20267.fb2
ДОМ У Ж.Д
Дом стоял сбоку от железной дороги, его объезжали и с другой стороны, но там была линия хилая: запасная, полутупиковая, что ли ветка, куда на время засовывают хвосты товарняков.
Этот кусок земли имел вид вытянутого островка, в котором кроме служебного дома был небольшой палисадник, обычный возле будок железнодорожных смотрителей - которые выходят к поезду с желтой палкой в руке. За штакетником по их обыкновению росли всякие длинные цветы вроде георгин и т.п., а к осени - хризантемы. Мелкие, любящие холод своей хвоей сиренево-фиолетового цвета с желтой сердцевинкой или с белой середкой.
Почва тут была тяжелой и сырой - не то чтобы заболоченной, но неподалеку имелся водоем некоего темного парка; черной была почва и сырой, липла к ботинкам и проч. сапогам, а в железнодорожном прожекторе после этой темноты несколько рядов рельс под ногами блестели даже резче, чем он, потому что уже.
Последний из города паровоз оставлял на перроне этого предместья мелкое число вышедших, случайных пьяных туда-сюда, кого-то, так и не вошедшего в вагон; свет из окон мелькал пятнами по платформе и когда сбегал с нее, там уже никого не было.
То есть до утра тут все умирало, оставались лишь двухэтажная железнодорожная будка со служебными людьми внутри, прожектора, которые светили, и рельсы, отражавшие свет.
Жизнь закрывалась на ночь, как лавочка, так что до утра оказывались бесполезными деньги, документы, слова, куда уж - имена.
Но перемещение от жизни, в которой имелись еще какие-то обстоятельства, к жизни, какой ей вздумалось стать, оказывалось слишком быстрым, чтобы изменилось хоть что-то: уехавшая уехала просто почти кукольной фигуркой, как если бы ушла до следующего раза в далекий сундук или же была убрана кем-то в ящик на антресолях, а взаправду ничего не изменилось.
Можно было бы придумать, что снег, из первых в сезоне, падающий на черную землю и еще желтые, не успевшие растаять, всосаться в почву листья, как бы заспал эту землю, засыпал ее и, заодно, перрон, известью или размолотым в порошок анальгином, но ведь закрывшаяся лавочка не торгует, так что и в подобных историях никакие соответствия не стоят ничего, ничего не значат.
Просто все разъехались, а ничего не изменилось. Заболоченная местность, железнодорожные пути и запахи, свойственные обочинам рельс, следует исключить из рассмотрения, вынести за скобки, они же присутствуют постоянно. Что такое? Будто некоторое вещество распылено каплями по окрестностям, расслабляющее какое-то и со спокойной осенней настойчивостью возвращает к чему-то одному и тому же. Непонятно к чему. Но - к тому же.
Все это лежит тут вокруг даже не на расстоянии вытянутой руки, а просто вокруг до такой степени, когда эта рука может протянуться куда угодно. Можно бы сказать, что, въедаясь радиацией в кости, но раз уж лавочка закрыта на ночь, то сравнения ни к чему. Убранный в длинную коробку поезда внешний вид произвольного, в общем, человека переводил проблему в разряд совершенно нерешаемых, потому, что было не понятно, что именно исчезло. Как если в комнате выключен свет. Там же все, кто там был при свете.
Женщины и мутанты обладают, наверное, телом, превышающим его физические очертания, отчего их странная чувствительность и, скажем, боль, причиняемая такими делами, как если бы за тридевять земель на реке Яуза из селезня перо выпало.
Есть, конечно, простой трюк: чтобы сильнее почувствовать человека в его отсутствии, надо взять камешек (такой, чтобы он сам лег в руку), камешек, собственно, нужен, только для того, чтобы помнить о том, что делаешь - и, держа камешек в руке, как бы этого человека за руку приводишь к себе. Окрестности останутся теми же, что прежде, но оттого, что человек появился, с окружающего словно бы сдергивается небольшая пленка, или же эта предыдущая темнота оказывается укрытой прозрачной пленкой: по ней идет рябь, еще сохраняя в себе действие силы, вызвавшей человека, позволяющей быть с ним в его отсутствии.
