20267.fb2
Когда Tschaad через месяц узнает об ответах Пановой на вопросы экспертизы, он тут же - через пристава - испросит аудиенции у московского обер-полицмейстера Цынского и сделает письменное заявление: "Коллежская секретарша Панова во время свидетельствования ее губернским правлением в умственных способностях рассказывала в присутствии, что она республиканка и что во время войны в 1831 году она молилась за поляков, и тому подобные вздоры говорила". Tschaad вот чего испугался: чтобы "...по прежним его с Пановой связям правительство не заключило, что он причиною внушения ей подобного рода мыслей, так как философические письма, напечатанные в "Телескопе", были писаны к ней".
Заявления ему показалось мало и на следующий день (7 января 1837 года) он отправит Цынскому еще и писанное по-русски письмо: "Я познакомился с госпожою Пановой в 1827 году в подмосковной, где она и муж ее были мне соседями. Там и я с нею виделся часто, потому что в бездействии находил в этих свиданиях развлечение. На другой год, переселившись в Москву, куда и они переехали, продолжал с нею видеться. В это время господин Панов занял у меня 1000 руб., и около того же времени от жены его получил я письмо, на которое отвечал тем, которое было напечатано в "Телескопе", но к ней не послал, потому что писал его довольно долго, а потом знакомство наше прекратилось.
Между тем срок по векселю прошел, и я не получил ни капитала, ни процентов. Спустя, кажется, еще год я подал вексель ко взысканию и получил от госпожи Пановой другое письмо, довольно грубое, в котором она упрекала меня в моем поступке. В 1834 году передал я вексель купцу Лахтину за 800 руб. Прошлого года госпожа Панова вдруг известила меня, что она здесь, и с легкомыслием объявила мне, что вексель будет выплачен, она желает возобновить со мной знакомство, на что я отвечал, что готов ее видеть. Тогда она приехала ко мне с мужем и тут впервые узнала о существовании письма, к ней написанного и давно всем известного. Мы в это время еще раза два виделись; потом она уехала в Нижний, и более я ее не видал. Надобно еще знать, что прочие, так назывaемые, мои философические письма, написаны как будто к той же женщине, но что г.Панова об них никогда даже не слыхала.
Что касается до того, что эта несчастная женщина теперь, в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-либо подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то, что почитает себя бессмертною и в припадках бьет людей, конечно, скажет "нет". Сверх того, и муж ее тоже может подтвердить.
Все это я пишу к Вашему превосходительству потому, что в городе много говорят о моих сношениях с нею, прибавляя разные нелепости, и потому, что я, лишенный всякой ограды, не имею возможности защитить себя ни от клеветы, ни от злонамерения. Впрочем, я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более, что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей..."
Ответ на Первое письмо
Во время упоминаемого в письме к Цынскому свидания, Tschaad передал Пановой текст Первого Письма, после чего получил от нее два не в ответ, и эти письма надо привести, поскольку как раз a промежуток между ними Панова и вчитывается в строки, адресованные как бы ей несколько лет тому назад.
Вот письмо от 8 марта 1836 года: "Милостивый государь, я все эти дни была занята перепиской Вашего письма; мне казалось, что при выполнении этой работы мысли в более ясном виде проникали в мой ум и глубже в нем запечатлевались. Высказать по этому поводу свое суждение было бы с моей стороны смешной самонадеянностию, поэтому воздерживаюсь от всяких высказываний, но мне невозможно воздержаться от выражения в немногих словах того впечатления, какое произвела на меня страничка, направленная главным образом в область чувства: прекрасная и по мысли, и по форме изложения, она заставляла меня проливать слезы; их вызывали восхищение и убежденность в высокой истине, скорее прочувствованная, чем понятая...".
