20282.fb2
А, вот, наконец». В руке у нее появляется что-то красное. «Стой, это же маркер, это не помада!» Но Рейко уже поднесла его к губам, и я пытаюсь ей помешать. Она в полном смятении. Ее начинает трясти еще сильнее. Вместо губ она быстро проводит маркером по лицу. Она не может удержать дрожь в руках. Схватив маркер, она должна была предвидеть это, тем более что она вытянула шею, и голова теперь стала похожа на голову доисторической рептилии, вылезающей из болота, как на татуировках, популярных в шестидесятые годы. «Стой! Пожалуйста, перестань!» — продолжаю орать я, заводясь в свою очередь. И вот она оборачивается… улыбается… «Но это же я, посмотрите, это же я, я всегда была такой…»
— Я могу рассказать вам и другой свой сон, даже сотню их, но, боюсь, вас это смутит, а я покажусь еще более смешным. Да уж, настоящая исповедь… Обычно говорят, что это отличное средство для того, чтобы исцелить раны, нанесенные самолюбию. Что до меня, то я никогда не думал, что впутывание в свое личное дело постороннего может принести облегчение. С чего бы это? Поду майте сами, почему простой факт исповеди обязательно должен принести утешение? Вздор. Какова природа физического страдания? Из всего того, что я знаю об этом, не следует, что оно сильно отличается от страданий, причиненных ранением в физическом смысле. Как человек, любящий наркотики, уверяю вас, что, когда Рейко впадала в очередной свой кризис, я не употреблял ничего, кроме марихуаны. Разумеется, это была ошибка. Надо полагать, я просто был не способен принимать ничего другого. Скорее всего, если бы я, предаваясь с Рейко страсти, рискнул попробовать иные наслаждения и полностью отдался им, я обнаружил бы, что она ничуть не отличается от других женщин, с которыми я переживал то же самое. Ничем не отличается! Это было бы абсолютно ясно Только наркотики могут стирать различия. Я не люблю такие не щи, как ЛСД, марихуану или мескалин. Они всего-навсего обостряют самосознание. А мне нравится, когда его вышибает вовсе. Когда оно исчезает, наступает бесконечность, а это уже чистая механика. Как только вы перестанете думать о том, как это делается, стираются последние различия. Все абсолютно одинаково. Такова сила наркотиков. Кажется, я становлюсь романтиком…
Я начал смутно предвидеть неприятности между мной и Рейко. Мне показалось, что в наших отношениях появилось что-то странное. Странное? На самом деле чистая иллюзия. Ничто. Чтобы это заметить, мне потребовалась чертова уйма времени — какая непростительная глупость! Мне почти что стыдно признаться в этом, да еще при таком количестве наркотиков, которое мне пришлось проглотить. Я чувствовал себя сильно задетым. Не думаю, что и моей жизни был когда-нибудь более бездарный эксперимент! И была лихорадка, и трещинки на коже появились — настоящая рана на моем теле. Словно это были язва, ожог, терзавшие меня изнутри. Я по-настоящему страдал.
Мой отец умер, когда я был совсем юным. Один раз я был женат, наш ребенок скончался через некоторое время после рождения. Эти два эпизода были для меня бесконечно мучительны. Вопрос не в том, который из них больнее отозвался во мне. В каждом случае печаль ощущалась по-своему. Но такое страдание переносилось легче, потому что в обоих случаях с любимыми людьми меня разлучала смерть. Время примиряет, не правда ли? И мысль убить Рейко посещала меня неоднократно. Убийство неверной женщины — не такое уж новое явление, и подобного рода случаи не всегда обусловливаются временным помрачением рассудка. Нет, проблема в том, что такая женщина продолжает жить. И живет с другим мужчиной. Тот факт, что она проводит время не с тобой, делает существование немыслимо тяжелым. «Ревность» — нот слово, которое отлично передает такие ощущения. Для человека, который от души старался наполнить ее жизнь счастьем, ревность невыносима. Как к этой женщине, отдавшейся своему любовнику, так и к мужчине, не имевшему своего «я». Я пережил ужасный период. Я первый раз вот так кому-то исповедуюсь, уверяю вас. У японцев не принято рассказывать о себе, как я делаю это сейчас. Чтобы говорить об этом с американцами, я недостаточно хорошо владею английским. А вам я все это рассказываю, наверно, оттого, что вы женщина, японка, вы умны, потому что вы здесь живете и работаете… Но, пожалуйста, не подумайте, что я затеял этот разговор, чтобы попытаться смыть с себя все дерьмо, в котором вывалялся, что хочу показаться безумным и оправдаться этим. Я всю жизнь ненавидел исповеди.
Будучи бомжом, я хотел проверить на опыте, когда наступает момент потери представления о границах самого себя. Я имею в виду момент исчезновения своего «я». Это не потеря рассудка, хотя я знавал многих, кто дошел до полного самозабвения. Вы не меняете одежду неделями, не имея ничего, неустанно вытираете пот, не умываетесь, и все это для того, чтобы снизить температуру на градус. И в какой-то момент пот, жир, сопли, моча, дерьмо, блевотина и кровь смешиваются на вас в одну массу, и вы теряете всякое представление о границах вашего тела. Вы доходите до того, что вам становится даже комфортно. Дерьмо? Я имею в виду ваши собственные испражнения. Но из этого незачем делать целую историю. Ну, вы перестаете испытывать какое-либо отвращение к собственному дерьму, а потом и к чужому. Ну, один или там два раза, может быть, испытаете, а потом все пройдет. Бомжуя, я быстро понял, что Соединенные Штаты — рассадник садистов. Это касается не только банд подростков, тусующихся целыми днями на улице. Днем на вас может наброситься кто угодно коммерсант, женщина или даже семейная парочка. Люди протягивают вам кусок, а потом могут ударить ногой. Ну, вы понимаете, о ком я? «У нас четырехдневный отпуск, и мы направляемся на западное побережье. Но это не означает, что мы такие уж богачи. Мы из деревеньки, что находится прямехонько между Лос-Анджелесом и Сан-Франциско. Знаете Олдвич? У нас там скобяная лавчонка. Мы долго раздумывали, куда потратить наши скромные накопления. Можно купить макинтош, а можно съездить в Нью-Йорк, посмотреть балет. В конце концов, мы решили отдохнуть. Разгрузиться, так сказать, психологически. Мы будем смотреть балет первый раз в жизни. Мы в этом ничего не понимаем, мы не принадлежим к высшим слоям общества. Мы более скромного происхождения. Мы прилетели эконом-классом и сняли дешевенький номерок в «Холидейинн». Я не понимаю, что такое «Жизель» или «Петрушка». Не знаю даже, как это пишется. Во всяком случае, знаю, что это не по-английски. Энди и я сходимся в одном — путешествие не должно ограничиваться ресторанами и кино. Да, в этом мы едины. Человек… человек, да, думаю, что можно выразиться и так, человек нуждается в общении. Ну или что-то в этом духе. Мы хотим общаться с максимально большим числом людей. И поэтому мы выбрали именно вас. Думаю, вы понимаете. Я говорю «вас», хотя должна была сказать «Вас», именно так, с большой буквы, потому что… ну… видите ли, вас тут шестеро, не так ли? И мы хотим выразить свое уважение каждому из вас. Вы должны знать, что в ваших глазах еще есть проблеск… он никогда не погаснет». Все это происходит на юго-восточном углу Тайм-сквер. На пересечении с улицей Фрешэлл. Воздушные шарики, уличные торговцы…
Я часто приходил туда вместе с другими несчастными погреться на солнце. Его-то уж хватало всем! Вот там и стояла эта женщина средних лет, в синтетической юбке, свитере и пальто. Она была вся покрыта шрамами и стояла на таких высоких каблуках, что становилось страшно, что она может грохнуться прямо перед нами. Она подошла поговорить. Рядом с ней отирался нестарый еще мужик, по виду торговец, недавно приехавший из Восточной Европы. «Проблеск света в ваших глазах»! Бред! Да такое можно сказать кому угодно. Тут один парень, его звали Сэтч, у него еще суставы рук были вывернуты наружу из-за какой-то болезни, ей и говорит: «Никогда еще не видел более уродливой бабы». Старуха Ми Каса, полная развалина, так испугалась, что попыталась убежать от этой парочки, но так как не могла самостоятельно передвигаться, ей удалось лишь перегнуться через спинку скамейки. Ми Каса была сумасшедшей. Она не понимала ничего из того, что ей говорили, но обладала интуицией и всегда угадывала. Эта парочка вернулась поздно вечером. Я купил полбутылки «Джека Дэниелса», и мы передавали ее по кругу. Недалеко от нас какие-то чернокожие играли в футбол. Они вылезли из помятого «шевроле», и когда у них в руках я увидел ящик с инструментами, понял, что это были не враки — у них действительно скобяная лавочка! Сперва они схватили Сэтча и заковали его в наручники, положив его спиной на скамейку. Он даже не мог пошевелиться. А потом они принялись щипать его за живое мясо плоскогубцами, хватая за все части тела, раздирая лицо и руки. Говорят, бомжи настолько привыкли к побоям, что стали почти нечувствительны к боли, но, доложу вам, хватать человека клещами — это чересчур. Поначалу все лишь недоверчиво косились, а потом поднялся один чернокожий, Рьетан, и попробовал их остановить. Тогда женщина неожиданно выхватила нож и ударила его по ноге. Ни хрена себе, тесачок! Я никогда не видел махину таких размеров, больше похожую на мачете, которыми на Карибах рубят сахарный тростник. Настоящий боевой секач! У Рьетана было перебито колено, и он рухнул как подкошенный Женщина оставила его и продолжила начатое. Она все время что то говорила сквозь зубы, и, судя по всему, не по-английски. В какое-то мгновение мне показалось, что она говорит по-японски, но это, конечно, было невозможно. Сейчас я думаю, это, скорее всего, был венгерский или иной язык Восточной Европы. У венгерского интонации очень близкие к японскому. В это время муж чина обливал Ми Каса бензином из банки, приговаривая, словно мальчишка, стреляющий из водяного пистолета, «Пфф-пффф!» «Что ж ты делаешь?!» — закричал я. Когда я увидел, как из ушей Рьетана хлещет кровь, мне подумалось: а не лучше было бы пристрелить его? Все бросились бежать, даже дети, игравшие в фут бол. Последнее, что я увидел, были загоревшиеся ноги Ми Каса. В ту же секунду я понял, женщина со своим чудовищным ножом направляется в мою сторону. На ногах у нее были дешевые кроссовки, и бежала она очень резво. Все, за исключением Сэтча, Ми Каса и Рьетана, быстро свалили, и эта фурия бросилась за мной. Было около часа ночи, может быть, около двух. В какую сторону я бежал, сейчас не вспомню. Надо сказать, некогда было разглядывать вывески с названиями улиц. Я не думал, что можно так потеть. Мое дыхание отдавало кокаином, двигаясь с такой скоростью, я испытывал сильную боль. Неожиданно почувствовал, что из носа идет кровь. Никогда не любил забеги на длинные дистанции. Казалось, эта женщина будет преследовать меня до края вселенной. Навстречу попадались люди, но они не проявляли ни малейшего интереса к происходящему. Все нормально: женщина бежит за каким-то мужиком, бомжом, судя по всему… Должно быть, они думали, что я что-то украл. Да думать они могли, что им угодно, только мне-то от этого не легче. Корка грязи на моем теле растрескалась от пота — мерзкое ощущение, доложу вам. Женщина с ножом не отставала. Я рванулся было в «Дели», открытое до поздней ночи, но двое охранников захлопнули дверь. Я предпринимал отчаянные усилия, чтобы увеличить дистанцию, как вдруг мне показалось, что эта зараза коснулась ножом моей спины.