Любая история строит себе места, вырывая в городе ямы и заполняя каждую своим воздухом. Лунки, ямки, дорожки, штреки, шахты - там, на дне, как в горском плену, мыкается кусок истории. Они утопают в этих дырах все ниже, не зная ни сезонов, ни погоды, наваливаются друг на друга, превращая всего тебя в кусок простого черного угля, продавливающий тело, чтобы лечь в грудную клетку. Антрацита, поблескивающего при учащении, сбоях сердцебиения.
В девяностом году мы еще могли думать, что важно именно то, что и как выделается, отстегнется от наших уже даже любых бесплотных дел, и что любая наша оценка или чувство взмывают в небеса разноцветными шариками, совокупно составляя собой новое небо. Наверное, тогда так и было.
Откуда следует, что за эти пять лет совершенно изменилась, скажем, любовь: ведь пять лет тому назад судьбы каждым себе выстраивалась легко, как хочешь. Никто об этом не знал, потому что времена были наивными и даже повышение голоса еще казалось свидетельством о значимости произносимого говорящим. А потом судьба всякого стала плотной и, осев вниз каждому на плечи, оказалась тяжелой, невидимой, управляя людьми своим весом либо знаками - которые по старой памяти казались все новыми ее составляющими, хотя раньше и сами по себе были частями жизни.
Но вот, например, на углу возле моста стоит невысокий, затюрханный и с несомненностью нетрезвый мужичонка. Ждет, что ли трамвая, а времени уже полпервого, и район не центральный. В руках у него при этом два ананаса, которые он с корявой то ли нежностью, то ли осторожностью прижимает к груди. Является ли он знаком? И если да, то чего? Но ко мне при виде его не пришло ничего, кроме мыслей о нем, так какой же он знак? Но - с двумя ананасами, ночью, на пустой остановке? Под мостом с несомненностью течет река; исходя из того, что ветер дует в левую щеку, можно предположить, что ветер - с моря и, следовательно, возможно, что в городе подтопит подвалы. Справа, по соседнему мосту, ползет, всасываясь в город, электричка, из чего прямо следует, что когда бы ни идти, а остаться на перроне и ее дождаться, то в городе бы оказался быстрее. Но зачем? Время же длинное.
Можно вдоволь выстраивать время, устраивать знаки, заставлять их соответствовать не только друг другу, но и обстоятельствам, далее - людям при обстоятельствах. Но воздушный шарик оказался цистерной с нефтью.
Вообще, все это вовсе не страшно. И никто из нас не знает, кто мы такие. Жестокие, наверное. А кровь течет по телу так тихо, что ее и не слышно, и все происходит так, будто кто-то хороший приблизил к затылку ладонь.
Весной служебный дом между железнодорожными путями принялись ремонтировать. Начали красить, выстроили невысокие строительные леса, и, не сдирая прошлогодней краски, принялись покрывать новой, примерно такого же светло-желтого цвета, но свежей, заляпывая окрестную землю ее каплями.
Паровозы, электрички и прочие трамваи проезжая мимо трясут сырую землю, и от того леса качаются и качаются строители, и краска ложится еще более густо на невысокий пригорок возле дома, заляпывая грязь, ступеньки лесенки, ведущей к платформе, перепревшие, совершенно уже скользкие листья, и все эти резиновые шкурки, как от бананов для обезьян, от которых, по слухам, и произошли все эти мудаки.
РОМАНС ДЛЯ "АКВАРИУМА"
Г. умер от разрыва внутри туловища; М. умер оттого, что часть его нутра разрослась и прекратила перемещение по телу крови и соков; N. просто спился, вошел в вечные сумерки - белые ночи, когда очередные дозы питья не возобновляют мозгу обычное прежде удовольствие, но лишь приоткрывают веки, N. тут же щурится от света и этим возбуждение избывается.