А вот следующее письмо, написанное уже накануне освидетельствования, в декабре того же года: "...Раньше, когда Вы меня знали, у меня были еще кое-какие средства, жалкий человек, с которым меня связала судьба, еще выказывал мне тогда знаки внимания и привязанность, и хотя я и не считала его нравственно подобным себе, я все же питала к нему уважение и благодарность за его отношение. Мало-помалу, вследствие его безумного хозяйничанья, дела совершенно расстроились, долги поглотили почти все мое состояние, братья и маменька упрекали меня за уступчивость и слабость; но как отказать ему в подписи, когда он то грозит самоубийством, то сообщает, что его посадят в тюрьму! Прибавьте к этому сцены раскаяния и отчаяния, разыгранные достаточно искусно, чтобы обмануть меня; и вот я продала свою землю в Московской губернии и последовала за ним в Нижегородскую. Там я сделала грустное открытие, что связала свою судьбу с негодяем. Его меры выколачивания денег из моих несчастных крестьян, эта смесь лицемерия, жестокости и низости, которые он даже не считал нужным скрывать от меня, выставляя напоказ высокие принципы и содержа в моем доме любовницу, которую я сама подобрала из нищеты и с которой я обходилась первое время как с сестрой, - все эти бесчестные поступки, происходившие на моих глазах, до того возмутили меня, что я не захотела скрывать моего презрения и объявила ему, что мы не можем более жить вместе и что если он будет препятствовать этому, я сообщу о его поведении моим братьям. Этого он боялся больше всего на свете. И что же он сделал, как вы думаете? Каждый день я с удивлением замечала странные признаки болезни. Я не могла ступить шага, не обливаясь потом, руки мои дрожали так, что скоро я не смогла больше писать, я совершенно перестала спать; каждый раз, когда мне случалось задремать на несколько мгновений, меня внезапно будил какой-нибудь неожиданный шум, происходивший от тарелок, падавших на пол, или от хлопнувшей двери, даже среди ночи. Тогда Панов объявил мне, что я так плоха, что моя жизнь, по-видимому, в опасности, и попросил меня подписать письмо, в котором, после самых трогательных похвал его добродетелей, я умоляла моих братьев передать ему после моей смерти имение, где мы жили.
...Видя, что я не уступаю его просьбам и угрозам, он запер меня в комнату, у которой заколотили окна и дверь, и давал мне пищу, которой не стали бы есть даже собаки, в маленькое отверстие, проделанное в стене. Часто я сидела целыми днями на полу без еды и питья, погруженная в полную тьму, всю мебель вынесли, при холоде в 10-12 градусов. Эту комнату никогда не топили. Поверите ли, сударь, он приходил смотреть на меня в это отверстие и глядел с насмешливой улыбкой; каждый раз он говорил мне такие вещи, которые могли меня все более потрясти: то он сообщал мне о смерти маменьки, то об отъезде моего брата за границу. Я верила этим ужасным известиям и испускала крики ужаса и отчаяния, которым он и его любовница подражали, насмехаясь надо мной!
Скажите, считаете ли Вы меня способной выдумать все это! Наконец, я почувствовала, что схожу с ума; холод, голод, отчаяние, болезнь - у меня не было больше сил бороться со столькими несчастьями. Моей навязчивой мыслью сделалось желание умереть; когда приходили любоваться моим несчастьем, я умоляла на коленях о смерти, мне только ее и хотелось, я повторяла только "дайте мне умереть". Тогда, надеясь, что я действительно сошла с ума, он сказал своей любовнице: "Слава Богу", да, он сказал "Слава Богу! Теперь нам нечего бояться, поправится она или нет - она теперь сумасшедшая и никто ей не поверит, ее нужно свезти в Москву и поместить в сумасшедший дом. Я буду управлять ее состоянием, и все будет кончено!"
Несчастная женщина, вспомнив, быть может, мою дружбу к ней и заботы, которыми я ее окружала, почувствовала без сомнения угрызения совести и принесла мне потихоньку небольшой пузырек, запечатанный желтым воском и содержащий царскую водку. Я не имела мужества проглотить этот страшный яд, но я долго сохраняла его спрятанным в своем платье!
...Вчера я написала второпях эти два листа, а сегодня утром мне расхотелось их Вам посылать - мне казалось, что я мщу... а я не хочу иметь ничего общего с этим человеком, забыть его совершенно, совсем, если это возможно - вот все, чего я желаю... Вы сказали мне вчера, что он бывает у Вас!.. Он знает мое отношение к Вам, может быть, он думает, что Вы уже осведомлены о подробностях... Но достаточно об этих грустных вещах, я снова прошу Вас, сударь, уничтожить это письмо и пусть его содержание останется для всех тайной.