Я принялся швырять в нее бутылками из-под апельсинового сока, что валялись перед «Дели», и со второго раза попал ей по зубам. По-моему, даже послышался хруст. Я заорал по-японски: «Замаамиро!» Охранники, которые поначалу не очень-то спешили вмешиваться, крикнули ей, что они вызывают копов. Тогда женщина в сердцах треснула своим ножом по стеклянной витрине. «Они звонят в полицию!» — кричал я, не переставая, однако, бомбардировать ее бутылками. Брови ее были сдвинуты, изо рта текла кровь. Сумасшедшая! Я раздумывал, что делать дальше: ждать полицейских или бежать, но тут она снова бросилась на меня, и я помчался без оглядки. Как понимаю теперь, это было наилучшее решение. Ждать копов не имело смысла: у меня были с собой кокаин, немного героина, гальцион и несколько пакетиков спид. К тому же при мне были «Амекс» и «Голден-кард», а мой паспорт был весь синий от кубинских виз. Если бы полицейские взяли меня, то я вполне сошел бы за шпиона, и меня в два счета вытурили бы из страны. Баба прочно сидела у меня на хвосте, впечатление было такое, будто она специально тренировалась, бегая трусцой отсюда до западного побережья. Помню еще, что постоянно думал, выдержит ли такие забеги мое ослабевшее от кокаина сердце, но оно, как ни странно, не давало никаких сбоев. Это меня немного приободрило. Женщина сдалась только после того, как я свалился в канал, который пересек так же быстро, взяв направление на Чайнатаун. От нее я вроде бы избавился, но то, что произошло со мной на следующий день, было похуже.
Я пил кофе в «Блю-Хаус», что находится в Ист-Виллидж. Это очень невзыскательное местечко, содержащееся на средства нью-йоркской мэрии. Во всяком случае, там есть где приткнуться. Вот там-то я и сидел с чашкой кофе, когда туда ввалилась компания латиноамериканцев, все как один приятели Ми Касы. Они схватили меня за шиворот, отвели в сторонку и сломали три пальца на левой руке. Среди них был один бомж, как и я, все остальные были обычные мелкие дилеры. Мне наговорили кучу вещей по-испански, но чего от меня хотели, я так и не понял. Кое с кем из них я был даже знаком, так как мне случалось покупать у них кокаин. Вообще у латинос очень сильно развито чувство национальной солидарности. Они никак не могли смириться с тем, что с Ми Касой кто-то мог так поступить. Но, по-моему, ломать мне пальцы тоже было несколько жестоко. Такая штука сразу сводит на нет желание сопротивляться или защищаться, разве что только от обычных, легких ударов.
Я отправился к доктору в итальянский квартал. В «Маленьком Италии» у меня было немало знакомых. Это случилось, когда я уже возвращался и проходил мимо дамского бутика. Что-то австрийское или немецкое… забыл. Может, вы знаете, но, кажется, теперь его там нет. Он находился на Кристофер-стрит, прямо напротив «Эмпорио Армани». На витрине я увидел сногсшибательное платье, короткое, черного бархата, отороченное у ворота красным, без рукавов. И только я подумал, что оно неплохо бы смотрелось на Рейко, как меня словно пригвоздило к месту. Остатки сил покинули меня. То же самое я чувствовал, когда мне ломали пальцы. А ведь я считал, что уже освободился от нее или, вернее, был на пути к этому. Прошло уже больше года, как мы расстались… Платье меня убило. Сейчас уж и не вспомню все свои ощущения в тот момент, но, кажется, это было подобно удару током. Шестьсот тридцать девять долларов. Глубокое декольте, открывающее грудь, без всяких там горжеток и висячих финтифлюшек… Плотно облегающее фигуру… Это платье ей было бы как раз впору. Разум мой помутился. Мне интересно, почему это платье так разбередило мои едва затянувшиеся раны, что я едва не упал без чувств? Ведь я никогда особо не завязывался на шмотках для этой девки! И только спустя некоторое время я это понял. Иначе говоря, все наши чувства имеют предметное выражение. А если существует бесконечность формулировок насколько бессмысленных, настолько же и бесстыдных, как, например, «я люблю тебя» или «я хочу тебя», в моем случае все эти слова материализовались в этом платье. «Я люблю тебя» — мое чувство полностью выкристаллизовалось в вещи, во все платья, что я ей покупал. Она была счастлива. Она снимала их передо мной. Я любил ее. Именно поэтому моя рана заныла вновь. Тогда, в тот момент, я почувствовал себя героем какой-то игры. Искать удовольствий в сентиментализме означает впасть в иллюзии, которые могут рассеяться в одно мгновение. Вот какая мысль поразила меня, пока я стоял перед этим шестисотдолларовым платьем. Разумеется, хоть и не желая этого, я снова погрузился в пучину страданий. Старая рана открылась от слишком резкого движения. У меня не осталось сил даже на кокаин. Я заглотил натощак семь таблеток гальциона и отправился спать.
И опять начались кошмары… «Учитель! — в телефонной трубке я слышал голос Рейко, назойливый и мрачный. — Учитель! Простите меня, я была неправа. Учитель, я не могу жить без вас. Теперь я это понимаю. Может, уже поздно? Я покончу с собой. Я хотела последний раз услышать ваш голос, учитель…» Вот какого сорта звоночек приснился мне, будто бы я в одночасье превратился в работника Службы спасения!» Перестань говорить глупости! Где ты?» Я вылетаю вон из квартиры. Уже на улице до меня доходит, что я не знаю, где она живет. Я прыгаю в машину. Как бы там ни было, решаю проехать по кварталу Роппонги. Теряя самообладание, набираю ее номер. «Алло, учитель? Это вы мне звоните? — произносит она каким-то диким голосом. Голосом человека, раз десять проткнутого кинжалом. — Я в бальном зале в пристройке «Принц Отель Акасака»». Я собираюсь спросить ее, что она, черт возьми, там делает, и тут замечаю, что я в пижаме! В коротенькой веселенькой пижаме с самолетиками или бегемотиками, как у детей. На ногах у меня соломенные сандалии. Голос у Рейко такой скорбный, что меня охватывает тревога, и я бросаюсь искать эту бальную залу. Зал такой-то… салон чего-то там… в коридоре нет света и почти ничего не видно. В другом его конце я замечаю полоску света. Прямо за дверью стоит Рейко: «Учитель, здесь! Я здесь!» Она зовет меня, словно привидение под плакучей ивой. Я вхожу в дверь, и тут неожиданно вспыхивает свет. Передо мной толпа непонятных молодых людей, которые вдруг окружают Рейко. Я плохо их различаю, но вижу, что они гораздо моложе меня. «Видишь, ты все-таки пришел», — говорит Рейко, смеясь и обнимая одного из них. Из колонок невыносимо громко доносится безжизненная музыка — техно или хаус. Слышны взрывы петард. Юнцы хватают меня и выталкивают в одной пижаме на середину зала… Кошмар. И знаете, что делаю я? Чтобы не встретиться взглядом с молодым человеком, обнимавшимся с Рейко, я опускаю голову… Опускаю, да…
Ужасный сон, правда? «Непростительный» сон! Это слово мне кажется наиболее подходящим. Единственное слово, способное отразить суть вещей, даже если я скажу, что совершенно не боялся, когда за мной гналась эта женщина с западного побережья, или что ничуть не страдал, когда банда латиноамериканцев ломала мне пальцы. Тогда, даже если мне и удавалось избавиться от этих кошмаров, все равно реальность оставалась самым невыносимым аспектом моего существования. То, что я сейчас говорю, конечно, банальность. Я никогда не принимал насилия, даже в детстве. Это, разумеется, не значит, что я не был драчливым мальчишкой, скорее, воспитывался в такой среде, где подобный вопрос даже не рассматривался. Ребенок из среднего класса, как любят говорить в Японии. Мои родители были провинциалами, обосновавшимися в Токио. Отец сначала получил место в фармацевтической компании, потом стал весьма многообещающим специалистом. В пятидесятых-шестидесятых годах много говорили о тяжелой промышленности или о строительстве, однако достаточно достижении было и в химической отрасли. Удалось, например, создать огромное число новых молекул. Мой отец участвовал в разработке уж не знаю скольких фармацевтических препаратов. У нас с ним были похожие характеры, хотя отцу не хватало гуманности: он любил порассуждать о том, что вот если бы можно было пренебречь побочными эффектами, то он бы тогда мог создать нечто невообразимое! Я никогда не видел, чтобы отец сожалел о чем бы то ни было, даже когда отравился и заболел… Он говорил сам себе, что это образ мышления его поколения, поколения конца эпохи Тай-сё. Вы можете подумать, что мой отец был человеком холодным и равнодушным к чужому горю, хотя он очень любил животных. Ну да, мы жили в Сетагайя, и у нас была собака. Я не хочу сказать, что он так уж любил собак. Это скорее был всего лишь предрассудок, в соответствии с которым он полагал, что в доме надо иметь пса, причем неважно, какого ублюдка, лишь бы была собака. Поэтому у нас всегда жили собаки, и всегда нечистокровные. Больше всего я заботился о двух: пуделе и помеси кого-то с кем-то. Они жили у нас лет десять, начиная с тридцатого года эпохи Сёва. А потом в моду вошли колли благодаря сериалу «Лесси».