Избыточность таких случаев в этом городе, взятых подряд, сосчитанных, давно уже по росту абсурду, всегда возникающему, лишь только количество "их штребе" в какую-то естественную единицу жизни на два порядка превосходит интуитивно ощущаемую норму: абсурд нам мил не меньше, чем мы сами.
Б. поступил еще проще, выкинувшись из окна, и описка/опечатка исключается, поскольку тело легло не на тротуар, но на мостовую: машина, взвизгнув, затормозила и какое-то время шофера видели ангелом смерти, что было верно в случае с Ц.
Но в какое-нибудь относительно ясное умом утро, сделанное и освещенное косым и светящимся, осенним, перебирающим листья светом, пытаясь что-то с чем-то соразмерить/соотнести опираться надо не на общие правила и не на свои ощущения, а чуть ли не на физические законы, столь же ненужные утром, как завтрак.
Ш. умер в Одессе, случайно для тех, с кем пил накануне и, кажется, не в выпивке дело, а может он и не умер - тем более, что оказалось, что его фамилия по паспорту другая. А дознаться - он ли умер, и где, и почему - на таком расстоянии было безнадежно, тем более, что особых причин у него не было, да и дома, и практически близких - тоже.
Перевод беду в усмешку не менее приятен, чем проезд на халяву от Лавры до Литейного вместо пешедрала по жаре, а смерть вполне обиходна, как пепел, спадающий с сигареты на клавиши, ну а безумие и того проще, не более, чем насморк, позарез необходимый, чтобы говорить в нос там, где принято гнусавить. Тем более, что она, смерть, тут единственное приемлемое всеми доказательство реальности происходящего, она вроде съезжающего с неба черного велосипеда или складного зонта, засунутого в глотку кому-то, кому вставили в пасть зонтик.
Рассуждая, держась рассуждать физически, можно отметить, что люди, придвинутые к ней, отмечены своим лицом: оно светится -белым люминесцентным, процеженным светом: точно перед ним стоит почти прозрачная линза, наводящая шороху, мелкие чешуйки на воздух - лицо выглядит матовым, белесым и не всасывает - выталкивает или отталкивает от себя свет, выжевывает, выживает свет из себя.
В городе, где дома не охлаждают в жару - у них перебиты какие-то провода под коленкой - считать происходящее массовым стечением обстоятельств,трудно и нелепо говорить про общую склонность к подобному ходу дел, заметную только со стороны, но со стороны тут ничего не видно.
В сумерках время на лестницах похоже, что на полчаса ушло вперед, щель раскрывается с опережением, выдыхает воздух, пахнущий чьим-то перегретым телом, будто тянет из подвала, распаренного теплоцентралью. И духотой сваленного там барахла - не воспламеняющейся, но засаливающейся, как одежда.
Когда число городских смертей в единицу времени отчетливо перескакивает антропологическую норму, разъезжаются границы, внутри которых живет человечность; что-то смещается и мнется - не говоря уже о необходимости той же еды, какой-то здравости - наоборот, так юла способна держаться торчком лишь раскрученная, и в этой ее жизни невозможными вещами становятся другие, что словно смена полушария или обоих полушарий на объемлющий, обметавший, обтягивающий их воздух.
Словно вырезая из листа бумаги ножницами с закругленными концами контуры человекоподобных фигур с лысыми головами, похожие на то. Будто они в комбинезонах, с культями и единственным острым углом от схождения разрезов в паху: занимаясь этим искусством человек, верно, о чем-то думает и, понятно, подстриг ногти, а в деревне он выстраивал бы свистульку. Сдвигая скользкую пленку коры по прутику с уже проделанными там выемками, дырочками и ходами.
