20367.fb2
Общая квартира Мечиславского и Остроухова состояла из двух комнат. Первая темная комната была обращена в сени и прихожую, а светлая -- в спальню, кабинет и приемную.
Светлая комната была замечательна простенками необыкновенной ширины, как будто располагались строить замок, а не двухэтажный дом. Окна широкие, но низенькие, бросали зеленоватый свет на все предметы,-- может быть, потому, что вместо штор и ширм их украшали огромные зеленые бутыли с желудочной водкой, славившейся своей целебностью; автор ее был сам Остроухов.
В громадном простенке стоял большой стол с откидными полами; на нем красовался зеленоватый маленький самовар с чайником на макушке. На круглом ржавом подносе, с маленькой решеточкой кругом, стояли два стакана; один в бисерном чехле.
Напротив стола, у стены, находился массивный турецкий диван, обтянутый тиком, во многих местах разодранным, откуда виднелась другая материя, а местами и третья, так что диван напоминал возвышения, образующиеся наносами, по которым можно вычислить столетия. За диваном, в углу у печки, стоял маленький простого дерева комод с рассохшимися ящиками и тут же маленький туалетный ящик с зеркалом.
По другой стене тянулась длинная кровать с коротенькой периной и небольшими кожаными подушками, напоминавшая детей, выросших из своего платья. Под кроватью валялись сандалии дружно с туфлями, вышитыми шерстью. Возле кровати -- ломберный раскинутый стол, на нем запыленные роли, парики, бритвы,-- всё пересыпано нюхательным табаком и пылью.
Остроухов даже не имел и зеркала, а какой-то кривой кусочек, обделанный в пеструю бумажку.
Противоположная стена от двери до окна была завешана разного рода платьями: тут висел французский кафтан с блестками, греческая рубашка, испанский плащ рядом с засаленным халатом, шубой и другими платьями.
Когда Остроухов возвратился с пробы, посадив Любскую в карету, он застал Мечиславского, лежащего на диване с ролью в руке. По нахмуренным бровям и взглядам исподлобья можно было догадаться, что Остроухов чем-то недоволен. Его умное лицо, разрисованное морщинами, имело обычное выражение утомления и грусти. То и другое в настоящую минуту выражалось еще резче. Но Мечиславский не обратил внимания на своего друга: он слишком был погружен… только не в чтение роли. Бледное лицо его по временам вспыхивало; глаза то блистали гневом, то увлажались слезами.
Выпив обыкновенную порцию желудочной, Остроухов бросился на свою кровать и, заложив руки за голову, начал поглядывать на Мечиславского. Наконец он окликнул его после долгого молчания:
– - Федя, а Федя!
Мечиславский так вздрогнул, что роль выпала у него из рук.
– - Ну что, брат, чего испугался? кажется, осторожно окликнул! -- недовольным голосом заметил Остроухов.
Мечиславский немного смешался и неохотно спросил:
– - Да что тебе нужно?
– - Затвердил ли ты роль? ведь завтра играть ее,-- с упреком отвечал Остроухов.
Мечиславский пугливо посмотрел на своего товарища и покачал головой.
– - Нехорошо, братец! что нехорошо, так нехорошо! На меня нечего смотреть, что я своей роли не знаю; память стала слаба,-- коли и запнусь, гримасой поправлю, да со старика и публика не взыщет: она ко мне привыкла… Ну а ты? твое дело другое! ну, как запнешься в сцене, где слова должны кипеть? Придется смотреть на свою возлюбленную и в то же время ухо подставлять к суфлеру -- не годится! Да и ее можешь сбить.
Мечиславский, как пристыженный школьник, громко стал читать свою роль.
– - Ведь, право, ты какой! например, завтра в одной сцене надо драться, а ты небось хоть бы чубуком попробовал!
– - Да отвяжись! завтра на репетиции могу научиться.
– - Ну, так! на последней-то? оно так! с тобой и станут возиться! Ну-ка, валяй!
И Остроухов быстро вскочил с кровати, сбросил сюртук и, засучив рукава рубахи, вооружился рапирой, стоявшей в углу у печки с чубуками и кочергой. Нападая на Мечиславского, он закричал:
– - Защищайся, злодей!