Интересно, Какая порода сейчас самая модная в Японии? Два-три года назад были эскимосские лайки. Вообще никто не занимается изучением этого вопроса, хотя это важнейший момент в понимании динамики массовой культуры в нашей стране. Странно, но до той поры у нас жили только помеси. Когда же это было? Сколько мне было лет? Я еще учился в начальной школе… Ну да, уже не в детском саду и еще не в колледже. У нас была черная собака, которую звали то ли Сэм, то ли Джим, ну как в том сериале «Бонанза». История о строгом отце и о его трех сыновьях… имя в честь второго или третьего сына. Или нет, скорее не Сэм и Джим, а Хосе или Майкл. Да, чтото в этом духе. Я очень любил этого пса, хотя это и не означало, что каждый день его выгуливал или кормил. Скорее всего он ценил меня. С собаками я проделывал одну штуку. Это может вам показаться садизмом, но прошу вас, не судите поспешно. Вы же достаточно умны, чтобы понять меня правильно. Да не беспокойтесь, не собираюсь я говорить, что хлестал его плеткой. Вообще истязание может называться по-разному. Я не буду читать вам лекцию на эту тему, но, между прочим, знайте, что нельзя получить удовольствие, как обычно думают, от зрелища страданий вашего партнера, от его рыданий, криков и молений о пощаде. В конце концов, это отчуждает. Я со своей стороны полагаю, что истязание оправдывает себя, только лишь когда ваш партнер сам желает этого, когда он хочет быть истязуемым. Короче, я знаю одну штуку с собаками. Они любят меня, ибо собака — животное общественное. Вы знаете, что собаки способны испытывать чувство, удивительно напоминающее стыд? Собаки не различают цветов и плохо видят вдаль. Наденьте другую одежду и подойдите к собаке, знающей вас, с подветренной стороны — она злобно оскалится и залает, приняв вас за чужого. Но вам достаточно гаркнуть на нее: «Что же ты делаешь, балда?!» — и псина, осознав свою ошибку, уже опускает голову и приветствует вас. Ей стыдно, она сконфужена. Она виляет хвостом и трется о ваши ноги. Мгновение назад она рычала, а теперь, смущенная, отчаянно вертит хвостом с таким видом, будто произошло что-то из ряда вон выходящее. Взгляд отводит, глазки бегают. Фокусничает, одним словом. Я не оправдываю такое поведение, а только хочу подчеркнуть тот факт, что это является социальным феноменом. Собака очень хорошо понимает, что делает Она видит направленный на нее взгляд и испытывает сильное стеснение из-за своей промашки. Ругать животное имеет смысл лишь тогда, когда оно недостаточно хорошо осознает мотивы свое го поведения. Это помогает сформировать ее личность. Вот мой секрет, как заставить собаку полюбить меня. Вот я и говорю, хотя теперь это может быть и не важно, что садистские отношения возможны, только если ваш партнер желает вас и испытывает к вам глубокое уважение.
Майкл был очень привязан ко мне. Однажды отец принес домой крупную сумму, полученную им от исследовательской лаборатории, или уж не знаю от кого. Происхождение денег он объяснил так заковыристо, что можно было подумать, будто папа спецагент, занимающийся промышленным шпионажем. Мама, однако, считала, что это враки, просто отец продавал конфиденциальную информацию, ну, всякие там секретные штучки, я уж не знаю, какой фирме, не фирме… скажем, некоей государственной компании. По правде говоря, мне было на это наплевать. Отец испытывал верноподданнические чувства к организации, которая использовала его на полную катушку, да и хрен с ним. Он был спец по инсулину, как я потом узнал, впрочем, это мне тоже было по барабану. Ну, короче, папа и заявляет: а не завести ли нам колли? Если говорить о том, кто из них был умнее, то я думаю, что мать. Здесь она превосходила его, и намного. Она была хилой женщиной, но компенсировала физический недостаток впечатляющим умом и способностью к концентрации. Как и отец, она специализировалась в области химии, они с отцом были знакомы со студенческих лет, что, кстати, не такая уж редкость. Мать, начав писать, оставила работу и постепенно превратилась в домохозяйку. Под ее писаниями я подразумеваю не составление статей на химические темы, нет, она занималась музыкальной и кинокритикой. Ее имя вам о многом бы сказало, если бы я вам его назвал…
Какой это был чудесный момент, когда родители сказали, что хотят завести колли. От радости все просто посходили с ума! И все из-за этого сериала «Лесси». Ну, вы же знаете его? В то время мода на колли обуяла практически всех. Вообще склонность японцев примеривать на себя западные стандарты в области моды и вкусов поразительна. Оставалась только одна проблема: что делать с Майклом? Из-за колли мы почти что лишились рассудка. «Ну, в общем, мы договорились», — сказал отец. В тот же день он забрал Майкла и выбросил его где-то в префектуре Ямагата. Я заметил его исчезновение, когда вернулся из школы. Мы с матерью обегали весь район Сетагайя, ломая голову, куда же он подевался. Мы даже подумать не могли, что отец вот так вот его выбросил. У отца тогда был здоровый мотоцикл, да еще и машина. Должно быть, он посадил Майкла в мотоциклетный багажник… «Что происходит, мы не можем найти Майкла!» — крикнула мать, когда он вернулся. Отец вошел, не снимая шлема с огромными защитными очками: «Я избавился от него». Только и всего. Мать разрыдалась… «Ты что, идиотка?!» — заорал на нее отец. Он-то считал, что мы согласны заменить Майкла на колли, что одного этого факта уже достаточно, чтобы нас утешить. Но поскольку я был ребенком, а мама — женщиной, мы с ней воображали, как Майкл и колли будут вместе играть и бегать у нас в саду.
Отец нисколько не сожалел о своем поступке. «Завтра у нас будет колли», — изрек он за ужином. Бедняга Майкл! Отец вез его до самой границы Ямагата и Нагано, а он сидел, не шевелясь, в своем ящике. Проведя несколько часов взаперти, он, должно быть, обалдел, очутившись в полосе лесозаготовок. Он, наверно, подумал, что его затащили сюда, чтобы заняться какими-нибудь упражнениями, и на радостях стал дурачиться. Это был охотничий пес, помесь сеттера или еще кого-то в этом роде, собака, созданная для бега. Он был счастлив оказаться в горах. Он припал к земле и полз на животе до самой кромки леса, а потом мигом излетел на холм. «Я немедленно развернулся и дал по газам. Майкл просек это и бросился за мной. Горная дорога изобилует крутыми виражами и, мало того, не имеет покрытия, поэтому очень трудно держать скорость. Я видел, что Майкл потихоньку сокращает дистанцию. Боясь не вписаться в поворот, я не оборачивался, но даже через шлем было слышно, как он лаял. Он замолкал, только когда подбирался совсем близко, так как, выкладываясь в полную силу, собака не может лаять. Уклон был значительным, повороты следовали без конца, но ему это было нипочем. Глядя время от времени в зеркало заднего вида, я видел его силуэт, и он мало-помалу приближался! На мгновение меня пробил мандраж. Нечего говорить, достойное зрелище! У меня бегали мурашки по коже, когда этот маленький засранец из последних сил едва не догнал меня! Он выглядел так жалко и в то же время так трогательно, что я затрясся от досады. Но еще хуже мне стало, когда Майкл начал постепенно отставать. Потом он остановился совсем… Мне стало так страшно, что я вывернул до отказа ручку газа. Мотоцикл взревел как бешеный. И тогда Майкл сдался. Я видел его, окутанного облаком белого пара. Он упал на землю, только голова еще тянулась ко мне. Не поднимаясь, он пролаял несколько раз. Лай был пронзительный, несмотря на шлем, он больно резанул по ушам. Господи, как это было тяжело! Я чуть не помер там…» Все это отец рассказал в тот же вечер. Нам с мамой было очень худо. Не знаю, как она, а я все время думал об одной вещи. И отец озвучил это за меня, как только окончил трагический рассказ про Майкла: «Завтра у нас будет колли…»
Вот так вот я воспитывался. Семья интеллектуалов. Учеба в частной школе. Дрался я очень редко, но и тогда не оставлял ни малейшего шанса своему сопернику. Едешь, бывало, в метро: «Ты вооружен? Пушка есть? А ну слезай!» Бились по правилам, но таких хмырей я всегда валил. Это потому, что я умею сохранять спокойствие. Я никогда не был несчастлив. Не жил в нищете. Следовательно, то, что я стал бомжом, никак не связано с условиями, в которых я рос. Теперь я прекрасно понимаю, что мое решение бродяжничать было грандиозной ошибкой. Это самый смехотворный случай во всей моей жизни. Именно смехотворный, лучшего определения и не подберешь! Не то чтобы романтизм ничего не стоил… В этом мире вообще нет ничего стоящего. Беда не в романтизме. Нож в руке, да к тому же еще и мачете… Знаете, что это такое? Ну да, это что-то наподобие сабли, какой на Кубе рубят сахарный тростник. И бегать за человеком с такой хреновиной в руках либо ломать ему пальцы, словно сухие ветки для костра… В юности такого я не видел. А вот возьмите, например, больных СПИДом или хотя бы носителей вируса иммунодефицита. Вы можете себе представить, пусть даже приблизительно, что это за люди? Разумеется, можете. Для вас это просто больные СПИДом. Но познакомьтесь с ними поближе, послушайте их истории, узнайте, чем они занимаются, и вы сразу поймете, насколько ваши представления не соответствуют действительности. И что, возможно, эти представления сформировались у вас из-за того, что раньше вы их старались не замечать, а всю информацию получали через третьи руки. Попробуйте представить себе пневмонию — вы немедленно подумаете «бронхит». У этой болезни есть свой образ. Но вы же не думаете, что способны через такой образ представить личность больного. А вот в случае со СПИДом подход остается именно таким. И с бомжами возникает та же ошибка. Правда, их немного больше, но и среди них есть люди, не потерявшие чувства собственного достоинства. Многие из бомжей, являющихся носителями ВИЧ-инфекции, тратят все свое время на чтение. Не то чтобы их было очень много, но встречаются. Я имею в виду не тех нелепых, с грязными волосами, в засаленных футболках, с лицами, такими черными от копоти, что изменяется даже их выражение, не этих парней, что сидят и бормочут чтото непонятное. Нет, есть среди них люди, которые всегда носят чистую одежду! Они живут в «Блю-Хаус» и проводят по двенадцать часов в день в библиотеке, читая и делая заметки. Не стоит, конечно, заблуждаться на их счет. Все это не означает, что они заслуживают уважения. Я только хочу сказать, что сложившееся у вас мнение о бездомных вовсе не отражает реальное положение вещей. А что до жажды знаний, то скажу, я знал шестерых бедняг, у которых была положительная реакция, так вот они знали на порядок больше, чем многие социальные работники, психологи и психотерапевты, работавшие в нашем районе! И это были вовсе не старые университетские пни — нет, все, что называется, из народа. Если подумать, то ничего странного в этом нет. Я не знаю, сделались ли они бомжами из-за того, что заразились ВИЧ, или же наоборот, но у каждого из них была по меньшей мере одна попытка самоубийства. Они походили на ребенка, что открывает для себя мир через родительское окружение. Им нужен был повод. Ну, представьте себе человека, который, надумав себе какое-нибудь сердечное заболевание, принимается штудировать трактаты по кардиологии. Дело здесь не в ненасытном стремлении к знаниям, просто им нужна информация, словно чего-то недостает им, слов но у них отсутствует какаянибудь часть тела.
