20271.fb2 Меип, или Освобождение - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Меип, или Освобождение - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Второй круг Меипа, или ВосприятиеПО ВИНЕ БАЛЬЗАКА

Жизнь подражает искусству гораздо больше, чем искусство жизни.

Оскар Уайльд

Весь вечер курили папиросы, лениво высказывая о людях и вещах суждения, лишенные доброжелательства и устойчивости. К полуночи беседа вдруг оживилась — так огонь, казалось погасший, внезапно разгорается и пробуждает спящего, удивленного появлением неожиданного света. Во время разговора об одной из наших приятельниц, женщине по внешнему виду довольно легкомысленной, накануне удивившей нас своим поступлением в кармелитский монастырь, зашла речь о непостоянстве характеров и невозможности предвидеть, даже тонкому наблюдателю, самые простые действия тех, с кем живешь.

— Я задаю себе вопрос, — сказал я, — как можно предвидеть что бы то ни было, когда в каждом из нас масса самых неожиданных противоречий? Случай вызывает на поверхность ту или иную группу страстей; вы видите себя классифицированным, обмеренным, и социальная структура прикрепляет вас на весь остаток вашей жизни к позе героической или постыдной. Ярлычок редко соответствует истинной классификации. У людей, живущих как святые, проскальзывают порой цинические мысли. Они их отгоняют, так как принятый ими образ жизни таких мыслей не допускает, но представьте себе, что обстоятельства переместили этих самых лиц в другую обстановку, и их реакция на те же представления будет совершенно иная. Верно также и обратное: в душе негодяев часто проносятся, как отблеск света, прекрасные намерения. Поэтому все эти разговоры о личности совершенно произвольны. Для удобства принято говорить: «А — развратник, Б — мудрец». Но для добросовестного исследователя человеческий характер представляет собой переменную величину.

Тут Матис запротестовал.

— Да, — сказал он, — то, что вы называете «личностью», представляет собой на самом деле целый хаос ощущений, воспоминаний, стремлений, и этот хаос не способен самоорганизоваться. Но вы забываете, что он может быть организован извне. Доктрина может направлять эти разрозненные элементы подобно магниту, направляющему металлические опилки. Большая любовь, религиозное верование, предрассудок, более сильный чем другие, могут внести в душу человека невидимую, не хватавшую ему основу и вызвать то состояние равновесия, которое и является, в сущности, счастьем. Точка опоры чьей-нибудь души должна всегда находиться вне ее, и вот почему… Да вы перечитайте «Подражание»: «Когда ты предоставляешь меня самому себе, то что я представляю? Одно бессилие и тлен, но возлюбив и взыскав тебя, я обрел тебя и в тебе самого себя».

В этот момент Рено закрыл резким движением книгу, которую перелистывал, встал, как и всегда, когда ему хотелось говорить, и подошел к большой печи, отапливающей ателье нашего хозяина.

— Вера? — сказал он, разжигая свою трубку. — Конечно, вера, страсть могут влиять на душу… Да, несомненно… Но для такого человека, как я, никогда не знавшего счастья веры и больше уж не испытывающего счастья любви, великой силой равновесия была бы, пожалуй, фикция… Да, фикция… Все, что требуется, это создание разумной личности, которая его удовлетворяет и которой он старается следовать во всем. И вот роман, театр помогают мне вылепить эту маску, необходимую, выражаясь нечестиво, для спасения нашей души. Когда я теряю себя, когда я тщетно разыскиваю себя в этом хаосе противоречивых желаний, о которых Моруа только что говорил, когда я чувствую себя посредственностью, когда я себе не нравлюсь (а это бывает довольно часто), я перечитываю некоторые книги, которые я любил, и стараюсь вызвать мои ушедшие переживания. Созерцая мой прообраз, я вновь нахожу тот воображаемый портрет, который когда-то соответствовал моему представлению о самом себе. Я узнаю выбранную мной маску… Я спасен… В сущности, князь Андрей Толстого, Фабриций[17] Стендаля, Гёте из «Поэзии и действительности» — вот «организаторы моего хаоса». И я не думаю, что я являюсь каким-то исключением… Разве Руссо в свое время не изменил и даже не создал чувствительность нескольких миллионов французов?.. Д’Аннунцио[18] не сделал ли то же самое для современных итальянцев?.. Уайльд — для некоторых англичан в начале этого столетия?.. А Шатобриан?..[19] А Рескин?..[20] А Баррес?..

— Простите, — прервал один из нас, — действительно ли чувствительность является созданием представителей той эпохи или они ее только описали?

— Описали? О нет, дорогой друг. Типы, которые изображает великий писатель, всегда таковы, какими желает их видеть эпоха, а не те, которые она порождает. Кавалер учтивый и вежливый из старофранцузских песен был изобретен в очень грубое время, а затем он преобразовал читателей по своему подобию. Бескорыстный кинематографический герой из Лос-Анджелеса создан самой корыстолюбивой нацией. Искусство дает образцы, человек их осуществляет и, осуществляя, делает их ненужными даже в произведениях искусства. Когда Франция наполнилась Манфредами[21] и Рене[22], она почувствовала отвращение к романтизму. Пруст создает нам поколение аналитиков, которое возненавидит аналитические романы и будет признавать только прекрасные, лишенные всяких рассуждений рассказы.

— Великолепная тема в стиле Гофмана или Пиранделло, — сказал Рамон. — Персонажи романиста оживают и проклинают автора.

— Вполне справедливо, дорогой Рамон, и верно до мелочей. Даже жесты ваших персонажей станут когда-нибудь их подлинными жестами. Вспомните фразу Жида: «Сколько скрытых Вертеров не знали себя, ожидая лишь пули Гётевского героя, чтобы покончить с собой». Я знавал человека, чья жизнь совершенно изменилась из-за жеста одного из героев Бальзака.

— Знаете ли вы, — сказал Рамон, — что в Венеции в течение целого сезона несколько французов называли себя именами главных героев Бальзака и подражали их характерам? В кафе «Флориан» можно было встретить в то время Растиньяка, Горио, Натана, герцогиню Мофриньез, и несколько актрис считали делом чести довести до конца свои роли…

— Это было, вероятно, очаровательно, — добавил Рено, — но ведь это была лишь игра, тогда как у человека, о котором я вам рассказываю, изменилась вся жизнь, его настоящая жизнь, под импульсом литературного воспоминания. Он был моим товарищем по Нормальной школе[23] и звали его Лекадьё… Человек замечательный, высокого полета.

— Чем же он был замечателен?

— О, всем! Сильный характер, оригинальный, глубокий ум… Невероятная эрудиция… Он все читал, от отцов церкви до Нибелунгов[24], от византийских историков до Карла Маркса, и всегда он умел разыскать нечто обобщающее и человеческое. Мы приходили в восторг от его уроков истории. Мне в особенности врезалось в память его описание одного из заговоров Катилины…[25] Это было сделано с мастерством большого историка и литературно талантливо при этом. Кроме того, он страстно любил читать романы. Он знал наизусть бесконечное количество отрывков, и из них он черпал, по-видимому, все свои знания о жизни. Стендаль и Бальзак были его богами.

Он был немного похож на них по внешнему облику. Крепко сложенный, некрасивый, но той интеллигентной некрасивостью, с отпечатком доброты и как бы монументальной, которая скрывает почти всегда за своей оболочкой великого писателя. Я говорю «почти всегда» потому, что другие, менее заметные недостатки — отсутствие характера, какой-нибудь порок, несчастье — могут породить эту потребность в перевоплощении, которая является необходимым условием для созидания. Но Толстой в молодости был уродлив, Бальзак грузен, Достоевский походил на фавна, а лицо молодого Лекадьё напоминало мне всегда лицо Анри Бейля[26] перед его отъездом из Гренобля.

Он был, по-видимому, беден; несколько раз он водил меня к своему шурину, механику из Бельвиля, у которого завтракали в кухне; он с каким-то вызовом показывал его всей школе. Все это было очень в духе Жюльена Сореля и, по-видимому, он находился под влиянием этого образа… Когда он говорил о той ночной сцене, где Жюльен хватает в саду руку госпожи Реналь[27], казалось, что он рассказывал эпизод из своей жизни. Обстоятельства не позволяли ему испытывать свою смелость на ком-либо, кроме служанок из закусочной Дюваля или моделей из «Ротонды», но мы знали, что он с нетерпением ожидал момента, когда он будет покорять женщин гордых, пылких и целомудренных.

— Проникнуть в салоны, написать великое произведение, — говорил он мне, — да, конечно, это возможно… но с каким трудом! И, к тому же, как написать хорошую книгу, не зная действительно утонченных женщин? А женщин, Рено, надо сознаться, настоящих женщин можно найти только в «большом свете». Для этих существ, сложных и хрупких, нужны безделье, богатство, атмосфера роскоши и скуки. Другие? Другие могут быть желанными, они могут быть прекрасными, но что они могут дать? Чувственную любовь? «Два живота, которые трутся друг о друга», как сказал Марк Аврелий?[28] Формулу «я низвел любовь к функции, и эту функцию — к ее минимуму», выражаясь словами господина Тэна? Что они могут мне дать? Преданность монотонную и пресную, длящуюся целую жизнь. Для меня все это не существует. Мне нужны гордость победы, романтика окружающей обстановки… Может быть, я не прав… Но нет! Как можно быть неправым, утверждая свою собственную природу! Я романтичен, мой друг, отчаянно романтичен, сознательно романтичен. Мне нужно быть любимым для того, чтобы быть счастливым, и, так как я дурен собой, то, для того чтобы внушать любовь, мне надо обладать могуществом. Весь мой план жизни построен на этих данных, и ты можешь говорить, что тебе угодно, для меня это единственный разумный план.

В то время я обладал мудростью, которая является следствием плохого здоровья, и «план жизни» Лекадьё показался мне лишенным всякого смысла.

— Я тебя жалею, — ответил я ему, — я тебя жалею и не понимаю тебя. Ты обрекаешь себя на существование, полное волнений, беспокойства — всего этого у тебя уже и так достаточно — и, по всей вероятности, ты потерпишь поражение от соперников, недостойных тебя. Наконец, чего ты хочешь, Лекадьё? Счастья? Думаешь ли ты, что его может дать власть или даже женщины? То, что ты называешь реальной жизнью, я называю жизнью ирреальной. Как можешь ты желать чего-то несовершенного и обманчивого, когда у тебя есть возможность стать одним из тех, кто испытывает почти неосязаемое счастье, посвящая свою жизнь какой-нибудь идее?

Он пожимал плечами.

— Да, конечно, — говорил он, — я знаю эту песню. Я даже читал стоиков. Повторяю, я непохож на них и на тебя. Да, я могу временно найти нечто вроде счастья в книгах, произведениях искусства, работе. Затем в тридцать-сорок лет я пожалею о погибшей жизни. Будет слишком поздно. Я иначе представляю себе это. Сперва избавиться от одержимости честолюбием посредством единственного сильнодействующего средства — удовлетворения его, а после этого (но только после этого) окончить свою жизнь в мудрости искренней, потому что она знает, что ей презирать… Да… А любовница, настоящая аристократка, избавит меня от десяти лет неудач и низменных интриг…

Я вспоминаю об одной черте, в то время мною плохо понятой, но теперь объясняющей мне многое. Увидев в одной пивной ирландскую служанку, безобразную и грязную, он не успокоился, пока не сошелся с этой девкой. Это казалось мне тем более диким, что она едва говорила по-французски, а единственным пробелом у нашего всеведущего Лекадьё было его полное незнание английского языка.

— Но, послушай, что за идея! — говорил я ему. — Ты ее даже не понимаешь.

— Ты плохой психолог! — отвечал он. — Разве ты не видишь, что в этом все удовольствие?

Теперь вы понимаете всю эту механику? Не находя у своих обычных любовниц знатного происхождения стыдливости, необходимой для его счастья, он искал иллюзию всего этого в тайнах незнакомого ему языка.

У него было много памятных книжек, заполненных интимными записями, планами работ. Его проекты были очень разнообразны, начиная от всеобщей истории мира и кончая геометрией морали. Однажды вечером, найдя одну из таких книжек, забытую им на столе, мы ее с злорадным любопытством перелистали и нашли там много занимательного. Я запомнил одну мысль, типичную для стиля Лекадьё: «Неудача доказывает слабость желания, а не его безрассудность». В начале одной страницы стояло:

ТОЧКИ ОПОРЫ
Мюссе в двадцать лет — великий поэт.Ничего не поделаешь.
Гош и Наполеон в двадцать четыре года были главнокомандующими.Ничего не поделаешь.
Гамбетта в двадцать пять лет был знаменитым адвокатом.Возможно.
Стендаль печатает «Красное и черное» только в сорок восемь лет.Вот что подает надежду.

Эта записная книжка честолюбца показалась нам довольно смешной, хотя гипотеза «Лекадьё — гениальный человек» была, в сущности, далеко не так абсурдна. Если бы у нас спросили: «Кто среди вас имеет какие-нибудь данные, чтобы выделиться из толпы и достигнуть большой славы?» — то мы ответили бы: «Лекадьё». Но кроме этого нужно покровительство судьбы. В жизнь каждого великого человека вкрапляется незаметное событие, которое отворяет дверь успеху. Чем бы стал Бонапарт без Вандемьера[29] в Сен-Роше? Байрон без удара бича, полученного им от шотландских критиков? Чем-нибудь очень обыкновенным. И Байрон еще хромал, что является для поэта силой, а Бонапарт, застенчивый, боялся женщин. Наш Лекадьё был некрасив, был беден, талантлив, но найдет ли он свой Сен-Рош?

* * *

В начале третьего года нашего пребывания в школе директор позвал в свой кабинет нескольких из нас. Директором был Перро, тот Перро, который написал «Историю искусства», славный человек, похожий одновременно на только что выкупавшегося дикого кабана и на Циклопа, так как он был крив на один глаз и чудовищен. Когда у него спрашивали совета насчет будущего он отвечал: «Ах, будущее!.. Окончив здесь, старайтесь получить место с хорошим жалованьем и с наименьшим количеством работы».

В этот день он нам сказал следующую речь: «Вам знакомо имя Треливана, министра? Да? Хорошо… Треливан прислал мне своего секретаря. Он ищет преподавателя для своих сыновей и спрашивает, не захочет ли кто-нибудь из вас давать им уроки истории, литературы, латыни. Часы уроков будут выбраны с таким расчетом, чтобы вам не пришлось пропускать лекций. Конечно, я пойду во всем навстречу. По моему мнению, это хороший случай, чтобы заручиться высоким покровительством и получить, быть может, после окончания школы синекуру, которая даст вам кусочек хлеба до конца ваших дней. Это предложение заслуживает внимания. Подумайте об этом, сговоритесь между собой и вечером приходите ко мне сказать, на ком остановился ваш выбор».

Мы все знали Треливана, друга Жюля Ферри и Шалемель-Лакура, самого культурного, самого остроумного из государственных людей того времени. В молодости он удивлял Латинский квартал, декламируя на столе речи Цицерона против Каталины и обрушивая на головы противников грозные филиппики. Старина Газ, профессор греческого языка в Сорбонне, говорил, что у него не было никогда лучшего ученика. Находясь у власти, он сохранил причуды, которые нас восхищали. На трибуне Палаты он цитировал поэтов. Когда его слишком резко интерполировали (это было время нападок по поводу Тонкина, и оппозиция была свирепа), то он открывал Феокрита или Платона и совершенно переставал слушать. Даже эта идея выбрать для своих детей, вместо обычных учителей, юного педагога из нашей среды — была очень типична для Треливана и понравилась нам.

Я очень охотно согласился бы приходить к нему на несколько часов в неделю, но Лекадьё, бывший среди нас на роли «касика»[30], имел право первенства. Он находил, что ему представляется случай, о котором он так давно мечтал: он сразу попадал к могущественному человеку, чьим секретарем он когда-нибудь сделается и чье влияние, несомненно, откроет ему доступ в тот таинственный мир, которым наш товарищ мечтал когда-нибудь властвовать. Он выставил свою кандидатуру на это место и получил его. На следующий день он вступил в отправление своих обязанностей.

* * *

Мы сделали себе привычку, Лекадьё и я, беседовать подолгу каждый вечер на площадке лестницы, ведущей в дортуар. Я узнал в первые дни тысячи подробностей о доме Треливанов. Лекадьё видел министра только один раз, в первый день, да и то он должен был ждать до девяти часов вечера, так как заседание Палаты очень затянулось.

— Итак, что же сказал великий человек? — спросил я его.

— Итак, — сказал мне Лекадьё, — я был вначале разочарован. В сущности, хочется, чтобы великий человек не был просто человеком. Как только видишь глаза, нос, рот, как только слышишь обычные слова, то начинает казаться, что рассеивается какой-то мираж. Но Треливан приятен, сердечен, умен. Он говорил со мной о Школе, расспрашивал меня о литературных вкусах нашего поколения, затем повел меня к своей жене, которая, как он сказал, занята больше чем он воспитанием детей. Она меня хорошо приняла. По-видимому, она его боится, и я бы сказал, что он старается говорить с ней ироническим тоном.

— Хороший признак, Лекадьё. Красива ли она?

— Очень.

— Но не очень молода, потому что сыновьям…

— Ей около тридцати лет… может быть, немного больше.

* * *

В следующее воскресенье мы были приглашены на завтрак к одному из наших прежних преподавателей, ставшему депутатом. Он был другом Гамбетты, Бутелье, Треливана, и Лекадьё воспользовался случаем, чтобы получить некоторые сведения.

— Не знаете ли вы, сударь, из какой семьи происходит госпожа Треливан?

— Госпожа Треливан? Мне кажется, что она дочь промышленника из Эр-и-Луары… Старая буржуазия, насколько я помню.

— Она умна, — сказал Лекадьё тем непередаваемым тоном, в котором слышится одновременно и вопрос, и утверждение, а может быть и ожидание подтверждения.

— Да нет, — сказал папаша Лефор, удивленный. — Почему вы думаете, что она умна? Мне кажется, что ее считают глупенькой. Мой коллега Жюль Леметр, часто бывающий в доме…

Лекадьё, нагнувшись над столом, внезапно его прервал.

— Какого она поведения?

— Кто? Госпожа Треливан?.. Что касается этого, мой друг… Ей приписывают любовников. Я ничего об этом не знаю. Это было бы правдоподобно: Треливан не очень-то ею занят. Он живет, говорят, с мадемуазель Марсе, которую он устроил во Французскую Комедию, когда был министром искусств… Я знаю, что он принимает у мадемуазель Марсе и проводит там почти все вечера. Тогда…

Депутат из Канн, покачав головой, развел руками и начал говорить о будущих выборах.

* * *

После этой беседы в отношении Лекадьё к госпоже Треливан появилось больше свободы и даже развязности. Какая-то скрытая вольность проскальзывала в банальных фразах, которыми он с ней обменивался во время посещения ею уроков. Он на нее теперь смотрел с возрастающей смелостью. Она носила всегда довольно открытые платья, и под легким тюлем обрисовывалась ее грудь. Ее плечи и руки были той упругой полноты, которая незаметно переходит в одутловатость зрелого возраста. На лице не было морщин, или по крайней мере Лекадьё по неопытности не замечал их неприметных следов. Когда она садилась, то видны были тонкие ноги, как бы защищенные тонкими шелковыми чулками от чувственных мыслей. Она представлялась Лекадьё божественной по своей красоте и по тому искусству, с каким она обволакивала свою плотскую оболочку, но все-таки доступной, ибо молва приписывала ей любовников.

Я вам сказал, что Лекадьё обладал даром блестящего красноречия. Несколько раз госпожа Треливан входила, когда он доставлял себе удовольствие вызывать перед удивленными детьми образы Рима, цезарей, двора Клеопатры, великих строителей соборов и позволял себе, с немного дерзким кокетством, продолжать при ее появлении свою речь, не прерывая себя. Жестом она делала ему знак продолжать и, проходя на цыпочках, садилась тихонько в кресло. «Да, — говорил себе Лекадьё, наблюдавший ее не переставая говорить, — ты думаешь, что многие великие ораторы менее интересны, чем этот молоденький ученик Нормальной школы». Возможно, что он ошибался и что, созерцая кончик своей туфли или сверкающие грани своих бриллиантов, она думала о сапожнике или о какой-нибудь новой драгоценности.

И все-таки она опять приходила. Лекадьё вел ее посещениям счет, о точности которого она не догадывалась. Если она являлась три дня подряд — «Она попалась на удочку!» — думал он. И, перебирая одну за другой фразы, в которые, казалось ему, он вкладывал тайный смысл, он старался вспомнить, какое впечатление производило это на госпожу Треливан. Здесь она улыбнулась; это слово, хотя и остроумное, оставило ее равнодушной; при этом немного вольном намеке она бросила на него удивленный и высокомерный взгляд. Если она отсутствовала в течение недели — «Все кончено, — говорил он себе, — ей со мной скучно». Путем тысячи хитростей он старался тогда незаметно выведать у детей причины, помешавшие их матери прийти. Объяснение было всегда самое простое. Она уезжала, или была нездорова, или председательствовала в дамском комитете.

— Видишь ли, — говорил мне Лекадьё, — когда узнаешь, что твои столь пылкие чувства бессильны вызвать ту же бурю в другом существе, то хотелось бы… И особенно ужасно неведение. Полная тайна мыслей другого — вот главная причина страстей. Если бы можно было угадать, что думают женщины, хорошее или плохое, то не было бы слишком сильных страданий. Можно было бы насладиться или отступить. Но это спокойствие, скрывающее за собой быть может любопытство, а может быть и ничего не скрывающее…

Однажды она попросила его порекомендовать ей несколько книг, и между ними завязалась короткая беседа. Четверть часа болтовни после урока превратились довольно скоро в привычку. Лекадьё постарался изменить официальный тон на тот тон шутки, одновременно серьезной и легкомысленной, которая почти всегда служит прелюдией к любви. Заметили ли вы, что в беседах между мужчиной и женщиной шутливый тон существует для того, чтобы замаскировать интенсивность желания? Как будто сознавая силу, которая их увлекает, и опасность, им угрожающую, они стараются оградить свое спокойствие деланным равнодушием своей речи. Тогда каждый штрих является намеком, всякая фраза — поворотом зонда, всякий комплимент — лаской. Беседа и чувство скользят по двум друг над другом расположенным планам, и план, в котором протекает разговор, может быть истолкован только как знамение и символ другого, где копошатся животные и смутные представления.

Этот пылкий юноша, мечтавший покорить Францию своим гением, снисходил здесь до разговоров о последних театральных постановках, о романах, даже о платьях и о погоде. Он являлся ко мне с описаниями жабо из черного тюля и белых токов с бантами в стиле Людовика XV. (Это была эпоха рукавов пузырями и шляп с высокими тульями.)

— Папаша Лефор был прав, — говорил он мне, — она не слишком умна. То есть, точнее, она думает только о том, что скользит по поверхности ее сознания. Но мне это совершенно безразлично!

Говоря с ней, он смотрел на руку, которую схватил Жюльен, на талию, которую обнял Феликс де Ванденес. «Каким образом, — говорил он себе, — можно перейти от этого церемонного тона, от этой напряженности к удивительной вольности обращения, вызываемой любовью? С женщинами, которых я знал до сих пор, первые жесты были лишь шутками, всегда доступными и даже спровоцированными, — все остальное уж следовало за этим. Но здесь я не могу вообразить себе даже малейшей ласки… Жюльен? Жюльену способствовали темные вечера в саду, прекрасная ночь, совместная жизнь… А я даже не могу видеть ее наедине».

Действительно, при них всегда находились двое детей, и тщетно Лекадьё подстерегал в глазах госпожи Треливан знак поощрения или взаимного понимания. Она смотрела на него с полным спокойствием, с хладнокровием, не поощрявшим к смелости.

Каждый раз, уходя из особняка Треливанов, он бродил вдоль набережных, размышляя: «Я трус… У этой женщины были любовники… Она старше меня по крайней мере лет на двенадцать, она не может быть слишком разборчивой… Правда, ее муж замечательный человек. Но разве женщины думают об этом? Так в чем же дело? Он пренебрегает ею, и она, кажется, смертельно скучает».

И он повторял себе с яростью: «Я трус… Я жалкий трус». Он презирал бы себя меньше, если бы знал о внутренней жизни госпожи Треливан то, что мне стало известно гораздо позже от женщины, игравшей при ней ту же роль, которую я играл при Лекадьё. Иногда случай приносит вам лет через двадцать то недостающее звено, которое вас страстно бы заинтересовало во время перипетий самого приключения.

Тереза Треливан вышла замуж по любви. Она была, как нам сказали, дочерью промышленника, но промышленника с вольтерьянскими и республиканскими идеями, — тип французского буржуа, очень редкий в наше время. Треливан во время одной из своих выборных кампаний был принят у родителей Терезы и произвел большое впечатление на молодую девушку. Это она настаивала на браке. Она должна была победить сопротивление семьи, опасавшейся не без основания репутации Треливана, любителя женщин и азартного игрока. Отец сказал: «Это гуляка, который будет тебя обманывать и разорит тебя». Она ответила: «Он переменится под моим влиянием».

Знавшие ее в то время говорят, что ее красота и наивность, ее жажда преданности, все это вместе составляло нечто очаровательное, против чего нельзя было устоять. Выходя замуж за еще молодого, но уже знаменитого депутата, она представляла себе впереди прекрасную совместную жизнь, посвященную чему-то вроде подвижничества. Она видела себя вдохновляющей речи своего мужа, переписывающей их, аплодирующей им; она будет ему верной поддержкой в трудные минуты, подругой незаметной и незаменимой. Словом, она претворила свою пылкость молодой девушки в очевидную страсть к политике.

Можно было догадываться, к чему приведет этот брак. Треливан любил свою жену, пока он ее желал, то есть около трех месяцев. Затем он внезапно перестал замечать ее существование. Насмешливый, реалистически настроенный, отличавшийся большой сдержанностью в проявлениях энтузиазма, он был более раздражен, чем соблазнен этой, быть может обременительной, пылкостью.

Наивность, импонирующая созерцательным натурам, раздражает активных людей. Он отклонил сначала нежно, затем вежливо и, наконец, сухо это домашнее сотрудничество. Первая беременность и предосторожности, с нею связанные, послужили ему предлогом, чтобы избегать своего дома. Он вернулся к подругам, более подходившим к его темпераменту. Когда его жена стала жаловаться, он ответил, что она свободна.

Твердо решив не разводиться, во-первых, из-за детей, во-вторых, гордясь именем, которое она носила, а может быть и не желая признаться перед своей семьей в поражении, она должна была привыкнуть ко многому: путешествовать одной со своими детьми, переносить официальные соболезнования друзей, улыбаться, когда ее спрашивали об отсутствии мужа. Наконец после шести лет одиночества, страшно утомленная, измученная смутной потребностью ласки, преследуемая, несмотря на разочарования, мечтой о любви совершенной и чистой, составлявшей всю красоту ее девичьей жизни, она взяла в любовники коллегу и политического друга Треливана, человека тщеславного, покинувшего ее в свою очередь по прошествии нескольких месяцев.

Эти два неудачных опыта внушили ей большое недоверие ко всем мужчинам. Она вздыхала и грустно улыбалась, когда при ней заговаривали о браке. Она была когда-то живой и остроумной молодой девушкой — теперь она стала молчаливой и вялой. Врачи имели в ее лице послушную больную, страдавшую неизлечимой неврастенией. Она жила в постоянном ожидании несчастья, смерти. Она совершенно потеряла ту очаровательную доверчивость, которая придавала ей столько прелести в молодые годы. Она считала себя неспособной к любви и недостойной ее.

* * *

Пасхальные каникулы прервали занятия детей и предоставили Лекадьё достаточно времени для размышлений, которые придали ему решимости. На следующий день после возобновления занятий он попросил у госпожи Треливан разрешения поговорить с нею наедине. Она подумала, что он хотел пожаловаться на одного из своих учеников, и увела его в маленькую гостиную. Следуя за ней, он был совершенно спокоен, как это бывает перед неизбежной дуэлью. Как только она закрыла дверь, он сказал ей, что не в состоянии больше молчать, что он живет только минутами, проведенными подле нее, что у него перед глазами всегда ее образ, — словом, объяснение самое искусное и литературное, — после чего он хотел приблизиться к ней и взять ее руки.

Она смотрела на него с неудовольствием и смущением и повторяла: «Но ведь это нелепо… Да замолчите же…» Наконец, она сказала: «Это просто смешно… Перестаньте, я вас прошу, и уходите» — умоляющим и в то же время таким решительным тоном, что он почувствовал себя бесславно побежденным. Он отодвинулся от нее и уходя пробормотал: «Я попрошу Перро назначить на мое место кого-нибудь другого». В вестибюле, несколько ошеломленный, он на минуту остановился, затем начал разыскивать свою шляпу, пока слуга не открыл дверь буфетной и не последовал за ним, чтобы проводить его.

В этот момент постыдного бегства выгнанного любовника, лакей, стоявший за его спиной, напомнил вдруг моему другу новеллу Бальзака, которую он только что прочел, короткую, но прекрасную новеллу под названием «Покинутая женщина».

Вы еще не забыли «Покинутую женщину»?.. Ах, вы не знатоки Бальзака… Тогда я вам напомню, для того чтобы вы могли уловить связь, что в этом рассказе молодой человек проникает под вымышленным именем к одной женщине и объявляет ей без всяких предварительных объяснений о своей безумной любви к ней.

Она бросает на него взгляд, полный надменности и презрения, и, позвав слугу, говорит ему: «Жан, — или Жак, — посветите этому господину». До сих пор все почти, как у Лекадьё. Но у Бальзака молодой человек, проходя по прихожей размышляет: «Если я уйду, то эта женщина будет считать меня глупцом; может быть, в этот момент она сожалеет, что так резко оттолкнула меня, я должен постараться ее понять». Он говорит лакею: «Я кое-что забыл наверху», снова поднимается, застает госпожу де Босеан еще в гостиной и становится ее любовником.