...Если мне удастся еще раз увидеть Вас, я скажу Вам откровенно, что при желании Вы можете помочь мне выйти из непонятного и неопределенного положения. Я не жду никакого ответа на мое письмо, но надеюсь на днях Вас увидеть".
Панову поместили на время в сумасшедший дом. Внук брата Пановой, Александра Улыбышева, Н.Вильде написал о ее последних годах. Проводя лето в нижегородском родовом имении (дед уже умер), он "с любопытством и страхом проходил мимо ветхой избы, где жила старая и безногая женщина, которую бабушка презрительно и насмешливо называла "философкой", а то и просто сумасшедшей". В семье говорили, что Екатерина Дмитриевна много лет была в разладе с братом Александром, враждовала с его женой, а после - приехала к ней в простой телеге, без копейки денег, имея при себе лишь костыли и умоляла о помощи и пристанище. Судя по всему, в старом доме, куда ей носили обед с барского стола, она жила недолго. Вильде не знал, где она умерла - в больнице для умалишенных или в нищем доме.
Сам А.Улыбышев ранее записал в дневнике: "Теперь живет у него (брата Владимира) с каким-то побродягой старшая сестра моя Катерина Панова, оставившая мужа и совершенно потерянная".
Едва нa бродяга
В 1839 году умирает Левашева, ее муж соберется продать дом на Басманной, Tschaad'у надо искать пристанища. На ум ему почему-то приходит вариант отъезда к брату, в деревню. Для Tschaad'a это вроде ссылки, но и брат, мало сказать, не в восторге.
"В письме твоем, как оно ни коротко, много есть для меня непонятного. Во-первых, ты пишешь, что у тетушки дом очень худ, зимой почти необитаем, и потому принужден прибегнуть ко мне, - а ниже ты говоришь, что знаешь, что у меня нет строения, где бы ты мог поместиться теперь, но что в продолжении лета полагаешь, можно будет что-нибудь построить. Итак, по собственным твоим словам, у тетушки есть для тебя помещение хоть какое-нибудь, а у меня никакого нет. Летом же построить можно что-нибудь так же в Алексеевском, как и в Хрипунове, но до Хрипунова от Москвы 400 верст, а от Алексеевского 80 верст. Несмотря на это, предпочитаешь Хрипуново Алексеевскому для устроения себе убежища.
Во-вторых: почему если не в доме Левашева, то уже и ни в каком другом доме в Москве жить тебе не можно, и неужели нет в Москве отдающихся внаймы квартир?
Так как эти два темных места до меня лично не касаются, то я не имею права просить и не прошу на них объяснения.
Но вот статья или фраза, которая до меня касается и чтоб понять которую, я ломал себе голову целую неделю (со дня получения твоего письма до сей минуты, когда я это пишу) без всякого успеха: "к тому же имея в руках мои деньги, ты можешь предложить мне какие тебе угодно условия".
Какие твои деньги я имею в руках?
Разве считаешь на мне какую недоимку в ежегодном тебе платеже условленных семи тысяч рублей ассигнац.?
И почему мог бы я предложить тебе какие мне угодно условия, если б и были у меня в руках твои деньги?
И какого рода условия могу я тебе предложить за позволение жить на моей земле, а в этом позволении заключается все, что ты от меня требуешь?
Признаюсь тебе, что у меня голова нынче очень слаба становится, и что трудная очень для меня работа стараться отгадывать загадки, а потому очень благодарен буду, если сообщишь объяснение - я буду его ожидать.
Позволь мне тебе посоветовать: прежде нежели отправишься из Москвы в Хрипуново, - съездить к тетушке. Ей 78 лет, следовательно, очень не долго уже ей остается жить...
22 декабря, 1840 года".
Все обидеть норовят
Дело с квартирой уладится, Tschaad останется на Басманной и при новом владельце дома, но до этого он еще попытается пристроиться у незамужней двоюродной сестры Елизаветы Дмитриевны Щербатовой, которая, увы, против: необходимость всякий день видеть капризного брата представляется ей кошмаром, который отравит дни ее старости ("если бы он мог вязать, прясть, раскладывать пасьянс..."). Как и брат Михаил, она намекает Tschaad'у, что можно бы поехать и к тетушке - той самой, которая лет сорок назад сказала: "Дети со мной, в чем же беда?".