Одного из них звали Джонсон. Ему не исполнилось и тридцати, а он уже знал наизусть Лакана, Фрейда, разумеется, Соссюра и Башеляра, Ролана Барта, Дарвина, Лоренца, короче, всех, вплоть до Карла Маркса. Он читал вещи, от одних названий которых можно было выздороветь. Ему достаточно было натолкнуться на цитату Эриксона в популярной книжке про СПИД, чтобы тотчас же начать изучать все эриксоновские произведения. Стоило в книге Эриксона найти ссылку на Лакана — извольте, он уже та щит к себе его собрание сочинений. Через Лакана он приходит к Фрейду, на которого набрасывается, как лев на кусок мяса, и прочитывает от корки до корки. Кажется, в свое время он продавал кондиционеры, но когда я с ним познакомился, он больше напоминал Ницше. И он никогда не выставлял свои знания напоказ. Наоборот, он, скорее, стремился доказать, что не знает ничего. В «Блю-Хаус», где постоянно терлись социальные работники, один тупее другого, я ни разу не слышал, чтобы Джонсон произнес какую-нибудь глупость. На его лице всегда играла спокойная, чуть уловимая улыбка. Другие то и дело интересовались, кто это такой, но он молчал, словно каменный. Если ему задавали вопрос, он всегда отвечал предельно ясно. Он отвечал даже на самые идиотские вопросы типа: чем отличается носитель ВИЧ от больного СПИДом? И всегда очень интеллигентно. Джонсон, понимая, что мой английский достаточно слабый, старался объясняться максимально просто, словно я был пятилетним ребенком. Огромное число бомжей были носителями вируса. И, конечно, не все они были похожи на Джонсона. И если я что-то и вынес из того опыта, то только одну вещь — нет ничего общего между всеми тремя категориями: носителями ВИЧ-инфекции, больными СПИДом и бомжами. Это ясно как день. К Джонсону приходили за советом и бездомные, и больные. К тому же среди бомжей встречались еще люди вроде Джонсона, я знал как минимум шестерых. Они никогда не говорили о сложных и запутанных вещах, нет, это были простые и очень рациональные ребята.
В тот день, когда мне сломали пальцы и у меня вновь открылась старая рана по имени Рейко, я отправился искать Джонсона. «Не хочешь послушать печальную историю?» И я стал рассказывать ему о Рейко. «Скажи-ка, что ты думаешь о ней теперь?» — спросил Джонсон. «Да ничего особенно и не думаю», — ответил я. «А что думаешь делать? Может, хочешь примириться с ней?» Вряд ли я этого желал. В то время Рейко участвовала в этом самом немецком проекте и была претенденткой на главную роль. Я мог ей помочь, и когда она не получила эту роль, стали обвинять меня. Рейко оказалась предоставленной самой себе. Я честно сказал Джонсону, что в любом случае у меня не возникало желания участвовать в ее судьбе. Я скорее испытывал желание, чтобы этот проект вообще провалился, хотя и ненавидел себя за это. Тут я заметил, что Джонсон тепло улыбнулся. «Тогда все прекрасно. Вот ты и нашел в себе истинную сущность, которая поможет мало-помалу освободиться от этой женщины». Я был счастлив до безумия, услышав такие слова. До его самоубийства мы еще не раз беседовали на эту тему.
Да, Джонсон покончил с собой. Впервые в жизни я так переживал из-за смерти чужого человека. Существует не так уж много вещей, о которых можно составить определенное суждение, но я думаю, что самоубийство гораздо более страшная штука, нежели убийство. На досуге я мог бы поведать вам о массовых самоубийствах или об атаках камикадзе старой японской армии во время Второй мировой. Впрочем, я часто рассказывал об этом Рейко и Кейко, ибо, нанюхавшись кокаина и проглотив несколько таблеток экстази, делаюсь весьма разговорчивым. Еще хуже бывает, если я напиваюсь вином или шампанским. Рейко и Кейко оказались отлично совместимыми — они могли слушать мои выступления и, мало того, просили об этом. И я неизбежно дошел до того, что стал им рассказывать про войну! Нет ничего более паскудного, чем рассуждать о войне, сидя за обеденным столом!
В первый год учебы в лицее, когда мне еще и двадцати не исполнилось, я встречался с девчонкой на год старше меня. Она, кстати, тоже впоследствии покончила с собой. Я забыл ее имя, что-то вроде Джунко, Идзуми или Савако… Да, наверно, Савако. Ее воспитывала мать. Как-то раз мы разговорились с ней — она ходила в тот же пресс-клуб, что и я. Происшествие в студии Ясуда, студенческие волнения семидесятых… Да, было время! Тогда полагали, что запасы угля неисчерпаемы, что сырьевых ресурсов хватит надолго, что растрачивать можно все и что растрата сама по себе является прекрасным средством борьбы с призраком как нищеты, так и излишества. В этом клубе обсуждали множество подобных тем — от «Проклятых земель» Франца Фанона до подробных рас смотрений комплексов, связанных с отсутствием отца в неполных семьях. Савако любила много читать, она и писала что-то и всегда была готова показать, как сильно она уважает свою мать. Стоило ей включиться в разговор, как она могла говорить без конца. Голос ее не слушался, она вспыхивала как маков цвет. Вы, наверно, встречали таких. Не особенно сексуальны, но зато способны убить уйму времени на обсуждение одного вопроса, когда имеется еще тысяча других, ну, вы понимаете? Странное сочетание: с одной стороны, болезненная застенчивость, с другой — непомерно раздутое «я». Она боялась лишь одного — не суметь сказать то, о чем ей хотелось говорить. Нет, вовсе не секси, куда там! Хотя готов биться об заклад, что она жаждала поведать кому-нибудь о своих комплексах по поводу фигуры, равно как и сексуальных влечений. Стоит добавить, что она была достаточно пухленькой. Ее глаза, очень большие, казались даже красивыми, если смотреть на них под определенным углом, но пальцы на руках и ногах были мясистыми. Из-за всего этого она, должно быть, очень переживала и упрекала как себя, так и своих родителей, пусть даже ей представлялось, что нужно решить только проблему с сексом. Достаточно было при ней заговорить о сексе, чтобы она тотчас же заявила, что способна на любые эксперименты в данной области, тогда как в действительности она предпочитала лишь злословить по любому поводу, ибо была слишком стыдлива, чтобы перейти от слов к делу. Бедняжка. Думая о ней, я сразу вижу ее, такую неловкую в своем лицейском костюмчике… еще не имеющую понятия ни о Франце Фаноне, ни о Элдридже Кливере, озабоченную только вопросом прокалывания ушей и, уж простите мне это старомодное выражение, стремящуюся быть похожей на девушек с рекламных плакатов в витринах табачных магазинов! Вот такие мысли навевала эта толстушка с молочно-белым задом. Однажды я сказал ей, что собираюсь записаться на подготовительные курсы в университет или не помню куда. Тогда я уже начал ездить по Европе и по Индии. Лицей к тому времени я закончил. У родителей появлялся очень редко.
Была, как помню, зима. Это был второй или третий год моих путешествий. И вот Савако позвонила мне домой. Дня через три я должен был улетать то ли в Венгрию, то ли в Румынию. Конечно, я крайне удивился ее звонку, ведь мы не виделись, наверно, года три. Мы договорились встретиться в кафе у концертного зала в Сибуйя. Я очень хорошо это помню. Савако училась в каком-то провинциальном университете, изучала там историю искусств или что-то в этом роде. Я обратил внимание на ее прикид, облегающие джинсы на слоновьих ногах ей совсем не шли. Казалось, она еще больше поправилась, стала еще круглее, чем в лицее, только вот по лицу пробегала какая-то тень. Я, конечно же, сразу подумал, что она до сих пор девственница. Ее лицо напоминало примитивное изображение грешника эпохи раннего христианства. Разговор как-то сам собою завял. Но ближе к вечеру мы решили пойти куда-нибудь выпить. Мне недавно исполнилось двадцать, я привозил из Восточной Европы коекакой антиквариат, главным образом абажуры, поэтому деньги у меня водились. Я знал множество баров, в один из которых и пригласил Савако. «Взрослая девушка позволила себе поразвлечься со своим младшим дружком», — сказал я Савако у барной стойки. Так прямо и сказал!» Да ты что, бредишь?! — засмеялась она. — Во что превратились старые друзья? В какой притон для психов ты меня затащил? А не ты ли, начитавшись Рембо, клялся и божился, что уедешь из этой страны?» — прибавила она, потягивая свой коктейль. Взгляд ее постепенно стекленел. Я стал ей объяснять, что в некотором роде я и уехал из страны, но, говоря все это, больше и больше убеждался в том, что ей прямо таки не терпится переспать со мной.