Мечиславский оттолкнул рукой рапиру от своей груди и с досадою оказал:
– - Да полно!
Остроухов пожал плечами и, став посреди комнаты, принялся фехтовать один. Морщины на лице его разгладились, утомленные глаза вспыхнули огнем, словно в пылу действительной драки; через минуту он вдруг остановился, весь вздрогнув, лицо его побледнело, глаза с ужасом устремились к полу, будто в самом деле перед ним лежал убитый им человек; отбросив рапиру, он тихо опустился на колени и, щупая с содроганием пол, отчаянным голосом произнес:
– - Он мертв!
Мечиславский с жадностью следил за Остроуховым, который с одушевлением разыграл всю сцену из роли своего друга.
Окончив сцену, Остроухов отер рукавом рубашки пот с лица и хриплым голосом сказал:
– - Устарел: голосу не хватает выдержать всю сцену! Разве подкрепиться?
И он подкрепился.
Мечиславский стал читать свою роль с жестами, выходами и уходами. Остроухов, лежа на своей кровати, закинув руки за голову, делал Мечиславскому замечания, заставлял его повторять раза по два некоторые монологи и наконец довел своего друга до изнеможения. Мечиславский бросил на половине свою роль.
– - Ну что, осовел? ведь я игрывал эту роль, как был молод. Правда, тому давно-давно! когда я был молод.
Остроухов тяжело вздохнул.
– - Право, Федя, я как погляжу на молодых людей, так нынче… право, жаль: ну точно мокрые курицы ходят. Например я скажу про себя: как был молод -- веришь ли? -- так всё и кипело… И чего я не видал на свете!
– - И что же вышло из этого? -- спросил насмешливо Мечиславский.
Остроухое на минуту задумался и вдруг, вскочив с кровати и комически раскланиваясь, произнес с приятной и скромной улыбкой:
– - Ваш покорнейший слуга.
Мечиславский отвечал улыбкой на выходку своего товарища, который, кряхтя, улегся опять на свое место и, рассуждая сам с собой, продолжал:
– - Ну, пусть я имею слабость; но ведь я всё-таки имею, как и другие люди, сердце, совесть, честь! Не верят, думают, уж я совсем пропал.
– - Мало ли что о нас другие думают! -- заметил Мечиславский.
– - Оно резонно, да обидно, когда через какую-нибудь свою слабость, которая, кроме меня (Остроухов с жаром ударил себя в грудь и продолжал), никому вреда не приносит… а тут всякий смотрит на тебя с презрением.
– - Ты что-то сегодня в дурном расположении,-- сказал Мечиславский.
– - И не думал, а так, к слову пришлось. Ты меня знаешь: я ведь не охотник хныкать да людей винить, в чем сам виноват.
– - А если они виноваты, так что тогда?
– - А зачем сам так слаб, что позволяешь себя обижать, а? Ну, про себя я не говорю: я стар; а ты?
– - Ну а ты?
– - Я другое дело: ты вот был богат.
– - Да сплыл!
– - А я так и не сплывал; и где взять мне было амбиции на всё, что я пережил, чему подвергался? Небось ты вот актер, а что видел, где был? А я-то, братец, разве только у самоедов не увеселял. Вот оно какая штука! Ты думаешь, чай, я вот так и сделался актером? Как же! Я в оркестре в барабан колотил, потом выучился на флейте, потом сделался суфлером. Да и дебют-то мой был курьезный. Я выступил на сцену в первый раз в медвежьей шкуре. И наконец-то сделался актером. Уф! страшно вспомнить!.. Выходя в чужой шкуре, мне казалось всё нипочем, а как пришлось в своей, так ноги не держат, в горле так странно! словно бутылку масла выпил. К тому ж замешалась любовишка: и за нее, бывало, боишься, и за себя,-- ну, право, чуть не умер. И как чудно я сделался актером! оно, право, подивишься случаю. Сначала я и не думал, что у меня есть талант, хоть часто, когда сидишь, бывало, в суфлерской будке и подсказываешь роль, так вот и казалось, что сам бы лучше сыграл. Ну, вот раз приехала наша труппа в один город, наняла сараи и стала их превращать в театр. Всё было уже готово; вот я раз вышел с пробы,-- у самых сеней меня останавливает женщина чисто одетая и в шляпке, но мне совершенно незнакомая и очень красивая. "Не надо ли вам актрисы?" -- спросила она меня, ну в точь как мужики, бывало, спрашивали, когда устроивали сарай: "Не надо ль плотника?" Я, признаюсь, улыбнулся такому странному вопросу моей незнакомки; она гордо сказала:
– - Я дам денег тому, кто похлопочет, чтоб меня приняли актрисой.
Я поглядел на нее еще пристальнее и окончательно убедился, что она очень хороша собой. Я было спросил ее, кто она, что она, да получил ответ:
– - А на что вам? ведь оттого я не сделаюсь лучше? Скажите мне, хотите ли вы учить меня и выпустить на сцену? Если так, то я с завтрашнего же дня начну.
– - Извольте, я дам вам роль, и когда выучите, приходите сюда и спросите меня; я пройду с вами.
– - Да я читать не умею! -- печально отвечала незнакомка.
– - Как же вы хотите быть актрисой? -- с упреком воскликнул я.
– - Очень просто: у меня память очень хорошая; почитайте мне роль, а там я понемногу стану учиться читать.
Мне всё это показалось так странным, что я из любопытства одного согласился, не думая, что от этого вся моя будущность зависит. Незнакомка правду сказала: бывало, два раза прочтем роль, она уж запомнит. Таланту было бездна. В разговоре ничего не понимает, а начнет читать роль свою, ну просто не наслушаешься. Подымет ли руку, повернет ли голову -- просто статуя. Я учил ее тихонько от всех и сам учился и, когда всё было готово, предложил содержателю театра дать некоторые сцены из "Отелло". Содержатель театра был грубый человек, но -- спасибо -- уступчивый и сговорчивый. Ему сначала не понравилось, что я хочу оставить суфлерство: я отлично умел подсказывать актерам, которые, бывало, едва на ногах стоят. Но я кое-как всё уладил, насулил содержателю, что заслужу ему. "Ну, говорит,-- так и быть, пошел на сцену. А ошикают тебя да твою ученицу, так я тебе задам". Однако дело обошлось как нельзя лучше: хоть мы дурно играли, но намазанная моя рожа, глаза страшные да красота моей ученицы всё выкупили, и уж нас вызывали, вызывали! У меня роли Десдемоны и Отелло так перепутались в голове, что я едва мог находиться, что мне говорить. Наши дебюты произвели шум в городе, и театр ломился от зрителей. Содержатель театра бегал как потерянный от радости и поминутно вешался мне на шею, говоря, что я его первейший друг. Я переменил совершенно обращение с ним, да и со всеми; оно, знаешь, как увидишь, что нужен человеку, от которого зависишь, так спокойнее станешь; да и голова-то как-то задергивается сама кверху.
– - Ну, она выучилась читать, была хорошая актриса? -- спросил Мечиславский.
– - Такая вышла актриса, что и я-то через нее понял многое. Раз играли мы вместе, и она так побледнела и так у ней глаза засверкали, что я задрожал как лист перед ней, а ведь знал, что только по роли.
Мечиславский перебил его опять вопросом:
– - Она добрая была до тебя?
– - Известно как: пока не стала ездить в карете; впрочем, не жди хорошего от женщины, если в ней сильны гнев да ненависть: тут…
И Остроухов махнул рукой.
На лице Мечиславского, казалось, блеснуло удовольствие. Он спросил:
– - Так она тебя не любила?
– - Да еще неизвестно, могла ли она кого любить. Я такой своенравной женщины не видывал; много она испортила у меня крови, побился я с год с ней, а потом и бросил всё.
– - Что же, она жаловалась на тебя, как ты ее бросил?
– - Экой ты простофиля! -- с сердцем сказал Остроухов.-- Я бросил всё: это значит, я образумился и не поскакал за нею, когда она отправилась на другой театр. Да я-то сам глуп был; а всё молодость! эх, сгубил я себя ни за грош! -- печально воскликнул Остроухов и повернулся навзничь, что было в нем признаком дурного состояния духа.
Мечиславский окликнул его; Остроухов быстро перевернулся, вытянувшись в доску, потом опять лег навзничь с такою же ловкостью и повторил эту штуку до трех раз.
Мечиславский с упреком сказал ему:
– - Ну что ты кривляешься, как мальчишка!
– - Не кривляюсь, братец, а припоминаю то, что мне доставляло громкие рукоплескания.
– - И охота была брать такие роли?
– - Чудак ты! Оно известно: теперь я обегу такую роль. А на ярмарках, знаешь, как сбор лучше, так и нам лучше,-- тут лишь бы шла публика, готов невесть что сыграть. О костюмах нечего и говорить: нужен французский кафтан, наряжают в испанский плащ. Раз я какого-то английского герцога отхватал в костюме из "Отелло", и ничего: аплодировали, даже никто не рассмеялся. Ну уж декораций и не спрашивай: нужна пещера, ставят избу. Раз я играл очень серьезную роль; после трагического монолога мне надо бежать, я ткнулся в дверь -- она не подается, я в другую -- она только нарисована. Я стал, не знаю, что делать. Актриса должна по роли говорить: "Боже, он ушел!", а я и не думал уходить,-- публика смеется. Я подумал-подумал, да скок в окно. Забили в ладоши, вызвали меня; я повторил выходку -- еще стали вызывать; и если бы я хотел тешиться, меня бы раз двадцать вызвали, так что из трагедии кровавой вышла комическая сцена. И содержатель театра придумал, чтоб на другой день в одной маленькой пьесе все действующие лица входили и уходили не через дверь, а через окно… А на вашем театре всё как следует: и провалиться хорошо, и дверей много, зато какие вещи делаются: ведь актеры-то друг друга за полушку продадут. Поди, послушай-ка актеров, как они честят своего брата какому-нибудь богачу, любителю театра; а всё из страха, чтоб он не вздумал угостить тоже и другого. У нас, напротив, одного позвал, валят все остальные с ним: "Угощай, коли любишь искусство!" Бывало, как выезжать из города, и пойдешь отыскивать, кто заложил платье,-- уж знали кутил,-- выкупишь, заплатишь. А здесь умирай хоть с голоду, поди попроси побогаче актеров да актрис, ну-ка попробуй… Да и сами-то актрисы не так были далеки от товарищей, и угостят так, без видов всяких. Может быть, потому, что меньше баловства им, да и самих-то было две-три, да и обчелся. Понадобится старуха, так актеры занимали роли. Бывало, одна другой всё отдаст, коли нужна на сцену вещь какая… А здесь каждая норовит унизить остальных своим нарядом и уж ни за что румян не даст другой, не то что вещь какую. А как начнется у них вражда, так просто пропадай! Вот, например, Орлеанская пользуется почетом здесь, а она просто злодейка. Если счесть, что она на своем веку наделала, так не поверишь. Я уж не говорю о домашней жизни: закрывай глаза, что там делается! А вот у ней была смазливая сестра, поступила на театр. В нее был влюблен до безумия один учитель; хорошо! дело было слажено, учителю дала слово девушка, что за него выйдет замуж. Но после нескольких дебютов, в которых она была принята чересчур уж хорошо, что и губит молодых актрис, Орлеанская взбаламутила смазливую девушку, стала ее целовать, звать к себе жить и доказывать, что она не должна выходить замуж за какого-нибудь учителя, что с ее лицом она может и богатой быть и за князя выйти, и тот, говорит, в тебя влюблен и этот…. Приходи, говорит, ко мне. Девушка, по незнанию жизни, и отказала учителю. Боже ты мой! он свету невзвидел, чуть у нас руки не целовал, чтоб мы поговорили да урезонили ее. Вот я ее и стал усовещевать: она, знаешь, и подалась. Учитель под собой ног не слышит от радости, стал сочинять ей романс, что она чудное созданье, да не успел окончить его, как смазливая девушка снова подняла нос, нарядилась в бархатную кацавейку с золотыми кистями, которыми за версту отгоняла от себя порядочных людей, поигрывая ими. Орлеанская как коршун сторожит ее и кричит на всю сцену, что она скоро породнится с богатым барином. Учителя не только не пускали в дом, так даже около ходить. Бывало, уведешь его от сраму, а то Орлеанская вышлет своего повара гнать его. Смазливая девушка в коляске с Орлеанской стала разъезжать, ролей учить не хочет, готовясь уж в княгини. Учитель стал заговариваться, и его, бедного, засадили в комнату: он так и зачах; умирая, просил ее приехать проститься, да Орлеанская не пустила… она бы не прочь.
Остроухов не замечал, что его рассказ об учителе производит сильное впечатление на Мечиславского, который наконец тревожно спросил:
– - Что же, она вышла замуж?
Остроухов горько улыбнулся.
– - Как же, как же, но только не за князя, а за актера.
– - Как?
– - Да так; известно, сулил ей только, а приехал дядя его да прямо к ней. Вы, говорит, думаете, он богат, да я, говорит, всё ему даю, а вот узнал, что он стал шалить, так и гроша не дам. А племянничек уверил ее, что у него горы золотые. Девушка в слезы,-- говорит, меня обманули. А дядя в ответ: зачем верили! И увез своего племянника. Она осталась без коляски, да еще должна была кое-какие долги заплатить. Орлеанская сухая вышла из воды, заперла несчастной двери своего дома да еще за кулисами да в уборной честила ее. В то время здесь один актер собирал труппу для себя, чтоб ехать на ярмарку, нужна была ему красивенькая актриса, он женился и уехал. Однако расчел плохо: она, тово уж, знаешь, покашливала от всех этих историй, да еще в дороге простудилась, и последовала за учителем.
Остроухов прошелся по комнате, как бы припоминая что-то, и, подойдя к окну, предложил рюмку Мечиславскому, сидевшему повеся голову; тот отказался. Остроухов выпил один. Кряхтя и потирая руки, он начал ходить по комнате скорыми шагами, бормоча под нос.
– - Если тебе было так хорошо в кочующей труппе, скажи на милость, зачем же ты ее оставил? -- вдруг спросил Мечиславский.
Остроухов, остановясь против Мечиславского, горестно покачал головой и еще печальнее произнес:
– - Мне всё опротивело, и я метался как потерянный.
– - А меня винишь, что я опустился.
– - Я… я дело другое. Ты вот, может быть, мухи не обидел, а я… я низкий человек! -- с силою воскликнул Остроухов, и глаза его дико засверкали.
– - Что ты, полно! -- пугливо произнес Мечиславский.
– - Так не сравнивай себя со мной!.. Я… я лучше всех знаю, чего заслуживаю. Разве бы я мог дойти до такого состояния…
И он закрыл лицо руками.
– - Ну что ты пустяки говоришь! С тех пор как я тебя знаю, небось, что ты дурного сделал?
– - Совесть, совесть; надо спросить ее! Я вот уж несколько лет задобриваю ее; но она, она, верно, слишком была возмущена, что покою нет.
– - Да что ты такое сделал? -- с любопытством спросил Мечиславский.
– - Я… ничего ровно для многих людей, но… слушай… Я никому еще не повторял этой истории. Ты, может быть, не так строго меня осудишь… Я хотел жениться, тому лет двенадцать,-- она была актриса, хорошенькая, молоденькая, и была не прочь выйти за меня. Мне кажется, она любила меня… да! надо любить, чтоб отказаться от богатства. Но она, как и я, много уже видела горя в жизни, и потому мы были оба раздражительны и необузданны в своем гневе. Между нами были частые вспышки, и надо тебе заметить, что в такие минуты были мы оба страшны: мы чувствовали страшную ненависть друг к другу; как так и она были готовы на всё, чтоб досадить и уязвить другого. Раз обманутый в любви, я был подозрителен и ревнив. В одну из наших ссор недобрые люди воспользовались, чтоб расстроить нашу свадьбу. Они так возбудили мою ревность, что я забыл себя. К тому ж, когда мне передавали сплетни, я выпил много вина и как помешанный кинулся в театр, где она играла, чтоб удостовериться в своих подозрениях. И спрятавшись за кулису, я следил за ней; мне только казалось, может быть, что ее выразительные глаза устремлены всё на одно кресло, где сидел мой богатый соперник, преследовавший ее своею любовью. Но она всё отвергла из любви ко мне. Я, однако ж, не верил ей в эту минуту, и чем более следил за ней, тем более ревность моя разгоралась. И когда занавес стали опускать, мне показалось, что она сделала ему знак. Занавес не успел стукнуться об пол, как я… неистово кинулся к ней… и…
Голос у Остроухова замер; он глухо продолжал:
– - Раздался всеобщий крик. Она, как бы не веря сама себе, дико глядела на всех и вдруг с ужасом кинулась от меня бежать. Я не мог сдвинуться с места, я не смел поднять глаз. Меня вывели из этого положения актеры, присутствовавшие тут -- одни с одобрением, другие с негодованием. Я кинулся к ней. Вбегая на лестницу, я споткнулся обо что-то: то она лежала без чувств, в костюме, с открытой головой; как она была на сцене, так в сильный мороз и прибежала, бедняжка, домой… Я плакал, рвал на себе волосы, да этим не помог. Она лежала без чувств и, когда открыла глаза, то, завидя меня, вздрогнула и снова закрыла их. Всю ночь я простоял на коленях у ее постели, спрятав голову от стыда и угрызения совести. К утру щеки ее стали пылать, всё лицо передергивалось, и разразилась она бредом, и таким страшным, таким страшным! Она то плакала истерически, зачем я ее ударил, то пряталась от меня, крича, что я хочу повторить опять то же; одним словом, пытка была для меня так сильна, что она-то меня и довела до несчастной моей слабости. Она была молода, и силы взяли верх над болезнью. Первый раз, придя в память, она ничего не помнила и ласково глядела на меня. Но припомнив, что было до болезни, она прогнала меня с отвращением. С этой минуты я махнул рукой на всё и дошел до того, что меня за два дня до представления запирали в бутафорскую, чтоб я прошел роль. С тех пор голос у меня стал пропадать; я постарел, обрюзг и занял роли комические. Женщин я боялся, да, признаться, и всех людей. Но потом память моя стала свыкаться с моим проступком, да и слабеть от излишнего пристрастья к вину. Я сделался опасно болен. В продолжение всей болезни, без моего ведома, за мной ходила одна из наших актрис. Жалость ко мне… нет, она любила меня… заставила это сделать. Она была не в первой молодости, много испытала неудач в жизни и ко мне, верно, привязалась, как к человеку потерянному. Я был тронут ее заботами обо мне. Но и тут мне была неудача: такой ревнивой женщины я не видывал,-- впрочем, может быть, потому, что она любила меня. Но я сам себе казался так ничтожен, что даже не хотел верить, чтоб кто-нибудь мог питать ко мне порядочное чувство. Она ссорилась со мной, когда я пил лишнее. Мне стали скучны ее слезы. Я убегал ее -- она пуще меня ревновала. По правде сказать, я особенно ни за кем не ухаживал, а разве под веселый час побалагуришь. Нет, не верит. Ну, чем образумишь, коли что вобьет себе в голову женщина? Поехала наша труппа на ярмарку. Была зима, и суровая. Восемь повозок тащилось по степям, с кулисами и гардеробами. У меня была особая кибитка, и всё она устроила, чтоб я не ехал вместе с быстроглазой актрисой, к которой она меня ревновала,-- а быстроглазая, как назло, всё вертится перед нами, как, бывало, остановимся на станции. Проехали мы с полдороги -- ну, просто мука: замучила меня ревностью. Я крупно поговорил с ней утром, а к вечеру остановились пить чай на постоялом дворе. Она удивила меня: перестала коситься, стала поить чаем и сама ну подливать мне рому в чашку. Было холодно, и я погрелся. Сели мы в кибитку последние; наши уехали вперед. Она меня крепко поцеловала, как часто делывала. Я, покалякав с ней, завернулся с головой в шубу да и заснул. Я проснулся: кругом было тихо, снег валил страшный, ямщик пел, лошади едва тащили кибитку. Мне как-то просторно показалось около. Я рукой ищу ее, где она… Мороз пробежал по коже. Я крикнул ямщику: "Стой". Кибитка стала "Где хозяйка?" -- крикнул я ямщику. "Не могу знать", --удивлением отвечал ямщик и, не доверяя мне, пошарил рукой в снегу, который завалил пустое место. Я с ужасом всплеснул руками и тут догадался, что значило и подливанье рому и последние ласки. Я велел догонять наши кибитки, всё еще питая надежду, не пошутила ли она. Но ее там не было. Мы все вернулись на постоялый двор, ища по дороге ее: может быть, думали, не выпала ли как, хотя дорога была гладка как зеркало. Часа два я бегал по большой дороге, крича ее; но ответа не было. Кибитка поехала. Я остался на постоялом дворе и два дня ждал ее: думаю, может вернется. Но потом приехал за мной содержатель театра. Мы с ним с горя выпили чайку с ромом. Я очнулся, когда уж мы прибыли на место.
Остроухов горько усмехнулся и сказал:
– - Ну, что скажешь ты теперь обо мне?
И, не получив ответа от своего друга, он лег ничком на кровать. Тишина настала в комнате.
Вдруг послышались всхлипывания.
Мечиславский вздрогнул и подошел к своему другу, стал его уговаривать; но тот продолжал плакать, повторяя:
– - Федя, тяжело! я погибший человек.
Голос его совершенно ослаб, всхлипывания стали тише и тише, наконец затихли. Мечиславский с грустью глядел на своего друга, и слезы блистали в его глазах.
На другой день Остроухов проснулся довольно рано. Он смутно помнил прошедший день. Он чувствовал тяжесть во всем теле, голова была особенно тяжела; но это не помешало ему погрузиться в раздумье об Мечиславском, который после бессонной ночи только что заснул. Его сон был тревожен, судя по краске на его бледных щеках, нахмуренным бровям, сжатым судорожно губам и по отрывистому дыханию.
Остроухов, сидя на своей кровати и оглядывая свою комнату, в первый раз был поражен ее неопрятностью и даже нищетой. В эту минуту он походил на человека, который вдруг открывает в женщине, виденной им ежедневно в продолжение нескольких лет, особенную черту, прежде не замеченную. Так точно и Остроухов сидел долго в каком-то удивлении. В то утро солнце бросало яркий свет сквозь тусклые и запыленные стекла и, играя пыльным лучом, падало прямо на лицо спящего Мечиславского. Остроухов соскочил с кровати и, взяв шерстяное одеяло с постели, долго возился, чтоб занавесить им окно. Но так как оно было дыряво, то лучи пробивались и, словно назло Остроухову, пятнами освещали его друга. Усевшись на кровать, Остроухов рассуждал сам с собой, глядя на спящего: "И сон-то твой лишен приятности: солнце режет тебе глаза, если вздумает осветить нашу каморку. Разве так надо ему жить? Надо, чтоб его окружала роскошь, чтоб он мог весь погружаться в искусство. Я дело другое -- на сцене я разыгрываю людей ничтожных, шутов или погибших; публика аплодирует мне за верное изображение их, не зная того, что, сойдя со сцены, я сниму только лохмотья или шапку паяса, смою белилы, а возвращусь домой всё таким же погибшим человеком. Он же занимает роли людей чистых, с гордой душой, не знающих других страданий, кроме страданий своего сердца. Он должен весь быть совершенство и нежность, пред ним все преклоняются, он герой на сцене. И, сойдя с нее, он возвращается в ту же комнату, как и я! Глуп был я, когда, зная всё, обвинял его в бесталанности. К тому ж его любовь… да, он любит, и так любить только могут люди, для которых любовь делается жизнью; отними ее -- и жизнь погибла. Боже, за что он погибнет! что я могу сделать для тебя?" -- И старый актер со слезами глядел на спящего, лицо которого выражало страдание. Слабый крик вырвался из груди Мечиславского, и он застонал.
– - Федя, Федя! пора на пробу,-- сказал нетвердым голосом Остроухов, наклоняясь к лицу спящего, на лбу которого выступил пот крупными каплями.
Мечиславский открыл глаза и, с удивлением посмотрев на Остроухова, пугливо спросил:
– - Что тебе надо? что случилось?
– - Да ничего: ты что-то во сне стонал.
– - А, спасибо!.. Мне снилось страшное.
Мечиславский вытер пот со лба.
– - Ну, вставай; напьемся чайку, да и на пробу.
– - Да что-то рано! -- отвечал Мечиславский, потягиваясь, и, увидав занавешенное окно, в недоумении спросил: -- Это что?
Остроухов сконфузился и после минуты молчанья отвечал:
– - Да солнце бутыль очень нагревает, а…
– - Ты как нежная мать о ней хлопочешь! -- сказал Мечиславский.