Пытаясь переубедить кузину (Tschaad всю жизнь страдал от того, что его симпатии к Е.Д. остаются безответными), в июле 1842 года он пишет Свербеевой (урожденная Щербатова, еще одна кузина Ч.), где излагает проблему как-то очень уж для себя характерно: "Приближаясь к моменту моего удаления в изгнание из города, где я провел 15 лет моей жизни над созданием себе существования, полного привязанностей и симпатий, которое не могли сокрушить ни преследования, ни неудачи, я вижу, что эта вынужденная эмиграция есть настоящая катастрофа. Вы находите, что Рождествено одиноко; что же сказали бы Вы об очаровательном убежище, которому предстоит меня принять, если бы Вы имели о нем какое-либо представление? Вообразите себе - один кустарник и болота на версты кругом и, помимо всего прочего, отсутствие в доме места для целой половины моих книг! Так пишет мне добрая тетушка, несмотря на ее горячее желание видеть меня у себя. Расположенное в довольно веселой местности, с удобным домом, украшенное вашим соседством, Рождествено по сравнению является обетованною землею..."
Жихарев: "Дурное положение его дел происходило от обыкновенного мотовства или расточительности, явления, особенной редкости собою не представляющего. Но что в нем было особенного, лично и исключительно ему принадлежавшего, это то, что самым бестолковым и всегда эгоистическом образом протратившись, он постоянно пускался в две операции, весьма огорчительные для его собственного достоинства и пренесносные для других близких ему людей; во-первых, обвинял в своей провинности все остальное человечество, кроме себя, причем позволял себе иногда, чтобы себя оправдать, даже клеветы; а во-вторых, посягал на чужую собственность, в том отношении, что чуть не насильно занимал деньги и их почти никогда без неудовольствия, ссор и жалоб не отдавал. Так как эта его черта была довольно известна, и всякий в этом отношении его остерегался, то число его жертв было ничтожно, исключая, впрочем, одной - его брата Михаила. Редко случается, чтобы брат для другого брата сделал столько самых великодушных пожертвований, сколько Михаил Чаадаев сделал их для Петра Чаадаева, и никогда не должно случиться, чтобы облагодетельствованный был благодетелю столько и столько черно и гнусно неблагодарен".
Но потом не выдержит и брат: "Итак, прошу тебя: во-первых, изложить ясно и определительно, чего вы от меня ожидаете, и что вы именно разумеете, говоря о прежнем моем обещании. Если не встретится препятствий, то прошу сослаться на то мое письмо или на те письма, в котором или в которых находится это обещание, и означить год, месяц и число этого письма или этих писем.
Во-вторых, уведомить меня, сколько прибавилось к сумме твоих долгов, от 15-го апреля 1849 года ты писал мне, что для уплаты долгов и для прочего! (красный восклицательный знак на полях рукой М.Чаадаева) нужно тебе девять тысяч рублей серебром, - а ныне сколько тебе нужно для уплаты долгов твоих и прочего?
По получении этих объяснений я постараюсь сообщить вам немедленно, что могу и что намерен сделать для исполнения ваших желаний. Михайло Чаадаев". (5-го апреля 1852 года, похоже, что пишущий был отчасти нетрезв, так ведь и понять его можно.)
Начало мифа
Герцен назвал Орлова и Чаадаева так: "Московские львы". Похоже, на это определение его вдохновили соответствующие звери, охраняющие решетку Английского клуба. Герцен общался с Tschaad'ом по возвращении из ссылки и относился к нему трогательно (познакомился он с ним много раньше, у М.Ф.Орлова, аккурат в день ареста Огарева и запомнил тогда лишь скептическое Tschaad'a "а разве сейчас еще есть молодые люди?"). Трогательное отношение не помешало Герцену переврать многое: у него, например, Tschaad едет к императору на конгресс в Верону и т.п. Что, собственно, не важно, поскольку главным уже становится не точность, но порывы души. Впрочем, Герцен признается, что разбудил-то его именно Tschaad, а не декабристы - как, помнится, считал г-н Ленин: "Письмо Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утрате или о том, что его не будет - все равно надо было проснуться".
За границей сведения о Tschaad'е появились в конце тридцатых годов. Первым был Кюстин (1839): "Мученик за правду чуть было не потерял разум, в наличии которого ему было отказано сверху. Ныне, после трех лет строго соблюдаемого лечения, столь же унизительного, сколь и жестокого, несчастный великосветский богослов получил, наконец, относительную свободу, но - не чудо ли это! - теперь он сомневается в собственном рассудке и, вверяясь императорскому слову, сам себя признает безумным!" По этому поводу Tschaad собирался передать Кюстину какую-то записку. Передал ли - неизвестно.
Еще был Мишле: "Статья эта, подписанная именем Чаадаева, была эпитафией империи, но в то же время и самого автора; он знал, что написав эти строки, обрекает себя на смерть, более того, на неведомые муки и заключение. По крайней мере, душу свою он облегчил. Со зловещим красноречием, с убийственным спокойствием он как бы обращает к своей стране свое предсмертное завещание. Он предъявляет ей счет за все те горести, которые сопутствуют любому мыслящему человеку, анализирует с приводящей в отчаяние неумолимой глубиной терзание русской души; затем в ужасе отвернувшись, проклинает Россию. Он говорит ей, что в человеческом смысле она никогда не существовала, что она представляет из себя лишь пробел в человеческом разуме, заявляет, что ее прошлое бесполезно, настоящее никчемно и что у нее нет никакого будущего. Император приказал запереть этого человека в сумасшедший дом. Истерзанная Россия думала, что он прав, но промолчала. Начиная с 1842 года не появилось никакого русского издания, ни плохого, ни хорошего. По сути дела, ужасная эта статья была последней. После нее наступила могильная тишина".
Портрет
6 января 1847 года Вяземский пишет Tschaad'у письмо, в котором сетует на то, что "со смертью Пушкина, с отсутствием Жуковского мои литературные отношения почти совершенно пресечены. С одним Тютчевым есть еще что-то общее, но пример его вовсе не возбудительный. Он еще более меня пребывает в бездействии и любуется и красуется в своей пассивной и отрицательной силе. Кстати, о нем скажу Вам, что он ждет Вашего портрета".
Портрет Тютчеву вскоре послан, и 13 апреля Тютчев пишет ответ, начинающийся с нежного пассажа: "Наконец-то, дорогой Петр Яковлевич, в моих руках прекрасный подарок, вручаемый мне Вашей дружбой".
Tschaad немедленно (10 мая) отвечает: "Я в восхищении, дорогой, что Вы удовлетворены моим портретом. Он должен был быть литографирован в Москве, но так как здесь не нашлось хорошего литографа, то он был послан в Петербург, и я полагал, что Вы столь же охотно примете оригинал, как приняли бы и копию. Если бы Вы согласились принять на себя труд справиться, какой литограф наиболее славится в Петербурге и какова его цена, и сообщить мне об этом в двух словах, я был бы Вам бесконечно обязан".
В том же 1847 году г-н Чаадаев расскажет об этом эпизоде Н.Д.Шаховской:
"Сегодня я позирую для портрета карандашом, предназначаемого Тютчеву.
Художник, которого вам рекомендую - зовут его Петровский, - пожелал сделать мой портрет даром". Карандашный портрет 1847 года неизвестен, но известны два портрета маслом, выполненные в 40-х годах. С одного из них, погрудного, три четверти вправо, на котором Tschaad изображен в плаще с меховым воротником, через посредство С.Д.Полторацкого он заказал в Париже литографированные копии, которые дарил своим друзьям и знакомым.
Тютчев же рассказал Е.М.Феоктистову про этот портрет так: "Задумал Чадаев (все пишут его фамилию по разному - А.Л.) подарить друзьям свой портрет масляными красками. Найден был живописец, молодой и талантливый человек, усердно принявшийся за работу, но работа сделалaсь для него тяжким мучением. Чадаев заставлял его переделывать портрет не менее пятнадцати раз, так что несчастный художник воскликнул однажды:
- Откровенно признаюсь, что я не могу равнодушно смотреть на вас, писать два или три месяца одно и то же лицо - это ужасно!