Чем же я занимался в то время? А, ну да, я начал приобретать антиквариат, декоративные блюда и тарелки на юге Индии, в одной деревеньке, где в качестве такси использовали верблюдов и которая называлась… что-то вроде Пулу… ах да, селение Биджа-пулу. Я был полностью захвачен делами! Я покупал дешевые вещи в одном месте, перепродавал их в другом, их быстренько подновляли, наводили лоск, и готово. Все началось с Индии, в те времена не очень известной страны в Японии. А потом уже были Южная Америка, Восточная Европа, Африка. Девушки обожали слушать рассказы о дальних странах. Да и сейчас ничего не изменилось. Я поведал ей о розовых сумерках на севере Индии. О том, как в меня стреляли из карабина на границе Мали и Мавритании. Закаты. Северные сияния. Пурпур. Рассказы о таких вещах, равно как и истории об опасностях, которых вам удалось избежать, всегда волновали девиц. Попадали, так сказать, в точку. Потом я брякнул какую-то пошлость, и на лице у Савако появилось выражение человека, грубо возвращенного в травмирующую его действительность. Я излагал ей все это, стараясь произвести впечатление, но и особо не выпендриваясь. Я не уверен, что вы поймете. Я описывал ей розовый цвет сумерек на краю пустыни: «Этот цвет похож на цвет губ новорожденного. А ты можешь представить, как начинается пустыня? Ну, ты, конечно, видела в кино и на фотографиях песчаные дюны, насколько хватает глаз… Но вот, как ты думаешь, она начинается понастоящему? Ведь у пустыни нет четкой границы, как у океана, вот так, хоп — и пустыня! Вообразить это несложно: сначала мало-помалу исчезают зелень, деревья, растения на улицах и в городских садах. Потом начинаются скалы. Скалы повсюду, каменный пейзаж, изломанные линии холмов и гор, которые возвышаются, чтобы потом уступить место… почве, земле. Ну а дальше — песок. И вот как раз в тот момент, когда ты вдруг понимаешь, что, кроме песка, здесь больше нет ни чего, именно тогда и осознаешь, как далеко ты уже в пустыне. Кто-то сказал… Кто же? По-моему, Поль Низан… «В пустыне нет ничего, и именно поэтому человек может там найти самого себя».
Короче, все-таки кто-то сказал такую вещь. Я видел пустыню с вершины горы, недалеко от деревни: она напоминала песчаное море. Розовый цвет затмевал все остальные, казалось, он был единственным. Конечно, даже у нас, в Сетагайя, во время заката небо приобретает похожий цвет, но он гораздо бледнее. Цвет вечерней пустыни очень насыщенный, более теплый и в то же время неуловимый. Словно губы новорожденного… Или — еще лучше — словно язычок новорожденного. И цвет этот зыбок, как морская волна. Дальше, дальше, в бесконечность. И знаешь, о чем я подумал? Как может человек найти себя в подобном месте? Ты просто потеряешься в розовом закате…» Вот такую речь я произнес перед Савако. Ее коктейль назывался «Сайд-Кар», а такая штука сносит башню напрочь. Ее взгляд становился все более тревожным, можно было подумать, либо она уже успокаивается или, наоборот, вот-вот начнет реветь. Савако подняла на меня влажные глаза. «Язычок новорожденного», — пробормотала она и тут же попросила отвести ее в такое место, где мы смогли бы уединиться. Она произнесла это так, будто напевала слова из модного шлягера. Я направился с ней к себе на квартиру, что в квартале Аояма, которую я использовал как хранилище для привезенных раритетов. Там был всего лишь один диван, зато горой был навален всякий хлам, разнородные предметы, коврики, серебряные блюда, монеты, иконы, недорогие драгоценные камни, вещицы кустарного производства. Савако стащила свои джинсы прямо перед группой из семи-восьми огромных деревянных идолов, которых я привез из Сенегала. Оказавшаяся передо мной задница была еще более круглой, чем остальные части ее тела. В комнате было достаточно холодно, поскольку я ее не отапливал, дабы не испортить весь этот антиквариат. Савако покрылась гусиной кожей, ее молочно-белые мясистые ягодицы покрывал легкий пушок, а бедра были все в каких-то пятнах. Однако под влиянием выпитого холода она не чувствовала. Я прекрасно помню эту картину — дрожащий от возбуждения зад, мурашки на коже и черные идолы. Ну, разумеется, я также стянул с себя штаны. «Нет, это невозможно», — вдруг заявила Савако, захлюпав носом. Про себя я подумал, что у нее просто есть свои правила. Но это оказалось не так — истинная причина была еще более идиотской. «Я не могу, — прибавила она. — Извини меня, Язаки, мне очень неудобно, но я не могу». «Почему я должен тебя извинять?» — спросил я. Я не имел ничего против мурашек, ни против белых круглых задниц. К тому же я успел достаточно сильно возбудиться… «Ах, прости, прости меня!» И она собралась уходить. А ведь сначала была согласна! А мне было чуть больше двадцати. И не было никакой причины просить у меня извинений. «Да что на тебя нашло, дурища?!» — думал я, чувствуя легкое раздражение, понятное любому, кто не сумел довести начатое до конца. Но гневной вспышки не воспоследовало, как будто во мне внезапно прорезалась какая-то сверхъестественная сила. «Так у тебя есть свои правила?» — спросил я у нее. Не притронувшись к одежде, сверкая голым задом, Савако медленно и задумчиво покачала головой. Это движение не было ответом на мой вопрос. Я не знал, что делать, надевать штаны или нет, чтобы не волнован, голозадую Савако. Интересно, не эти ли болванцы, что находились в пяти-шести сантиметрах от ее пухлой попы, парализовали мои умственные способности? Не эти ли деревяшки, расширяющиеся кверху и книзу, так растянули ее лицо? Местами они были покрыты рафией и какими-то веревочками. Их глаза, рты, носы были непомерно вытянуты, тем более что из-за бликов света темная поверхность дерева казалась липкой, словно смазанной жиром. Все это диковинным образом контрастировало с видом округлых, в мурашках, ягодиц Савако. Это было пошло и грубо. И никаких вам чувственных абстракций — одна сплошная непристойность, словно все постыдное, что она обычно таила в себе, вдруг вылезло на поверхность. Нет, вы представляете? И тут Савако заговорила, как была, голая. Вообще-то я не очень люблю выслушивать подобные истории. Я забыл название ее университета. Короче, она начала свой рассказ с одной неприятности, которая могла произойти только в провинциальном институте в начале семидесятых. Несколько раз повторила, что не может заниматься любовью. «Да уж знаю», — заметил я, поглаживая одного из идолов, похожего на огромный пенис. «У меня любовная история с одним человеком из моего университета. До сих пор». Любовная история! Она сказала «любовная история»!
Мои самые худшие опасения усилились. «У меня любовная история», — вот так прямо и врезала эта голозадая, дрожащая от холода экстеоретичка. «Он артист. Он раза в два, нет, скорее, в три раза старше меня. Но не надо думать, что я хочу видеть в нем образ моего отца. Как бы это объяснить? Это человек, который сумел отказаться от самого себя. Раньше он был скульптором-авангардистом, достаточно известным и признанным, и даже получавшим награды. Но у столичной творческой интеллигенции он вызывал ужас, поэтому лет тридцать тому назад он предпочел уехать в родную провинцию, отказавшись от творческой деятельности. Первый раз, когда мы познакомились, я почувствовала, что у меня подкашиваются ноги. Он был уже стар, но при этом излучал такой свет… ну, ты знаешь, ну как те революционеры, о которых ты рассказывал. Помнишь? Ты сам как-то говорил, что у революционеров такое выражение лиц, словно там смешались черты юности и старости. Так вот, у него то же самое. Я сразу вспомнила, как увидела его. Вначале мы много рассуждали о революции и герилье. Он говорил, что у него такое впечатление, будто бы он ведет свою собственную маленькую войну. По его словам, он должен был бороться с титанами, чтобы, решительно отойдя от норм, не эксплуатировать свое творчество». Нет, ну вы подумайте! Для начала, люди, которые действительно борются против кого-нибудь или чего-нибудь, не делают подобного рода заявлений. Вот о чем я думал в тот момент, но все-таки смолчал. Ничтожество, бездарная дрянь, трус, слинявший к себе в деревню и сыплющий теперь сентенциями. Да и с чего бы такому гению, способному отречься от творчества как средства выражения, прозябать на факультете истории искусств в провинциальном университете? Человек такой силы предпочел бы сделаться садовником, крестьянином или охотником, что ли. Следовало, конечно, все это высказать ей, да я бы и высказал, если бы чувствовал себя получше. Но мне было холодно. Древние божки высосали всю мою энергию, а Савако действовала мне на нервы. «Ну и что должны означать все эти революции и герильи? Хочешь сказать, что ты всего-навсего бедная девочка, умирающая от печали! Настолько подавлена, что готова на все, лишь бы вырваться за пределы своего сознания. И то, что смогла найти только старого, замшелого пердуна, да вдобавок еще и бестолкового, чтобы найти утешение! И никого больше?! Несчастного, которого ты не бросишь, потому что боишься лишиться своего содержания! И это так, потому что ты слишком боишься подвергнуть себя опасности или риску потерять что-либо, ты никогда не бросишь этого старика, этого неудачника!» «Но через некоторое время после нашего знакомства он признался, что общение со мной прибавляет ему решимости для того, чтобы вернуться к творчеству. Язаки, дружок, да понимаешь ты, что я говорю? Человек, ничего не создавший за тридцать лет, вдруг говорит о своем желании снова начать работать! Меня как током ударило, когда я такое услышала. Я вся задрожала, точно!» Савако, — сказал он, — я еще не совсем готов к бронзе или камню. Сначала я должен сделать одну вещь, иначе я не смогу работать». Оказалось, он хотел посмотреть мою матку и постичь тайну Вселенной». Я не выдержал и рассмеялся: «Ха-ха-ха! Скажи мне, какая связь между твоей, пардон, маткой и Вселенной? И объясни-ка, каким образом можно посмотреть матку изнутри?» — «Он попросил раздвинуть бедра пошире и несколько раз на дню исследовал мою матку при помощи гинекологического зеркала. Он считает, что Вселенная и матка по своей сути являются одним и тем же. Именно поэтому я должна оставаться девственницей. Я не должна совокупляться с мужчиной, иначе матка потеряет сходство с Мирозданием».