Вообще, у этих историй есть простое объяснение - нельзя же всю жизнь так и ходить по Литейному, надо и помереть однажды - как выйдет: и это хорошее объяснение, потому что объяснения должны быть просты; и можно удовольствоваться любым, слизывая между прочим его слова из воздуха - будто подожжа отраву в комнате и вдыхая ее сообща - просто дыша.
Выделяя общую слизь, возможную только после раскупорки каких-то пор, включения специальных желез: обволакиваясь и обнимаясь, окисляясь общей речью ночных квартир и тщась ее продолжать если и не сразу наутро, то так, чтобы слизь не высохла, не успела обсохнуть, став коркой, и продолжала вырабатываться изнутри, кто уж с кем оказался, что за время года за окном.
И салака плывет-проплывает по небу бликом в поворачивающемся железе, пахнет соленой чешуей, а жестяночка брякает. Бряцает, суетится и столбенеет.
Ну нельзя же рассуждать обо всем подряд, можно бы на чем-то и остановиться; выбрать, например, непонятно как очутившись на углу, между Пале-Роялем и Сен-Жерменом - учитывая бутылку вина в кармане, и не врастать между трамвайных путей, уставившись на травку, растущую, подстригаемую колесами, вдоль рельс; заляпанную какой-нибудь тормозной жидкостью или смазкой; ничего не выберешь, но будешь подхвачен любым, идущим в свою абсурдную же сторону знакомым, вдвоем составив уже цель. Вороны развлекаются, раскинув крылья - на спине съезжая с ветровых стекол машин, стоящих вдоль тротуаров, перья зацепляются за дворники, они рывком подтягиваются крыльями, выталкивают себя на крышу и снова съезжают, пока не надоест, но им это нравится, ну вот и нам - тоже.
По небу, смеркающемуся уже, старательно друг за другом, уменьшаясь, проплывают селедка, салака, килька, заколка, игла и некто, сияющий, как прозектор.
В парадных тепло как обычно, вода капает и течет, плесень нежности перил переходит на руки; поднимаясь в вечно-серебряном веке лестницы, отталкивающем от себя свет из брезгливости, что ли к подачкам, ангел, будто ничто иное, как известка после отставшего пласта краски слева и выше ступенек. И добравшись до квартиры, куда так высоко тащился, надо пройти насквозь от дверей до окна и на карнизе сказать, обернувшись, что-нибудь одновременно о трех смыслах и, вот, собственно, тихо есть снег.
СМЕРТЬ, СЕРЕБРЯНАЯ ТВАРЬ
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка.
Ап. Григорьев
Примерно в половине десятого - когда осенью - свет слизывает с подоконника свою тень, ложится на эту бело-желтую навощенную простыню, сползает по ней к краю и стекает, течет на пол и там, пролившись, застывает на масляно-крашеных досках: ничуть не хуже, чем стеарин, и Григорьев, отвернувшись к стене, понимает, что опять не успел уснуть вовремя и его рука - если он ее вытянет - окажется длиннее его руки, но, несомненно, то, что ему надобно, все равно ею не достать.
Но он все равно шевелит рукой и потому глядит вдоль нее, разглядывая: это рука, и через положенную ей длину она кончается ногтями. Ногти Григорьева - не говоря об их краешках и заусенцах - похожи на голубей, луны, устрицы, лужи: ногти Григорьева, думает он, похожи на меня, как, должно быть, на меня похож я сам, то есть - мало. И, отвернувшись к стене, вздохнув, засыпает к полудню.
- Григорьев, - как говаривал Игнацио Лойола, - лишь вид выемки, куда сыплется тот песок, что сыплется из ниоткуда. Но песок это просто песок, и ему все равно.
Григорьев отвечает спросонья Лойоле:
- Знаешь ли, Игнат, наше дело черно-бело-золотое, наше дело щека к щеке, лежит сухим, ждет приязни, наше дело, Игнаций, еще не сгинело, пойми ты, нелепый...
Опешив, но ничуть не поморщась, Лойола отвечает Аполлону: