпидемию. Какие тут кордоны? Больная речь через многочисленных пишущих определит их страданиями язык и строй мыслей на ближайшие четверть века, как самое сильное личное и, в совокупности, общественное переживание.