Год спустя от своего старого товарища по лицею я узнал, что Савако покончила с собой. Между нами не было особой близости, я не спал с ней, но это настолько меня потрясло, что я слег почти на три месяца. Я знал правду. Эта девушка была некрасивой. Ведь я же не мог забыть ее толстую задницу. Но умереть! Может быть, в этом был виноват тот старый извращенец, хотя он в любом случае не сумел бы помешать ей… Таких, как Савако, легион, множество одиноких, печальных девушек. Они так боятся столкнуться с людьми, неспособными им помочь, потому что исходят в своих рассуждениях из неверных предпосылок. Они совершают самоубийства. На самом деле они не хотят умирать, но они мертвы задолго до этого. Какая все-таки дура! Но что поделаешь? То же произошло с Рейко. Ах какая дура! Знаю, ничего не изменишь. Это не глупость. Это просто вина всех остальных, всех из плоти и крови. Я прекрасно это знаю. Какая дура! Да и все вокруг дураки! Неправда, что все эти девицы глупы или что у них нет сил и возможности найти себе приятеля, с которым можно хороню поразвлечься… Нет, просто у них не хватает сил полюбить себя. Я ничего не знал о неврозе Савако. И в конце концов я ничего не понял в случае с Рейко. Просто у меня всегда была тяга к познанию. А самоубийство Джонсона не составило никакой загадки. Он элементарно поглотил зараз десятисуточную дозу анальгетиков на основе морфина. И при этом заявил, что, мол, хочет дать своему сердцу отдых. Он был уже в агонии, он сильно мучился, и никто не нашел, в чем его можно упрекнуть. Никто и не подумал, что он сделал глупость. Все были уверены, что он боролся до конца. Я так много рассказывал о Рейко одному только Джонсону. Я часто говорил ему, что не понимал проблем, связанных с нею, и поведения, которое из этого вытекало. Какой смысл был ей заводить шуры-муры с этим жалким мальчишкой? «Можно подумать, что в этом проявился ее дух противоречия, хотя, с другой стороны, это состояние настолько условно, — ответил, улыбнувшись, Джонсон. — Ты никогда не поймешь, чего она хотела. Многие живут, не зная, чего они хотят. А поскольку мы не знаем, чего желают другие, то нет такой уж необходимости спрашивать себя, почему та женщина ушла от тебя по причине, которую сама не могла понять. И не нужно ломать из-за этого голову. Я не знаю, может ли служить средством для освобождения зарок больше не думать о проблеме или нет, ведь сам акт мышления представляет собой метафорический опыт. Это все равно что смотреть тысячу раз «Пятница, тринадцатое», и тем не менее каждый раз ты рискуешь снова испугаться…» Много чего объяснил мне Джонсон. Манера его объяснений, наверно, соответствовала моей личности. Эта своего рода терапия стоила для меня любого образования, и она позволила мне наконец противостоять всей скорби этого мира.
Едва Язаки произнес слово «скорбь», как на его лице появилось выражение глубокой печали. За все время своей бесконечной речи он прервался первый раз. Правда, он сделал это не для того, чтобы дать мне перевести дух, а для новой порции кокаина.
— Прошу простить меня, — сказал он, слегка встряхнув металлический футлярчик, откуда на мраморный стол высыпалось немного белого порошка.
Он осторожно разровнял его при помощи своей «Американ-Экспресс». Для него, наверно, не существовало более расслабляющего и успокоительного занятия. Никогда бы не подумала, что смогу испытать что-то вроде симпатии, следя за подобным действом. Хранение и употребление кокаина было, конечно, незаконным. Скорее это была дань моде. В моем окружении осталось очень мало людей, которые употребляли кокс или даже крэк. Те, кто еще продолжал колоться, утратили какое бы то ни было обаяние и по большей части были очень больными людьми. Они превратились в глубоко депрессивных и пошлых типов, которые считали, что для лучшего времяпрепровождения достаточно будет и кокаина. Или же это были люди, которым уже не удавалось скрыть тот факт, что они не смогли ничего добиться в своей жизни. Все это гнусно, в конце концов.
Язаки же ничуть на них не походил. В свое время, пять лет назад, по заданию своего университета мне пришлось провести шесть недель в одной деревеньке, что в Аппалачах, среди потомков немецких эмигрантов. Я писала работу на тему «Нищета и бедность в сообществах национальных меньшинств». До сих пор удивляюсь, как я могла пробыть целых шесть недель в таком месте. Вспоминая то время, уверяю себя, что терпеть не могла ту деревню. И тем не менее я и мои товарищи были тогда очарованы этими полуграмотными потомками первых эмигрантов. Из той поездки я вынесла много горького опыта. Кровосмесительный брак был распространенным явлением, ни о какой системе образования не могло быть и речи — настоящее сообщество дегенератов, отгороженное от мира, замкнутое в самом себе. А изучать что-то в этой деревне! Ничего хорошего, даже в самой обычной, повседневной жизни. Солнце уходило за горную цепь, изломанные очертания пиков вырисовывались на темнеющем небе. Когда начинали сгущаться сумерки, мужчины располагались на полуразрушенных террасах и пили домашнее пиво. Женщины не имели права участвовать в некоем подобии невинного вечернего отдыха и довольствовались тем, что наливали пиво в терракотовые кувшины, когда те опустошались, или подносили мужьям вяленое мясо и сухари. Как и мои сотрудники, я была свидетелем реальных примеров дедовских обычаев в патриархальном обществе. Но все-таки мне нравилось наблюдать за мужчинами во время сумерек. Несомненно, мне это было позволено только потому, что я была японкой. Иногда я испытывала непонятное ностальгическое чувство. Эти люди не разговаривали между собой, не созерцали солнечный закат — они просто сидели и пили пиво с видом неизбывной грусти, которая пронизывала этот ритуал, повторяющийся бесконечно, при том что другого развлечения все равно не было. Я не могу найти более точных слов, чтобы описать эту картину, но у меня сложилось впечатление, будто все, что окружало их, приходило с ними в гармонию.
Пока я вспоминала этих людей с Аппалачского плато, Язаки тем временем скатал в трубочку стодолларовую бумажку и втянул через нее белую полоску. Его щеки при этом запали, и я отчетливо увидела морщины на лбу и вокруг глаз. Щетина у рта покрылась тонким белым налетом.
— Чертовски длинную историю я вам тут рассказываю, — проговорил Язаки, и его глаза покраснели.
Он не выглядел ни встревоженным, ни пристыженным. Он больше не выказывал ни чрезмерной уверенности в себе, ни каких-либо сожалений. Я не знала, победитель он или же проигравший. Думаю, он и сам этого не знал. Возможно, что такое знание не представляло для него ни малейшего значения, было лишено какого-нибудь интереса.
Но одно я понимала точно. Я могла с уверенностью сказать, что в нем ощущалась гармоничная меланхолия или скорбь. И когда он произносил это слово, его лицо выражало такую невыносимую грусть, будто бы все, что он рассказывал мне до настоящего момента, служило единственной цели — привести рассказчика в такое состояние.
Стимулировать мысль, возбудиться, расслабиться… Люди употребляют алкоголь или наркотики с различными намерениями. Язаки делал это, чтобы стало заметным то, что я видела перед собой — сочетание его злопамятности и глубокой тоски, от чего он не отделался бы никогда. Вот что хотел сообщить мне этот человек.
Я вставила в диктофон новую кассету и включила на запись. Налитые кровью глаза Язаки внимательно следили за каждым движением моих пальцев вплоть до того момента, когда замигала контрольная лампочка. Я сделала пару глотков вина, спрашивая себя, почему же до сих пор не могу составить объективное суждение об этом человеке. Язаки взял бутылку и, как заправский официант, не произведя ни малейшего шума, очень спокойно подлил мне еще. «Верно, я не могу держаться от него на расстоянии», думала я, глядя, как тягучая красная жидкость заполняет стакан Внутри себя я слышала два голоса. Два голоса с одинаковой интенсивностью. «Оставаться долго с этим человеком слишком опасно», — говорил один. «Вот подожди, сейчас он наконец начнет рассказывать про бездомных», — бубнил второй. Оба голоса говорили так, словно знали, что я не буду прерывать это интервью. «Ты собираешься переспать с ним?» Я ответила сама себе: «Нет». И нечего было ломать голову. Я могла быть уверена в том, что никогда не была неудачницей. То же самое и теперь. И именно поэтому я не стала держать дистанцию по отношению к Язаки.
У вас есть еще время? — спросил он, наполняя свой стакан. Я ответила:
Мне бы хотелось, если вы, конечно, не против, послушать еще немного.
Язаки усмехнулся. Я готова была поклясться, что он все еще издевается надо мной.
Вот я и попал! — произнес он и втянул еще одну полоску кокаина.
Пока он бормотал последнюю фразу, я отчетливо увидела нас с ним, сплетенных в объятиях. В этом не было ничего сексуального. Мы были одеты. Все это выглядело так, будто мы пытались уцепиться друг за друга, спасти друг друга. При этом мы оба молчали. Я не могла определить, кто кого из нас двоих пытался спасти. Кто хотел спастись? Бессмысленный вопрос. Ведь приветствие (если говорить о людях) может быть только взаимным. Прийти на помощь находящемуся в опасности в конечном счете означает отвести опасность и от себя. Я предчувствовала, что по отношению к Язаки все мои надежды и опасения в итоге не будут ничем отличаться друг от друга. И секс с ним уже не шел ни в какое сравнение. Все это предполагало такую опасность, от которой не скроешься даже на краю света.
Так о чем я говорил? Похоже, что Язаки действительно забыл.
Вы хотели рассказать мне о Джонсоне.
Ах да! Джонсон…
Джонсон. Язаки опустил голову и улыбнулся. В его улыбке таилась какая-то жестокость. Она, казалось, говорила: «Ну хорошо. И что же? То ли я расскажу о Джонсоне, то ли о ком-нибудь другом — не имеет никакого значения, так же как и то, что я расскажу вам о нем или же о другом человеке. Я мог бы рассказать о ком угодно, но это была бы та же самая история. И даже не обязательно, чтобы ее рассказывал я. Все это ветер, знаете ли. И вы это прекрасно понимаете — это всего лишь болтовня». Вот что означала его ухмылочка.
Она медленно сползла с лица Язаки, и он продолжил: — Джонсон говорил со мной о многом. А я, если вспомнить, спрашивал его только насчет Рейко. Кучу вопросов задал, и все о ней. Чаще всего мы беседовали в «Блю-Хаус», где собирались все бродяги. Ему разрешалось оставаться там на ночь, и я приходил поболтать с ним. Я и не вспомню, о чем болтал с другими бомжами, а вот о чем с Джонсоном — помню прекрасно. Он всегда изъяснялся очень просто, будто бы его фразы строились в соответствии с некоей таблицей. Его болезнь провоцировала и другие патологии, он не мог часто вставать. Помнится, он отлично понял, что я хотел ему сказать, когда я поведал ему о ревности-изжоге, о ревности, которую испытывал к Рейко и которая пожирала меня изнутри. Лицо его было покрыто опухолями, и когда он улыбался, его улыбка походила на гримасу. Он не стал отвечать прямо па мой вопрос, а сказал такую штуку: «Я должен умереть… На самом деле глупо, я ведь очень хотел съездить посмотреть на развалины ацтекских городов». Он повторил несколько раз «ацтеки, ацтеки» и все смотрел на меня. Как-то он рассказывал мне про эти самые развалины, это было где-то за месяц до его самоубийства, и мне стало его очень жаль, когда я подумал, что СПИД начал разрушать его нервную систему. Да что там! Любой мог подумать то же, услышав, как Джонсон вдруг заговорил об ацтеках! Это не то что бы уж очень из ряда вон выходящее, просто СПИД часто влечет за собой случаи слабоумия. Я часто сталкивался с этим феноменом, как правило, на последних стадиях болезни. Болезнь провоцирует такие расстройства, что вы рискуете в конце концов свихнуться. Страшно, да? Слабоумие… Проще говоря, это изменение личности — в итоге вы становитесь кем-то другим. Тогда я сразу же подумал, что у Джонсона ADC. Долго вспоминать, что это та кое… но вы-то лучше меня знаете английский… Aids Dementia Complex (слабоумие на почве вируса иммунодефицита) или что-то похожее. Ну вот, я — то думал, что Джонсон никогда не отмочит такую фишку, а он возьми и заведи эту волынку про ацтеков. Мне сразу стало худо. «Эй, Джо!» — заорал я, наклоняясь к нему поближе. Существует мнение, будто лицо у больного СПИДом, когда вы смотрите на него, рано или поздно начинает производить странное впечатление. Здесь был характерный случай. Сначала я совершенно не мог смотреть на него, это было невыносимо еще и потому, что я видел его лицо, когда он был в норме. Необходимость лицезреть его в таком состоянии только усиливала мою жалость, которую я инстинктивно испытывал к нему. Его терзали сильные боли, и от этого становилось чрезвычайно грустно. Смиренное лицо, выражавшее глубокую тоску, уже потеряло способность нормально реагировать на внешние раздражители, токсины, язвы, стимуляторы, удары, влажность, тепло. Оно казалось не просто морщинистым, словно иссушенным, а покрытым множеством кишащих существ, как в романах Стивена Кинга, прорывавших в коже борозды, отчего она начинала гнить. Его рот, нос, Глаза были ужасны. Поневоле начинаешь бояться, что лицо больного на последней стадии вот-вот расползется, расплавится. Вот в таком состоянии находился Джонсон. Однако это было лишь первое впечатление. Я испытывал безграничную грусть, глядя на того Джонсона, которого так уважал. Но достаточно было посидеть с ним немного, чтобы это первое впечатление прошло, тем более что никто, кроме меня, подобного и не ощущал. Я не имел возможности проверить это на других, да и не читал ничего по данному вопросу. Джонсон был в своем роде прекрасным примером — стоило только недолго посмотреть на его лицо, и первое впечатление менялось совершенно. Я не хочу сказать, что к этому привыкаешь, нет, это совсем не так. Некоторые болезни так действуют на состояние кожного покрова, что к такому ни за что не привыкнешь. То, что я пытаюсь вам объяснить, имеет нечто общее с каким-то подобием почтения. Почтение, уважение — чувство очень неоднозначное. Не знаю, можно ли выразиться яснее. Для меня это было нечто абсолютно новое, то есть для моего понимания вещей и людей. Я пока не могу выразить это словами, но у меня создалось впечатление, будто я видел тогда лицо нового человека. Я понял, что передо мной человек в своем развитии. И жалость моя тотчас же исчезла, как ранее исчезло отвращение. За свои сорок лет я видел немало людей, самых разных больных, джанки и психопатов, которые по большей части производят впечатление дегенератов, но я никогда не встречал человека в развитии, как Джонсон. И, как я понял, это неразрывно связано со СПИДом. Не знаю почему, но мне кажется, что это явление свойственно только больным СПИДом. Это даже изменило мое представление о прогрессе! Люди представляют себе прогресс очень позитивным и красивым. Это новая, тонкая и мягкая кожа, как после линьки, с гладкой поверхностью, словно у свежего, только что снесенного яйца или еще мягкого панциря моллюска. А у меня такие представления были достаточно расплывчаты, но, глядя на Джонсона, я многое понял. Процесс развития невыносимо уродлив. Я часто думал, не проявляется ли это уродство в результате реакции с внешней средой, из-за чего данный процесс больше смахивает на дегенерацию? Мне показалось: вот здорово, если Джонсон действительно находится в таком состоянии.
Я наклонился к нему и позвал: «Эй! Джо-о… Ты узнаешь меня?» Он ответил очень серьезно: «Ты — мистер Язаки», и я успокоился. Уж не знаю отчего, но вскоре после знакомства Джон сон стал называть меня мистер Язаки. Он никогда не обращался ко мне просто по имени. Ну, тут я понял, что у него нет комплекса ADC. Все-таки мне было немного странно — почему он вдруг заговорил об ацтеках? Но теперь Джонсон стал разглагольствовать о ламах. «Мистер Язаки, а ты знаешь, что в Мексике нет лам? Ламы питаются только теми растениями, которые употребляет в пищу человек. Ламы не дуры поесть. Поэтому-то они и не водятся на высокогорных плато Мексики, откуда пришли в свое время ацтеки, евшие человеческое мясо, чтобы регулярно восполнять недостаток протеинов. Майя, как и ацтеки, также практиковали ритуалы с принесением человеческих жертв своим богам. У ацтеков эти ритуалы приобрели особую форму. Конечно, некоторые исследователи подвергают сомнению такое утверждение. Но я уверен, что духу обязательно присуще нечто физическое. Например, в чувстве страха есть физический элемент. Я не стану говорить тебе о беге трусцой или аэробике, это не имеет никакого отношения к нашему вопросу. Я на все сто согласен с утверждением, в соответствии с которым считается, что недостаток животных белков был причиной расцвета такого людоедского рая, каким была империя ацтеков. Главным образом в пищу шли захваченные на войне пленные. Есть мнение, что ацтеки развязывали войны специально для этой цели. Они берегли своих пленников, те из них, кто был обречен на пытки, могли общаться с женщинами и не испытывали недостатка в еде. Кого-то бичевали, жгли тлеющими головнями, кому-то рубили руки или ноги, но, как бы там ни было, я полагаю, что все это имело единственную цель — установить некоторую связь между пленными и теми, кто принадлежал к воинскому сословию. Ныло бы немыслимо просто убивать их. Нужно было прежде всего придать этому какой-то смысл, отношение. Утром, перед началом церемонии, пока с пленниками еще не было покончено, их подвергали пытке. В разумных пределах и, конечно, никаких унижений. Будущая жертва, которой было суждено стать пищей, должна была обязательно сохранить в неприкосновенности свою честь. Человека заставляли встать, потом ему ломали кости, начиная с пальцев, дальше ломали лучевые кости, потом руки и ноги. Ацтеки очень любили звук, с которым переламывались человеческие кости, — поэтому вопрос, может ли человеческое существо испытывать удовольствие от вида мучений ему подобного, отпадает. Переломав все кости, пленника били горящей палкой, пока на теле не появлялись ожоги. Естественно, несчастный мало-помалу терял силы. И тогда наступал момент, когда его тащили к пирамиде. В глаза, нос, рот и уши ему втыкали тлеющую головню, а напоследок и в зад. Жертва при этом должна была оставаться живой. Его хватали за волосы и поднимали на вершину пирамиды, где он умерщвлялся и разделывался для последующего съедения. Меня всегда удивляло, как они умудрялись воткнуть в него головню? Послушай, ведь человек не мог держаться прямо, правда? Непонятно, как им удавалось вставить эту штуку ему в жопу? Тот, кто вставлял, должен был поставить его на ноги или заставить ползти, а в то время второй раздвигал ему ягодицы, чтобы первый мог видеть анус. Существовало взаимодействие, и взаимодействие, я бы сказал, отработанное! Я думаю, что в развалинах ацтекских городов еще можно увидеть целые башни, сложенные из черепов и костей тех парней, которых сажали на кол, а затем съедали. Ты представляешь? Не думаешь, что кому-нибудь может захотеться посмотреть на это? Вот я, например, очень хочу…» И тут я неожиданно понял, почему Джонсон заговорил про ацтеков, тогда как я вел речь о ревности…
Говорить о ревности как о сжигающем вас изнутри пожаре глупо. Это упрощенчество. Чтобы избавиться от этой весьма дурной привычки, сравните ревность с конкретным примером — ацтека ми, со страданием, которое должны были испытывать приносимые в жертву пленники, с тлеющей головней, которую вставляли им в зад. Вот тогда вы представите себе, что такое настоящая боль, прежде чем осмелитесь утверждать, что ревность — это какой-то там внутренний пожар, и покончите навсегда с этим вопросом. Именно так я понял слова Джонсона. «Да, я все понял, что ты сказал, и спасибо тебе за это», — проговорил я. И принялся рассказывать ему о евреях и нацистах. «Джонсон, мне тоже есть что сказать на эту тему, поэтому-то я и понимаю тебя. Я всегда вспоминаю длинный, бесконечный ряд отхожих мест, как это показал Ален Рене в «Ночи и Тумане». Тебе это покажется странным, но я очень люблю фильмы Алена Рене, особенно документальные. Больше всего мне нравится «Герника», которую я смотрел раз десять, и «Ночь и Туман», ее я смотрел более тридцати раз. В «Ночи и Тумане» самая ужасная сцена не та, где газовые камеры, а сотни сортирных отверстий, вытянутых в ряд, не имеющих ни малейших перегородок, все на виду. Эти примитивные нужники — просто дыры, грубо вырезанные в деревянной доске и располагающиеся на некоем достаточно высоком помосте. Люди должны были взбираться на это сооружение, что бы справить свою нужду. Устройство облегчало наблюдение за заключенными. Для меня нет ничего более страшного, чем такое вот. Нужники Аушвица стали преследовать меня, как только я на чал страдать от ревности к Рейко. И как только чувствовал новый приступ, я заставлял себя вспомнить эти сортирные дыры, тех людей, у которых не оставалось выбора, я заставлял себя вспомнить это, уверяя, что все остальное чепуха. Вот почему, Джо, я отлично понял, что ты хотел мне сказать». Джонсон слушал меня и качал головой. Грустная улыбка появилась у него на губах. «Это не так, — произнес он, — ничего-то ты не понял. Смысл моей истории про ацтеков совершенно иной. Узники Аушвица познали страдание, которое гораздо больше, чем просто слово, и то же самое, вероятно, можно сказать о человеческих жертвах ацтеков. Но эти страдания абсолютно несопоставимы с нашими. И с твоими, и с моими. Можешь, конечно, попробовать представить, но их нельзя сравнивать. И ты способен это понять, потому что ты не дурак. И если ты сравниваешь свои страдания, на которые обрекла тебя твоя женщина, с их, ты совершаешь сделку с совестью. Твоя ревность, такая ощутимая, такая реальная, не имеет ничего общего с твоими представлениями об Аушвице». Я почувствовал, что краснею от стыда. Мне было действительно стыдно. Джонсон надолго замолчал. Мне показалось, что он хотел бы сказать что-то еще и обдумывает это. Он всегда говорил очень внятно, заботясь о том, чтобы найти нужные слова. Но я ошибся. Он все молчал, закрыв глаза. На самом деле он боролся с приступом страшной боли. Кажется, мало кто имеет представление о страданиях, переносимых больными СПИДом в конечной стадии. По выражению самого Джонсона, можно было бы сказать, что его страдание сделалось подобным кристаллу в момент его растворения. Да, так оно и было. Когда боль прошла, Джонсон заговорил снова. «И тем не менее все очень просто, — сказал он. — Я вспомнил про ацтеков по другому поводу. Я лишь хотел показать тебе разницу между муками от ревности и физической болью. Все действия, которые происходят в этом мире, определяются совокупностью информации, которой обладает человек, и совокупностью желаний, которые заставляют этого человека передавать информацию, что он накопил, своему визави. Я болен и не могу отправиться к ацтекам. Ты борешься с ревностью. Твоя борьба, может быть, более болезненна, чем моя. Я ничего не знаю об этом. И все-таки в один прекрасный день у тебя обязательно появится возможность сменить свою боль на острое желание передать кому-нибудь эту сумму информации. Может быть, из этого выйдет комедия: ты запишешься в какую-нибудь группу добровольцев, или поступишь на работу в рекламное агентство, или воспылаешь религиозными чувствами. Словом, что-нибудь в этом духе, я не знаю. Но это случится, ибо речь идет о тебе, и ты — человек. Только ты можешь оценить тот объем информации, которой обладаешь. И именно в этом я тебе завидую. Для меня такое уже невозможно, абсолютно исключено». Так говорил Джонсон, пытаясь подавить охватившую его боль, а и в ту минуту испытал чувство освобождения. Я все повторял «О'кей, о'кей. Все в порядке, я понял…» Как легко говорить «я понял». Неожиданно мне показалось — первый раз в жизни, — что мой двойник повис под самым потолком этой комнаты, что это мой двойник, воняя потом и мочой, смотрел сейчас на нас с Джонсоном. Один из нас умирал, другой получал жизнь обратно… Мы были в одинаковом положении. Даже инопланетяне, если бы они наблюдали тогда за нами, поняли бы, что мы находились в одинаковом положении. Я постиг, что вот-вот могу умереть. То же самое чувствовал и Джонсон. У нас не осталось желания бороться. Та ков был результат, мне он казался фантастическим. Джонсон повернулся ко мне лицом и улыбнулся. Я улыбнулся ему в ответ. «Смог ли я донести до тебя все, что хотел?» — спрашивала его улыбка. «Разумеется. Я понял все, что ты хотел сказать!» Четыре дня спустя Джонсон умер, и я решил завязать с бродяжничеством.
Язаки умолк и посмотрел на меня. Он допил одним глотком остатки вина в своем стакане и налил еще. Глядя на то, как он пил я вспомнила одну вещь, которую как-то вычитала в журнале на борту «конкорда», а может быть, кто-то просто сказал мне об этом Короче, речь шла о том, что вина и шампанское, что подаются на рейсах «конкорда», гораздо более высокого качества, чем на рейсах других авиакомпаний. Мало того, обычно вино подается в бокалах на ножке, тогда как на «конкорде» его разливают в обычные стаканы. Едва я задумалась об этом, как на меня снова накатили видения. На этот раз это был самолет. Я видела себя в салоне, кар тина отпечаталась на моей сетчатке настолько четко, словно я смотрела кино. Самое удивительное, что напротив меня находился Язаки, и мы собирались выпить по бокалу шампанского, которое обычно подают, когда вы поднимаетесь на борт. Передо мной стояла улыбающаяся стюардесса с матовой кожей, она говорила по-испански. Самолет принадлежал мексиканским авиалиниям. Я попыталась прийти в себя — да о чем ты, черт побери, все думаешь! — но было уже поздно. Язаки и я летели в Мексику, в сторону полуострова Юкатан. На мне было летнее платье из каннабиса, на ногах кожаные сандалии на пробковой подошве. На Язаки — шелковая рубашка с закатанными рукавами, хлопчатобумажные шорты, кремовые полуботинки. Мы летим к ацтекам. «Вы первый раз летите в Канкун?» — спрашивает меня Язаки, глядя поверх черных очков. «Да, конечно», — отвечаю я. Да что же со мной творится? Я возбуждена, словно школьница на экскурсии. Мне кажется, что отныне мне наплевать на всех — отца, мать, друзей… Но почему в Канкун? Это ведь Джонсон хотел посмотреть на индейские города? Я проливаю шампанское, оно оставляет небольшое пятнышко на моем желтом платье, и чувствую, как краснею. Я принимаюсь лихорадочно тереть пятно влажной салфеткой, и жидкость холодит мое бедро. Язаки смотрит на меня. «Ты не забыла, о чем рассказывал Джонсон?» — говорит его взгляд. Горящая головня! То, что вставляли пленникам в зад. Почему я вся мокрая? Высокие башни из черепов казненных кажутся колышущимися на ветру. «Не обольщайся насчет Канкуна!» Голос Язаки нежен и мягок. Язаки смакует свой бокал шампанского, и я вижу, как напрягается его горло, пропуская жидкость внутрь. Я впервые слышу, чтобы он говорил со мной таким голосом. Ощущения — ну прямо курорт. Вот только еда не особенно хороша. Я мокну все больше и больше, хотя до меня никто даже не дотрагивается. Это меня очень беспокоит. Я чувствую, как затекает на бедра, просачивается на кожу. Но что же могло так возбудить меня? Я всего лишь подумала о «конкорде»… А до этого Язаки рассказывал про Джонсона, и я следила за ним, как он пьет «Шато Мутон». Вот и все… И ведь ничего больше не происходило! Честное слово, я и не думала о том, что хотела бы переспать с Язаки. Мои желания всегда просты. Дело не в том, что у меня никогда раньше не случалось такого внезапного сексуального возбуждения, но я никогда не обмачивалась так сильно…
Я принялась судорожно озираться по сторонам, но это ни к чему не привело. Я и так уже прекрасно изучила всю обстановку, однако другого ничего не оставалось. В конце концов мне в руки попался стакан. Я изо всех сил старалась напустить на себя не принужденный вид, что-то вроде «спасибо-что-ответили-на-мои-вопросы-но-мнекажется-уже-пора». И в сотый, наверно, раз стала рассматривать эту комнату. Квартира люкс-класса, таких много в этом районе. Мраморный столик, кожаное, возможно итальянское, кресло, рассеянное освещение… Так, минуточку! А не подсыпал ли Язаки мне в вино какого-нибудь наркотика? От меня уже начал исходить характерный запах. Причем сильный. Ни один мужчина не довел бы меня до размышлений на подобную тему, правда, это не означает, что я так уж чрезмерно чувствительна к собственному запаху, но все мужчины, с которыми я общалась до сего момента, были настоящими джентльменами Ацтеки! А что по этому поводу? Тебя так возбудила история про пленника, которого сажают на горящую головню? Ну, я уж не такая невинная и неприступная. Но почему же с того самого момента, как я увидела нас с Язаки сидящими в мексиканском самолете, я не могу отделаться от этой картины? Я совершенно не способна изгнать это видение… «Действительно, этот берег, застроенный отелями, самый красивый в мире, как утверждают местные жители». Я сижу в кресле люкс-класса компании «Мексикана» и говорю это Язаки. Он совсем не надушен, я ощущаю только его собственный запах. Язаки усадил меня у самого иллюминатора, чтобы я имела возможность любоваться пейзажем. Мое место «ЗА», Язаки сидит напротив, в кресле «3С». Я уже успела полюбить аромат его тела. Правда, он все время перебивается амбре, которое испускают подмышки стюардессы, той самой, с матовой кожей. Она то и дело проходит по рядам. Но вот она исчезает, и до Канкуна я больше ее не вижу. «Действительно прелестные пляжи». Но мне интересно, с чем их могут сравнить местные жители, чтобы утверждать, что их пляжи самые лучшие. «Да уж, я не думаю, что кто-нибудь из них бывал на Таити, в Каннах, Мауи, Цебу или на Мальдивах», — произносит, улыбаясь, Язаки…