20354.fb2
Роман «Мерсье и Камье» в творческой биографии Сэмюэла Беккета располагается точно на линии раздела между двумя этапами прозаического творчества писателя: ранней англоязычной прозы «More Pricks Than Kiсks», «Мерфи», «Уотта», и франкоязычной, которую сам Беккет называл зрелой — это прежде всего знаменитая Трилогия: романы «Моллой», «Мэллон умирает» и «Неназываемый». Без сомнения, в «Мерсье и Камье» Беккет разрабатывает некоторые приемы ведения драматического диалога, которые использует впоследствии в «Годо». «Мерсье и Камье» — первая франкоязычная вещь Беккета, а также первая, написанная им после Второй мировой войны. Война не осталась Беккетом незамеченной. К политике Беккет был совершенно индифферентен, но облик фашизма, видимо, вызывал у него такое физиологическое омерзение, что писатель вступил даже в ряды французского Сопротивления. Правда, никакими особенными подвигами на этом поприще не отметился — а когда несколько членов группы, в которую он входил, были арестованы гестапо, успел бежать из Парижа и жил до освобождения Франции в глубинке под чужим именем. Надо полагать, находивший поводы внутренне надломиться и встать лицом к лицу с черным ужасом человеческой доли и в менее трагичные времена, в военные годы Беккет шанса наверняка не упустил. И при желании мы вправе считать «Мерсье и Камье» отзвуком именно «военного» Беккетовского надлома, хотя я не думаю, что это сколько-нибудь важно.
Роман был закончен в 1946 году. В 1947-м рукопись была принята в издательство, однако Беккет ее оттуда забрал до публикации. Причины точно неизвестны, но можно попытаться их реконструировать. Скорее всего, дело в том, что персонажи «Мерсье и Камье», уже будучи вполне потусторонними и преобразуя героев «зрелой» прозы писателя, существуют в более-менее натуралистическом антураже. И Беккету, уже замыслившему «Моллоя», виделась определенная художественная непоследовательность, недоразвитие мысли. Недаром, упорно отказываясь в течение двадцати четырех лет публиковать роман, он повторял, что видит в нем лишь черновик или пробную попытку разработать новую технику повествования (любопытно, что у этой «пробной попытки» имеется еще и своя «пробная попытка» — рукопись под названием «Les Bosquets de Bondy», эдакий предварительный заход на «Мерсье и Камье»; о ней знают Беккетоведы, но я не уверен, издавалась ли она). Как известно, ни в коем случае нельзя слушать, что о своих сочинениях говорят сами писатели — на мой взгляд, именно эта мнимая непоследовательность помогает выявиться в «Мерсье и Камье» совершенно особенному беккетовскому лиризму — не покидавшему его, в сущности, никогда, — и «через голову» «Годо» и романов Трилогии перекликается с «Последней лентой Крэппа» или «Золой».
Не соглашаясь публиковать роман, Беккет вместе с тем довольно щедро предоставлял в пользование исследователям своего творчества фотокопии рукописи — из которых те цитировали в своих статьях порой большие отрывки. Впоследствии некоторые из этих копий попали в университетские коллекции, и по рукам пошли уже копии с копий — настоящий самиздат. В такой ситуации издатели Беккета сумели убедить его, что было бы глупо и далее откладывать публикацию.
Французская редакция появилась в 1970 году. Работа по авторскому переводу текста оказалась для Беккета довольно тяжелым трудом — что для меня подтверждает правомерность предпринятого мною «перевода с перевода». Английский текст «Мерсье и Камье», как, надеюсь, мне удалось проиллюстрировать в комментарии, настолько связан с «материей», «кирпичиками» языка, что его взаимоотношение с первоначальным французским текстом может быть двух родов: либо Беккет скрупулезнейшим образом подбирал общую для французского и английского языков идиоматику и нашел сверхизощренные способы передачи грамматических структур, позволяющие не терять каламбурности — и тогда авторский перевод архиточен, что представляется маловероятным; либо английский и французский варианты романа — две существенно различающиеся книги, а стало быть имеют равное право на существование и даже необходимы русские переводы с обоих языков.
Свой авторский перевод Беккет завершил и издал в 1947 году. А в 1990-м мой самарский друг Дима Мастюков, с которым мы подолгу жили в Москве в одной квартире, поехал по частному приглашению в Германию. Людей моего поколения, пересекавших границы соцлагеря, тогда еще считали по пальцам. И о них ходили легенды, поскольку то было время подлинных путешественников- камикадзе: провожали их все равно что на тот свет, мало надеясь когда-нибудь увидеть снова. Что и немудрено, если вспомнить, к примеру, двух моих знакомых, отправлявшихся в Бразилию авиарейсом через Перу с неоплаченным не то что возвращением, а даже вторым этапом перелета: из Лимы до Рио-де-Жанейро, а вместо денег имевших на двоих одну советского производства электрическую дрель. Но даже и возвратившись, человек, казалось, окажется на каком-то ином и недоступном нам, остававшимся, уровне бытия, и связь с ним уже вряд ли будет возможна.
Но с Димой никаких таких оптических трансформаций не приключилось. Первоначально у него была месячная германская виза, а разъезжал он из страны в страну добрых полгода — так все поступали, оказавшись в Европе, благо русские вызывали тогда доброжелательное к себе любопытство даже в консульских отделах посольств. Он посидел в английской тюрьме — что-то ему подсунули во время облавы в ночлежке. Но ничего, обошлось, разобрались. Под конец мирно собирал экологически чистые яблоки на ферме молодого и прогрессивного голландского миллионера, с которым они сделались други. На прощание миллионер подарил ему автомобиль «Ситроен», лет эдак пятнадцать простоявший под яблоней: но поскольку, как известно, гниют автомобили исключительно в России, оставался «Ситроен» в замечательном состоянии. Он стал одним из четырех предметов, вывезенных Димой с Запада: наряду с кассетой Брайана Ино, английской книжкой «Мерсье и Камье» и сияющим, ограненным на множество шестиугольных граней, хрустальным шариком с перепелиное яйцо величиной, в красивой фирменной коробочке — из магазина эзотерических товаров.
Машина стоила того, чтобы рассказать о ней подробнее. Эту модель «Ситроена» можно увидеть во французских фильмах шестидесятых годов. Узкая, с откидным брезентовым верхом, с плоским лобовым стеклом, прямоугольными дверями, навесными фарами, направленность которых настраивалась из кабины посредством червяка, машина напоминала разом детскую коляску, карету и броневик времен Первой мировой. Колеса у нее были со спицами, на узкой, почти мотоциклетной, резине — и выкрашены, как у паровоза, в великолепный, беспримесно-красный цвет. Модель предназначалась, вроде нашей «Оки», для студентов, домохозяек и такого рода небогатой экономящей публики. Если не хватало места на маневр при парковке, можно было ткнуть машину носом в подходящий угол, потом вылезти и вдвоем занести корму на руках. Думаю, человек шесть смогли бы затащить «Ситроен» и в квартиру — там, где лестница позволит развернуться и двери пропустят
Дважды Дима меня на нем катал. В первую поездку нам зачем-то понадобилось развернуться через осевую посреди Тверской улицы. Но едва колеса двойную линию пересекли, машина заглохла — и заводиться заново никак не желала. Было шесть часов вечера, будний день. Мы перекрывали движение по левым полосам в обоих направлениях. Подбегал гаишник с истеричным свистком — но шаг от шага ярость в нем зримо вытеснялась любопытством. Он самолично помогал нам откатить «Ситроен» к обочине, задавал дотошные технические вопросы и заинтересованно погружал голову под капот, покуда Дима возвращал двигатель к жизни. Оштрафовать нас он в конце концов просто забыл.
А в другой раз, поздно вечером, ближе к полуночи, мы все, четверо более-менее постоянных обитателей однокомнатной квартиры в Сокольниках, отправились на «Ситроене» повидать знакомых девиц в Кунцево. Стромынка, Садовое кольцо, Кутузовский проспект; таксисты и их пассажиры, водители грузовиков и автобусов, прогуливающие собак пешеходы, нарождающиеся проститутки — не было головы, чтобы не повернулась нам вслед. Возможно даже — как мог бы сказать Мерсье Камье или Камье Мерсье — мы стали причиной нескольких аварий. А если не стали — так исключительно в силу напряженного поля удачи, неускользающего благоприятного случая, в котором существовали тогда сами и которое, нам казалось, щедро распространяли вокруг.
Затем Дима отправился на машине домой, в Самару, и больше мы «Ситроен» не видели — с тем, чего не сумела совершить над ним трасса Е30 от Амстердама до Москвы, без труда, в считанные сотни километров, справилась трасса М5 — от Москвы к Юго-Востоку. Разрушение «Ситроена» никого особо не удивило. Он выглядел птицей забавной и, без сомнения, райской — то есть, не жильцом в России. Дима теперь по-прежнему приезжал в Москву поездом. Кассету Брайана Ино безнадежно кто-то заиграл, а хрустальный шарик выклянчили кунцеские девицы. Но книгу мы оставили себе. И ее неспешное фрагментарное чтение, порой вслух, порой с фантастическими вариантами перевода, служило поводом шуткам, подъелдыкиваниям, скупым выражениям суровой мужской солидарности и общего понимания бессмысленной, палаческой жестокости устройства жизни, и долгим спорам, у кого из нас тоньше, измученнее душа. Мы научились также подкарауливать в себе особенный тип речи — она вроде бы предметно начиналась, однако некая внутренняя, трудно уловимая ее логика независимо от наших намерений за три-четыре реплики сводили ее к простым и очень общим констататциям, благодаря чему достигался абсурд. Так и называлось у нас подобное говорение: «Мерсье и Камье».
Из тех читателей и пассажиров феерического красноколесого «Ситроена» один ныне лежит в гробу, другой живет в Ганновере, играет на бирже, третий стал довольно известным — в Европе более, чем в России — театральным режиссером. А я здесь дожидаюсь, пока наступит полная темнота. Но все прошедшие десять лет я чувствовал — и даже почти не выдумывал себе — как будто обязательство перед этим романом. Теперь пора его исполнять.
Переводчик благодарит Вл. Новикова, Л. Сумм, Х. Уомэк и А. Фрумкину за помощь в работе.
Переводчик предупреждает читателей, что в тексте встречается ненормативная лексика (не очень много), а также рассматриваются материи, знакомство с которыми для детей и незамужних барышень может оказаться преждевременным.
Путешествие Мерсье и Камье[1] — вот о чем я могу говорить, если захочу, потому что я все время был с ними.
Физически это было довольно легкое путешествие, без морей и границ, которые пришлось бы пересекать, и по местности в целом не мучительной, хотя частично и запустелой. Им более-менее успешно удавалось не сталкиваться с чужими дорогами, языками, законами, небесами и пищей в условиях, не схожих с теми, к каким приучали их сперва детство, потом юность, потом зрелость. Погода, пускай и ненастная временами (ну, да они знавали ничуть не лучше), ни разу не вышла за рамки умеренности, иначе говоря, за те рамки, в которых ее мог еще выносить без вреда, если не без дискомфорта, средний местный житель, подходящим образом одетый и обутый. Что до денег, пусть на первый класс в транспорте или на гранд-отель и не хватало, все же их было достаточно, чтобы иметь возможность перемещаться туда-сюда, не клянча милостыню. Мы вправе, следовательно, сказать, что в какой-то мере они и в этом отношении были удачливы. Им приходилось бороться с трудностями, однако меньше, чем многим, меньше, возможно, чем большинству тех, кто осмеливается тронуться в путь, ведомый побуждениями ясными или смутными.
Они все подробно обсудили друг с другом, прежде чем пуститься в это путешествие, постановив себе совершенно хладнокровно взвесить, какую пользу они могут надеяться из него извлечь, каких бед могут опасаться, сохраняя очередность темной и светлой сторон. Единственное убеждение, которое они вынесли из своих дебатов — нелегко отправиться в неизвестное.
Камье первым прибыл в назначенное место. В том смысле, что к его прибытию Мерсье там не было. Хотя вообще-то Мерсье упредил его на добрых десять минут. Он протерпел пять минут, отслеживая разные направления, откуда мог появиться его друг, потом решил пойти еще ровно пятнадцать минут погулять. Тем временем Камье, пять минут не видя и не слыша Мерсье, удалился в свой черед на небольшую прогулку. Когда пятнадцать минут спустя он возвратился, то напрасно глазел по сторонам, и понятно почему. Ибо Мерсье, прождав у моря погоды новые пять минут, отлучился снова, чтобы, как он изволил это назвать, немного размяться. Камье проболтался там еще пять минут, затем вновь отбыл, сказав себе: может быть, мы с ним столкнемся на улице. Именно в этот момент Мерсье, запыхавшийся после своей небольшой разминки, которая на сей раз как нарочно уложилась в десять минут, мельком заметил растворяющиеся в утренней мгле очертания, напоминающие очертания Камье — и это действительно был никто иной. К несчастью, фигура исчезла, будто провалилась сквозь булыжник, предоставив Мерсье бдеть дальше. Однако по истечении того, что начинает уже выглядеть как регулярная пятиминутка, он это дело бросил, ощутив необходимость в небольшом моционе. И радость их, таким образом, была одно мгновение безмерна, радость Мерсье и радость Камье, когда после соответственно пяти и десяти минут тревожного рыскания они одновременно дебушировали на площадь и очутились лицом к лицу впервые со вчерашнего вечера. Было девять пятьдесят утра[2].
Иными словами:
Приб. | Отпр. | Приб. | Отпр. | Приб. | Отпр. | Приб. | |
---|---|---|---|---|---|---|---|
Мерсье | 9.05 | 9.10 | 9.25 | 9.30 | 9.40 | 9.45 | 9.50 |
Камье | 9.15 | 9.20 | 9.35 | 9.40 | 9.50 |
От чего разит ненатуральностью.