«Да, — подумал Лекадьё, неловко стараясь попасть в рукав пальто, — да, это как раз та же ситуация… в точности… И я не только останусь навсегда в ее глазах глупцом, но она расскажет еще об этом эпизоде своему мужу. Какие будут неприятности!.. Если же я ее увижу — то наоборот…»

Он сказал слуге: «Я забыл перчатки» — направился почти бегом через вестибюль и открыл дверь будуара.

Госпожа Треливан сидела, задумчивая, на маленьком стуле подле камина; она посмотрела на него с удивлением, но и с большой мягкостью:

— Как? — сказала она. — Это опять вы? Я думала…

— Я сказал лакею, что забыл перчатки. Я вас умоляю выслушать меня еще пять минут.

Она не протестовала и, казалось, что за короткое время, прошедшее после ухода моего друга, она успела пожалеть о своем добродетельном поступке. Это чувство, столь человеческое — пренебрегать возможностью, которая представляется, и цепляться за ту, которая ускользает, и вызвало реакцию; выгнав его с совершенно искренним негодованием, она пожелала его вернуть, когда увидела, что он уходит.

Терезе Треливан было тридцать девять лет. Еще один раз, в последний раз быть может, жизнь могла стать для нее одновременно ужасной и очаровательной; еще один раз она могла узнать радость тайных свиданий, спрятанных писем, бесконечных подозрений ревности. Ее любовником будет юноша, быть может гениальный; эта мечта материнского покровительства, прерванная с такой сухостью ее мужем, может быть возродится с человеком, который будет ей всем обязан.

Любила ли она его? Я не знаю, но я охотно бы поверил, что до этого момента она думала о нем только как о блестящем преподавателе своих детей, и не из высокомерия, а из скромности. Когда он приблизился к ней после речи, которую она не слыхала, она протянула ему руку и отвела лицо с бесконечной грацией. Это движение, свойственное героиням Лекадьё, привело его в такой восторг, что он поцеловал эту руку с искренней страстью.

* * *

Он честно постарался в этот вечер скрыть от меня свое счастье: сдержанность входила в идеал любовника, почерпнутого им из романов. Он крепился в течение обеда и части вечера; я помню, что мы с большим увлечением обсуждали первое произведение Анатоля Франса, и Лекадьё разбирал с большим остроумием то, что он называл «немного слишком сознательной поэзией». Около десяти часов он увел меня в сторону от товарищей и рассказал мне о событии этого дня.

— Я не должен был бы тебе этого говорить, но я задохнусь, если не открою кому-нибудь свою тайну. Я все поставил на карту, мой друг, хладнокровно поставил и выиграл. Итак, это правда, что в обращении с женщиной достаточно проявить только смелость. Мои представления о любви, забавляющие тебя, потому что они вычитаны из книг, оправдались в жизни. Бальзак — великий человек.

При этом он начал подробно рассказывать и под конец рассмеялся, взял меня за плечи и прибавил в заключение:

— Жизнь прекрасна, Рено!

— Мне кажется, — сказал я, отводя его руки, — что ты слишком рано начинаешь торжествовать победу. Она простила тебе твою смелость — вот что обозначает ее жест. Трудности остаются те же.

— Ах, — сказал Лекадьё, — ты не видел, как она на меня посмотрела… Она стала сразу очаровательной. Нет-нет, мой друг, нельзя заблуждаться в чувствах женщины. Я и сам сознавал, что она была равнодушна ко мне в течение долгого времени. И я тебе говорю теперь: «Она меня любит», потому что я уверен в этом.

Я слушал его с тем ироническим и немного смущенным удивлением, которое вызывает всегда любовь другого. Он был, однако, прав, считая партию выигранной: через неделю госпожа Треливан была его любовницей. Он вел наступление с большим умением, подготовляясь к каждой встрече, регулируя заранее движения, взвешивая слова. Его успех был победой почти научной любовной стратегии.

Обычно считается, что обладание означает конец любви; случай с Лекадьё, наоборот, доказывает, что это не всегда так.

Правда, эта женщина давала ему почти все то, что со времени его юношества входило в его схему счастливой любви.

В его представлениях о наслаждении я всегда обнаруживал некоторые элементы, которые меня удивляли, потому что были мне чужды. Ему было необходимо, во-первых, чувствовать свою любовницу выше себя в каком-нибудь отношении, жертвующей чем-нибудь, общественным положением, богатством, чтобы следовать за ним; во-вторых, он хотел, чтобы она была целомудренна и вносила в наслаждение сдержанность, которую ему, Лекадьё, приходилось бы побеждать. Я думаю, что он был, в сущности, более честолюбив, чем сладострастен. Тереза Треливан соответствовала почти в точности тому типу женщин, который он так часто мне описывал. Он гордился ее домом, элегантной комнатой, в которой она его принимала украдкой, ее платьями, даже ее прислугой. Он испытал чувство радости, крепко привязавшее его к ней, когда она ему призналась, что долго робела перед ним.

— Правда, — сказал он мне, — ведь это удивительно? Ты думаешь, что тебя игнорируют, относятся к тебе, во всяком случае, с небрежностью, находишь тысячи причин, очень убедительных, чтобы объяснить презрение женщины. И вдруг, перенесясь по ту сторону кулис, узнаешь, что она тоже испытывала опасения. Ты помнишь? Я тебе говорил: «Она не пришла в течение трех уроков: вероятно, я ей надоел». В этот момент она думала (она мне это сказала): «Мое присутствие должно его раздражать, я пропущу три урока». В этом полном проникновении в чужую душу, казалось, раньше неприязненную, и заключается для меня, мой дорогой, величайшее наслаждение любви. Это как бы полное успокоение, очаровательный отдых для самолюбия. Мне кажется, Рено, что я буду ее любить.

Я же, оставаясь хладнокровным, конечно, не забыл наш разговор с папашей Лефором.

— Но умна ли она? — спросил я.

— Умна? — сказал он, оживляясь. — Это слишком растяжимое понятие. Ты можешь видеть в школе математиков (Лефевр, например), которых специалисты считают гениальными, а мы с тобой называем идиотами. Если я пытаюсь объяснить Терезе философию Спинозы (я пробовал это), то совершенно очевидно, что ей это неинтересно, хотя она и старается проявить много внимания и терпения, но в других областях, она берет надо мной верх и удивляет меня. Она знает об истинной жизни французского общества конца XIX века больше, чем ты, или я, или Ренан. Я могу слушать ее часами без скуки, когда она говорит о политике, об обществе, о свете, о влиянии женщин.

Беседами на эти темы в течение последующих месяцев госпожа Треливан с бесконечной снисходительностью удовлетворяла любопытство моего друга. Достаточно было Лекадьё сказать: «Я хотел бы видеть Жюля Ферри… Констан, должно быть, любопытный старичок… Вы знаете Мориса Барреса?» — и она сейчас же обещала устроить встречу. Она начинала ценить все те бесконечные дружеские связи Треливана, казавшиеся ей до сих пор такими скучными и обременительными. Она находила большое удовольствие, предоставляя своему молодому любовнику возможность пользоваться влиянием мужа.

— А Треливан? — говорил я иногда, когда Лекадьё возвращался с одного из этих вечеров, о которых он мне рассказывал столько удивительного. — Все-таки как может он не замечать твоего положения в доме?

Лекадьё становился задумчив.

— Да, — говорил он, — это очень странно.

— Принимает ли она тебя когда-нибудь у себя?