Они все еще держали друг друга в объятиях, когда с тихой ориентальной внезапностью стал падать дождь. Они бросились поэтому со всех ног в укрытие, имевшее форму пагоды и возведенное здесь для защиты от дождя и прочих напастей, от дурной, одним словом, погоды. В тот же самый миг, что наши герои, в убежище кинулась собака, вскоре за ней последовала и другая. Мерсье и Камье в нерешительности обменялись взглядами. Они хотя и не вдоволь наобнимались, все же находили неудобным начинать заново. А собаки со своей стороны уже вовсю копулировали, с величайшей естественностью.
Место, где они очутились, о котором не без труда договорились, что здесь им следует встретиться, было, строго говоря, и не сквером, а, скорее, маленьким общественным садом в средостении запутанного клубка улиц и переулков. Сад являл взору все, что положено: кусты, клумбы, прудики, фонтаны, статуи, лужайки и скамейки в удушающем изобилии. В нем было что-то от лабиринта: гулять утомительно, выйти, для того, кто не посвящен в его секреты, сложно. Вход, разумеется, был простейшей на свете вещью. Приблизительно в центре высился огромный блестящий медный бук, посаженный несколькими веками ранее согласно табличке, грубо приколоченной к стволу, фельдмаршалом Франции с мирной фамилией Сен-Руф. И едва он с этим управился, гласила надпись, как был сражен насмерть пушечным ядром, оставшись до конца верным все тому же безнадежному делу, на поле битвы, имевшем мало общего, с точки зрения ландшафта, с теми, где он добывал себе славу, сперва бригадир, потом лейтенант, если это правильный порядок, в каком добывается слава на поле битвы. Именно дереву был, без сомнения, сад обязан своим существованием. Результат, который вряд ли мог прийти на ум фельдмаршалу, когда в тот далекий день, совершенно свободный от квиконсов[3], во главе элегантных и сытых помощников, он поддерживал хрупкий росток в наполненной росою лунке. Но довольно об этом дереве, и больше не услышим о нем, от которого сад получил тот легкий шарм, коим все еще обладал, не говоря уже о своем названии. Дни задушенного гиганта были сочтены, впредь ему предстояло все чахнуть и гнить, и так, постепенно, исчезнуть. Тогда какое-то время в сем загадочно поименованном саду людям дышалось бы свободнее.
Мерсье и Камье места этого прежде не знали. Отсюда, несомненно, и выбор его для встречи. Определенные вещи не следует никогда знать точно.
Сквозь оранжевые стекла дождь казался им золотым и будил воспоминания, связанные с предпринятыми на свой страх и риск экскурсиями, у одного в Рим, у другого в Неаполь, обоюдно замалчиваемые и сопровождаемые переживанием, похожим на стыд. Им полагалось бы почувствовать себя чуть бодрее в память пыла тех далеких дней, когда они были молодыми и горячими, и любили искусство, и высмеивали супружество, и не знали друг друга. Но они ничуть не чувствовали себя бодрее.
— Пошли домой, — сказал Камье[4].
— Почему? — сказал Мерсье.
— Весь день будет лить, — сказал Камье.
— Долгий, короткий, это всего лишь дождь, — сказал Мерсье.
— Я не могу стоять тут и ничего не делать, — сказал Камье.
— Тогда давай сядем, — сказал Мерсье.
— Еще хуже, — сказал Камье.
— Ну тогда давай будем прохаживаться вперед-назад, — сказал Мерсье, — правильно, рука в руке, будем ходить туда, сюда. Здесь не очень много места, однако могло бы быть и еще меньше. Клади, вот сюда, наш зонт, помоги мне убрать с дороги наш сак, вот так, благодарю, и — марш.
Камье подчинился.
Время от времени небо светлело, а ливень слабел. Тогда они, по-видимому, останавливались в дверях. Что служило небу сигналом опять потемнеть, а дождю подбавить ярости.
— Не смотри, — сказал Мерсье.
— Достаточно звука, — сказал Камье.
— Это правда, — сказал Мерсье.
Помолчав немного, Мерсье сказал:
— Тебя собаки не беспокоят?
— Почему он не вынимает? — сказал Камье.
— Не может, — сказал Мерсье.
— Почему? — сказал Камье.
— Одно из маленьких технических приспособлений природы, — сказал Мерсье. — Позволяет быть вдвойне уверенным, что осеменение состоялось.
— Они начинают верхом, — сказал Камье, — а кончают задом-наперед.
— А ты бы чего хотел? — сказал Мерсье. — Экстаз миновал, они жаждут разъединиться, пойти и пописать напротив почты или съесть кусочек дерьма. Но не могут. Вот и трутся задницами друг о друга. Ты на их месте делал бы так же.
— Деликатность удержала бы меня, — сказал Камье.
— И что бы ты делал? — сказал Мерсье.
— Изображал бы сожаление, — сказал Камье, — что не в состоянии незамедлительно возобновить столь сладостные непристойности.
— Помолчав немного, Камье сказал:
— Давай усадимся. Я себя чувствую совсем высосанным.