— Очень мало, из-за детей, а также из-за слуг, но что касается Треливана, то нет случая, чтобы он был дома между тремя и семью… Странно то, что она двадцать раз просила у него для меня приглашения, пропуска в Палату, в Сенат, и он выполняет все очень вежливо и даже любезно, не требуя никаких объяснений. Когда я у них обедаю, он обращается со мной с особенным уважением. Он представляет меня: «Молодой студент Нормальной школы, очень талантливый…» Мне кажется, что он относится ко мне дружески.

В результате этой новой жизни Лекадьё перестал заниматься. Наш директор, завороженный могущественным именем Треливана, отказался от всякого контроля над его нерадивостью, но профессора жаловались. Он был слишком блестящ, чтобы могла явиться опасность провала на экзаменах, но он катился назад. Я ему говорил это, но он только смеялся. Чтение тридцати или сорока трудных авторов казалось ему занятием нелепым и недостойным его. В этом смысле госпожа Треливан имела на него плохое влияние. Она так часто видела вокруг себя успех интриги, что убедила Лекадьё в медлительности обычных путей.

— Экзамены? — говорил он. — Конечно, я их сдам, но какая тоска!.. Тебя очень забавляет следить за нитями, приводящими в движение старых университетских марионеток? Меня это немного интересует, но я нахожу, что лучше выбрать другую сцену, где было бы больше публики. В мире таком, как он есть, власть обратно пропорциональна затраченной работе. Самую счастливую жизнь современное общество дарует самому бесполезному. Хороший оратор, умный человек завоюет салоны, женщин, даже любовь народа. Ты помнишь выражение Лабрюйера[31]: «Достоинства выдвигают человека на видное место, и это ему сберегает тридцать лет». Достоинства в нынешнее время — это покровительство нескольких великих мира сего, министров, лидеров партий, крупных чиновников, более могущественных, чем были когда-то Людовик XIV или Наполеон».

— Ну и что же? Ты займешься политикой?

— Нет, я не останавливаюсь на каком-нибудь определенном плане. Я нахожусь «настороже»: я ухвачусь за каждую возможность… Есть тысячи карьер вне политики, которые, обладая ее свойствами творить «чудеса», не обладают в то же время ее опасностями. Человек, отдающий себя политике, должен все-таки нравиться народу, а это трудно и полно неожиданностей. Я хочу нравиться политическим деятелям — это значительно легче. Некоторые из них очень культурные и очаровательные люди: Треливан говорит об Аристофане[32] гораздо интереснее, чем наши учителя, и при этом с тем пониманием жизни, которого им не хватает. Ты не имеешь представления о его откровенном цинизме, об этом великолепном бесстыдстве!

После этого мои хвалы провинциальной кафедре, четырем часам лекций, свободе предаваться размышлениям должны были ему казаться очень пресными.

Около этого времени я узнал от одного из моих товарищей, отец которого бывал у Треливана, что Лекадьё там не всем нравился. Он не умел скрывать, что считает себя равным великим мира сего. В нем не было естественной почтительности. Странное впечатление производило также на окружающих постоянное присутствие при хозяйке дома этого слишком грузного для его возраста молодого человека, этой маски а-ля Дантон; в нем чувствовались одновременно робость и раздражение своей робостью, сила и слишком ясное сознание своей силы. «Кто этот Калибан[33], говорящий языком Просперо?» — спросил однажды Леметр.

Другой неприятной стороной этой истории было то, что Лекадьё теперь всегда нуждался в деньгах. Костюм играл большую роль в новом плане его жизни, и в этом пункте этот блестящий и умный человек доходил до ребячества. В течение трех вечеров я выслушивал его описания белого жилета, который носил один молодой чиновник министерства. На улице он останавливался перед обувными магазинами и долго изучал фасоны. Затем, видя, что я неодобрительно молчу, он говорил мне:

— Ну, начинай выкладывать… У меня достаточно аргументов, чтобы возразить тебе.

* * *

Комнаты учеников в Нормальной школе представляют собой нечто вроде лож, закрывающихся занавесями и расположенных вдоль коридора. Моя комната находилась направо от Лекадьё; налево помещался Андре Клайн, теперь депутат от Ланд.

За несколько недель до экзаменов меня разбудил странный шум. Сев на кровати, я ясно услыхал рыдания. Я встал. В коридоре встревоженный Клайн прильнул ухом к занавеси комнаты Лекадьё. Оттуда и раздавались стоны.

Я не видел моего товарища с утра, но мы так привыкли к его отсутствию, что я не обратил на это особенного внимания.

Посоветовавшись со мной, Клайн отдернул занавес. Лекадьё, одетый, лежал на кровати в слезах. Вспомните, что я вам сказал о силе его характера, о нашем к нему уважении, и вы представите себе наше удивление.

— Что с тобой? — спросил я. — Лекадьё, отвечай мне!.. Что с тобой?

— Оставь меня в покое… Я уезжаю.

— Уезжаешь? Это еще что за история?

— Я должен уехать.

— Ты с ума сошел? Тебя исключают?

— Нет… Я обещал.

Он покачал головой и снова упал на кровать.

— Это глупо, Лекадьё, — сказал Клайн.

Лекадьё быстро приподнялся.

— Что случилось? — спросил я его. — Расскажи наконец, в чем дело… Клайн, оставь нас, пожалуйста.

Мы остались одни. Лекадьё уже овладел собой. Он встал, подошел к зеркалу, привел в порядок волосы, галстук и сел рядом со мной.

Тогда только, лучше его разглядев, я заметил страшную перемену, происшедшую в его лице. Его взор как будто потух… Я почувствовал интуитивно, что в этом удивительном механизме разбилась какая-то главная часть.

— Госпожа Треливан? — спросил я.

Я подумал, что она умерла.

— Да, — сказал он со вздохом… — Не сердись… я все тебе скажу… Да, сегодня после урока, Треливан через лакея передал мне просьбу зайти к нему в кабинет. Он работал. Он сказал мне: «Здравствуйте, мой друг», спокойно окончил свою статью и не говоря ни слова протянул мне два моих письма… Я имел глупость писать письма не только сентиментальные, но и такого содержания, которые лишали меня всякой возможности защищаться. Я начал бормотать сам не знаю что, какие-то бессвязные фразы. Я не был подготовлен; я жил, как ты знаешь, в сознании полной безопасности. Он был совершенно спокоен; я же чувствовал себя преступником.

Когда я замолчал, он стряхнул пепел своей папиросы, — какая выдержка, Рено!.. Несмотря на свое состояние, я им залюбовался. Это большой актер. Он начал говорить о «нашем» положении с беспристрастностью, отрешенностью и ясностью суждений, поистине удивительными. Я не могу тебе дать представление о его речи. Все казалось мне ясным, очевидным. Он говорил мне: «Вы любите мою жену; вы ей об этом пишете. Она тоже любит вас и, как я думаю, ее чувство к вам очень искреннее, очень глубокое. Вы вероятно знаете, чем была наша супружеская жизнь? Я не могу винить ни в чем ни вас, ни ее. Больше того, у меня тоже есть причины желать в настоящий момент свободы, и я не буду препятствовать вашему счастью… Дети? У меня, как вы знаете, только сыновья: я помещу их в лицей… Все устроится при желании и доброй воле. Дети от этого нисколько не пострадают, наоборот. Средства к жизни? У Терезы небольшое состояние, а вы будете зарабатывать на жизнь… Я вижу только одно препятствие или, вернее, одно затруднение: я нахожусь на виду, и мой развод наделает некоторый шум. Для того чтобы низвести скандал до минимума, мне нужно ваше содействие. Я вам предлагаю вполне корректный выход. Я не хочу, чтобы моя жена, оставаясь в Париже на время развода, давала невольно пищу сплетням. Я прошу вас уехать и увезти ее с собой. Я сам извещу вашего директора и устрою вас преподавателем какого-нибудь провинциального коллежа». — «Но, сударь, — сказал я ему, — я еще не получил степени». — «Ну так что же — это необязательно. Будьте спокойны: я пользуюсь еще достаточным влиянием в министерстве, чтобы назначить вас преподавателем в шестом классе. Кроме того, ничто вам не препятствует готовиться к вашим экзаменам и сдать их в будущем году. Тогда я устрою вам лучшее место. Не беспокойтесь, я не собираюсь вас преследовать… Наоборот, вы находитесь в затруднительном, неприятном положении… я это знаю, мой друг, — я вас жалею, понимаю вас… В этой истории я забочусь о ваших интересах столько же, сколько о своих собственных, и если вы примете мои условия, я вам помогу выпутаться… Если вы от них откажетесь, то я буду принужден прибегнуть к законным путям».

— Законный путь, что это может означать? Что он может с тобой сделать?

— О, все… процесс об адюльтере.

— Что за глупости! Шестнадцать франков штрафа? Он был бы совсем смешон!

— Да, но такой влиятельный человек может закрыть двери к всякой карьере. Сопротивляться было бы безумием и, наоборот, уступая… Кто знает?

— Ты согласился?

— Через неделю я с нею уезжаю в коллеж Люксейля.

— А она?

— Ах, — сказал мне Лекадьё, — она достойна удивления. Я провел сегодня вечер с нею. Я ее спросил: «Вас не страшит жизнь в маленьком городе, отсутствие роскоши, скука?» Она мне ответила: «Я уезжаю с вами, и мне этого достаточно».

Тогда я понял, почему Лекадьё так легко подчинился: он был опьянен тем, что может жить свободно со своей любовницей.

* * *

В те времена я тоже был еще очень молод, и этот театральный поступок носил такой драматический характер, что я принял его как фатальную необходимость, не рассуждая. Позже, когда я размышлял об этих событиях, уже обладая некоторым знанием людей, я понял, что Треливан искусно воспользовался неопытностью мальчика, чтобы устранить затруднения с собственного пути. Уже давно он хотел освободиться от надоевшей ему жены. Впоследствии мы узнали, что он решил тогда жениться на Марсе. Он знал о первом любовнике, но колебался поднимать скандал, который вследствие отношений с этим человеком мог бы отразиться на его карьере. Власть научила его подчиняться, и он ждал благоприятного случая. Он не мог найти ничего лучшего: юноша, подавленный его престижем, его жена, принужденная надолго уехать из Парижа, если она захочет последовать за своим любовником, а это было вполне вероятно, потому что она была еще молода и любила его; и в конце концов не такой уже громкий скандал благодаря исчезновению героев драмы. Он был уверен в благополучном результате этой партии и выиграл ее без труда.

Через две недели Лекадьё исчез из нашей жизни. Он писал редко, не явился на экзаменационный конкурс ни этого, ни следующего года. Волны, вызванные этим падением уменьшились, исчезли. Пригласительный билет на свадьбу уведомил меня о его женитьбе на госпоже Треливан. Я узнал от товарищей, что он получил степень адъюнкта через одного из главных инспекторов, что он был назначен, «благодаря своим политическим связям», в лицей в Б., — пост, которого многие добивались. Затем я покинул университет и забыл о Лекадьё.

В прошлом году, попав случайно в Б., я из любопытства зашел в лицей, расположенный в старинном аббатстве, в одном из самых красивых во Франции, и спросил у привратника, что стало с Лекадьё. Привратник, человек услужливый и общительный, приобрел некоторого рода педантизм, ведя в атмосфере, насыщенной наукой, журнал недостаточно успевающих.

— Лекадьё? — сказал он мне. — Лекадьё состоит в числе преподавателей этого лицея уж более двадцати лет, и мы надеемся, что здесь же он дождется и отставки… Если вы хотите его видеть, пройдите через парадный подъезд и по левой лестнице спуститесь в школьный двор. Лекадьё, наверное, беседует там с надзирательницей.

— Как? Разве лицей не закрыт на каникулы?

— Да, конечно, но мадемуазель Септимия согласилась брать к себе на дневные часы несколько детей из городских семейств. Директор это разрешил, и Лекадьё ей помогает.

— Вот как! Но ведь Лекадьё женат, насколько мне известно.

— Он был женат, сударь, — сказал мне привратник с укоризненным видом и трагическим голосом. — Мы похоронили госпожу Лекадьё год тому назад, двадцать восьмого января.

«А ведь правда, — подумал я, — ведь ей должно было быть около семидесяти лет… Семейная жизнь этой пары была, должно быть, очень необычна».

И я спросил:

— Она, ведь, была гораздо старше его?

— Сударь, — сказал он мне, — это самое удивительное, что я видел в этом лицее! Госпожа Лекадьё стала сразу старой… Когда они приехали сюда, она была, я не преувеличиваю, как молодая девушка… белокурая, розовая, прекрасно одетая… и гордая. Вы знаете, кто она была такая?

— Да-да, я знаю.

— Да, она была жена председателя совета министров и… вы понимаете, в провинциальном лицее… Вначале она нас очень смущала. У нас здесь царит большое согласие, сударь… Господин директор говорит всегда: «Я хочу, чтобы мой лицей был для нас всех семьей». Когда он входит в какой-нибудь класс, то говорит всегда профессору: «Господин Лекадьё (я называю его имя, как сказал бы — господин Небу или господин Лекаплэн), как поживает ваша супруга?» Но госпожа Лекадьё не хотела ни с кем знакомиться, ни у кого не бывала, даже не отдавала визитов. Поэтому многие делали кислое лицо мужу, и это вполне понятно. Но, к счастью, сам Лекадьё был очень учтив и улаживал все с нашими дамами. Это человек, который умеет нравиться. Теперь на его лекциях в городе присутствует вся аристократия, нотариусы и фабриканты, префект, все… И затем, все вообще устраивается. Его гордячка, даже и та образовалась: в последнее время не было здесь более популярной и более любезной дамы, чем госпожа Лекадьё. Но она стала старой, старой… Она умерла от рака.

— Неужели? — сказал я. — Хорошо, я пройду к Лекадьё.

Я пересек парадный двор. Это были монастырские переходы пятнадцатого века, немного обезображенные слишком многочисленными окнами, сквозь которые виднелись скамьи и потрескавшиеся столы. Налево крытая лестница со сводами спускалась к меньшему двору, обсаженному тощими деревьями. У ее подножия стояли двое: мужчина, спиной ко мне, и высокая женщина с костлявым лицом и жирными волосами, в фланелевом шерстяном платье, под которым твердым кругом вырисовывался корсет — крепость старинного образца. Эта пара, по-видимому, была погружена в оживленную беседу. Проход со сводами, образуя нечто вроде акустической трубы, усиливал звуки, и до меня донесся голос, напомнивший мне с поразительной четкостью площадку лестницы в Нормальной школе. Вот что я услыхал:

— Да, Корнель, может быть, сильнее, но Расин нежнее, мягче. Лабрюйер очень остроумно сказал, что один описывает людей такими, какие они есть, а другой…

Слышать эти пошлые слова, обращенные к такой собеседнице, знать, что они сказаны тем, кто был поверенным моих ранних дум, кто оказал на мою молодость самое сильное влияние, — мне это показалось таким странным и тягостным, что я быстро прошел несколько шагов под сводами, чтобы увидеть того, кто это говорил, в тайной надежде, что я ошибся. Он повернул голову, и я заметил два неожиданных для меня признака: седеющую бороду и лысый череп. Но это был Лекадьё. Он тоже меня сейчас же узнал, и на его лице появилось неопределенное выражение неудовольствия, почти страдания, сменившееся сейчас же ласковой улыбкой, немного смущенной, немного неловкой.

Взволнованный встречей и не желая говорить о прошлом перед этой надзирательницей с внешностью жандарма, я тотчас же пригласил моего товарища позавтракать со мной и назначил ему на двенадцать часов свидание в ресторане, который он мне указал.

Перед лицеем в Б. есть маленькая площадь, усаженная каштанами; я просидел там довольно долго. «От чего зависит, — говорил я себе, — успех или неудача чьего-нибудь существования? Вот Лекадьё, рожденный быть великим человеком, читает каждый год одни и те же отрывки чередующимся поколениям туренских лицеистов и проводит свои каникулы в скучном ухаживании за нелепым чудовищем, в то время как Клайн, удивительный ум, но все-таки не гений, осуществляет в действительности мечту молодого Лекадьё. Отчего? Надо будет, — решил я, — попросить Клайна перевести Лекадьё в Париж».

И, направляясь к Сент-Этьену, прекрасной церкви романского стиля, которую я хотел вновь посетить, я старался представить себе, что могло вызвать такой упадок: «Сразу Лекадьё не мог измениться. Это был тот же человек, тот же ум. Что случилось? Треливан, должно быть, безжалостно держал их в провинции. Он исполнил свои обещания и дал им возможность быстрого повышения по службе, но он закрыл для них Париж… Кое-кому провинция даже благоприятна… Я нашел там свое счастье. У меня были когда-то в Руане профессора, которым провинциальная жизнь придала удивительное спокойствие, хороший вкус, освобожденный от ошибок моды. Но Лекадьё был нужен Париж. В ссылке его стремление к власти должно было привести его лишь к мелким успехам… Быть выдающимся умом в Б. — сильное испытание для человеческого характера. Быть там политическим деятелем? Это очень трудно, если не принадлежишь к местным уроженцам. Во всяком случае, это требует больших усилий: существуют благоприобретенные права, старшинство, нечто вроде иерархии. Для такого темперамента, как этот, вероятно, уныние наступило очень быстро… Одинокий человек еще может вырваться, работать, но Лекадьё был связан с женщиной. После первых месяцев счастья она, наверное, пожалела о своей светской жизни… Можно себе вообразить целый ряд постепенных уступок… Затем она стареет… У него чувственная натура… Здесь бывают молодые девушки, курсы литературы… Госпожа Треливан становится ревнивой… Жизнь превращается в ряд глупых, утомляющих споров… Затем болезнь, желание все забыть, привычка, счастье удовлетворенного тщеславия, которое показалось бы ему смешным в двадцать лет (муниципальный совет, успех у надзирательницы)… А все-таки мой Лекадьё, гениальный юноша, не мог исчезнуть совершенно; должны же были остаться в этом уме следы былых задатков, подавленные, быть может, но до которых можно еще докопаться.

Когда я пришел в ресторан, Лекадьё был уже там и вел с хозяйкой, маленькой толстой женщиной с черными прядями волос, приклеенными у висков, беседу ученую и легкомысленную, последние фразы которой показались мне тошнотворными. Я поспешил усадить его за стол.

Вам знакома тревожная болтливость тех, кто старается избежать неприятных разговоров? Как только беседа начинает приближаться к темам, на которых лежит табу, наигранное оживление выдает их тревогу. Их фразы напоминают мне тогда пустые поезда, которые пускают по угрожаемым секторам, для того чтобы сбить с толку ожидаемое наступление. В течение обеда Лекадьё не переставал говорить с легким, обильным красноречием, банальным до глупости, о городе Б., о своем лицее, о климате, о муниципальных выборах, об интригах женщин-преподавательниц.

— Здесь есть, старина, в десятом приготовительном одна учительница…

Для меня единственной интересующей вещью было узнать, как этот великий честолюбец отказался от своих замыслов, что сломило эту непреклонную волю, наконец, чем была его внутренняя жизнь с тех пор, как он оставил Нормальную школу. Но каждый раз, как я подходил к этим темам, он затемнял вокруг нас атмосферу фонтаном пустых и путаных слов. Я узнавал те «потухшие» глаза, которые меня так поразили в тот вечер, когда Треливан раскрыл его интригу.

Когда подали сыр, я разозлился и, потеряв терпение, грубо сказал ему, пристально глядя на него:

— Что это за игра Лекадьё?.. А ведь ты был умен… Для чего ты говоришь как сборник избранных мест?.. Почему ты боишься меня… и себя?

Он сильно покраснел. Проблеск воли, может быть гнева, мелькнул в его глазах, и на несколько секунд я вновь увидел моего Лекадьё, моего Жюльена Сореля, моего школьного Растиньяка[34]. Но официальная маска тотчас же появилась на его большом бородатом лице, и с улыбкой он переспросил меня:

— «Умен»?.. Что ты хочешь этим сказать? У тебя всегда были странности.

Затем он начал мне рассказывать о своем директоре: Бальзак доконал своего последователя…


  1. Фабриций — Фабрицио дель Донго, герой романа Стендаля «Пармская обитель» (1839).

  2. Д’Аннунцио Габриеле (1863–1938) — итальянский писатель, политический деятель.

  3. Шатобриан Франсуа Рене де, виконт (1768–1848) — французский писатель, проповедник христианского подвижничества.

  4. Рескин (Раскин) Джон (1819–1900) — английский писатель, теоретик искусства.

  5. Манфред — герой драматической поэмы Д. Г. Байрона «Манфред» (1817).

  6. Рене — герой повести Ф.-Р. де Шатобриана «Рене» (1802).

  7. Он был моим товарищем по Нормальной школе. — Нормальная школа готовит преподавателей для средних учебных заведений.

  8. Нибелунги — обладатели чудесного золотого клада, история борьбы за который составляет популярный сюжет германского эпоса (Эдды Старшей, «Песни о Нибелунгах»).

  9. Катилина (ок. 108—62 гг. до н. э.) — римский претор с 68 г. В 66–63 гг. пытался захватить власть, привлекая недовольных обещанием кассации долгов. Заговор был раскрыт Цицероном.

  10. Бейль Анри-Мари (1783–1842) настоящее имя французского писателя Стендаля.

  11. Жюльен Сорель и госпожа Реналь — герои романа Стендаля «Красное и черное» (1850).

  12. Аврелий Марк (121–180) — римский император с 161 г. из династии Антонинов. Опирался на сенаторское сословие; представитель позднего стоицизма.

  13. Вандемьер (франц. vendemiaire, от лат. vindemia — сбор винограда) — 1-й месяц (22/23 сент. — 21/22 окт.) французского республиканского календаря (1793–1805).Вандемьерский мятеж — вооруженное выступление роялистов (стремившихся восстановить французскую монархию) в Париже, в местечке Сен-Рош 3–5 октября (11–13 вандемьера) 1795 г. Подавлен генералом Наполеоном Бонапартом.

  14. Касик — верховный жрец в Мексике.

  15. Лабрюйер Жан де (1645–1696) — французский писатель, мастер афористической публицистики.

  16. Аристофан (ок.445 — ок. 385 гг. до н. э.) — древнегреческий поэт-комедиограф, «отец комедии».

  17. Калибан, Просперо — герои пьесы В. Шекспира «Буря» (1611–1612).

  18. Растиньяк — один из героев романа «Отец Горио» (1834), а также нескольких других романов эпопеи «Человеческая комедия» Оноре де Бальзака (1799–1850).