Остроухов обиделся и с упреком посмотрел на своего друга.
За чаем Остроухов рассказал ссору Любской с Дашкевичем и причину ее.
Надо было видеть волнение, с каким слушал его Мечиславский; он, не подымая глаз, едва только мог сказать:
– - Я думаю, она очень огорчена.
– - О нет! ведь она только назло Ноготковой показывала вид, будто интересуется им!
– - Неужели! -- радостно вскрикнул Мечиславский и, потупив глаза, стал пить свой чай, обжигая им рот.
Остроухов иронически глядел на своего друга. Покончив чай, они отправились на пробу.
Мечиславский сделался необыкновенно весел, репетировал свою роль с одушевлением, примерил платье к вечеру, чего с ним прежде никогда не случалось, и, возвратясь домой, стал фехтовать на рапире.
Остроухов зубрил свою роль и сердился на своего друга, что он мешает ему учить ее.
Пообедав, он лег отдыхать перед спектаклем, а Мечиславский, расхаживая по комнате, проходил вполголоса свою роль наизусть, потом стал собирать узлы. Он выдвинул из-под кровати плетенную из белых прутьев корзину, положил туда белье, свой маленький туалет, роль Остроухова, парик со стола и лег на диван.
Проснувшись, Остроухов потянулся и, зевая переливами, сказал:
– - Федя, смерть испить хочется: нет ли у нас кваску?
– - Есть бутылка, да я думал взять ее в театр.
Остроухов выпил чуть не всю бутылку, от удовольствия крякнул и стал одеваться. Одевшись, он велел захватить Мечиславскому его вещи и вышел из комнаты.
Перейдем теперь к Любской. Как актеры молодые и старые, так и актрисы перед спектаклем отдыхают, иные и спят, для приобретения сил к вечеру. Любская лежала на диване; горничная собирала узел. Это не то что актер, платье которого большею частью остается в уборной. Нет, актрисе иногда надо до десяти платьев везти с собою; а сколько белья, шпилек, булавок, белил, румян! да и не перечтешь всего! Горничная, собрав узел, оставила одну Любскую, которая, кажется, только того и ждала, потому что тотчас же, уткнувшись в подушку, стала плакать. Она не заметила прихода Остроухова, который почти всегда приходил к ней не с главного хода. Он постоял с минуту, кашлянул тихо. Любская вздрогнула и подняла голову.
– - Что это, матушка моя, еще не наплакалась?.. Ну, полно глазки-то тереть, есть о чем, небось золотце потеряла!
– - Да я совсем не о том плачу: я не дура,-- обидчиво отвечала Любская.
– - О чем же?
– - О том… о том, что я была слепа, что я поверила ничтожному человеку.
И она опять заплакала.
– - Эх, зато зорче будешь! а оно тебе не мешает.
– - Что еще вы знаете! -- в отчаянии воскликнула Любская.
– - Полно! Я пришел к тебе по одному важному дельцу.
– - Что вам угодно?
– - А вот что…
Остроухов замялся.
Любская нетерпеливо глядела на него.
– - Видишь ли, вот вы… вы ничего не видите… Ты ведь женщина порядочная; иначе я не стал бы и говорить с тобой.
– - Да что же? скажи скорее.
– - То… что вот вы все без исключения плачете о пустяках и не видите истинно плачевного. Небось вы сейчас подметите, кто об вас страдает в партере, и не замечаете, что творится возле вас на сцене.
Любская с удивлением произнесла:
– - Я ничего не замечала, право.
– - Тем хуже: человек гибнет, а ты даже не удостоила обратить…
– - Кто? что такое? что вы говорите? -- поспешно перебила Любская.
Остроухов отвечал:
– - Тебе не нравится: оно, конечно, актер… фи! -- презрительным голосом сказал Остроухов.
Любская пугливо посмотрела на Остроухова; лицо ее как бы вдруг озарилось какою-то мыслию, от которой оно вспыхнуло, но тотчас же покрылось бледностью. Тихо и невнятно она произнесла:
– - Неужели Мечиславский?
Остроухов произнес выразительно:
– - Ага!
Любская как бы в негодовании заходила по комнате, судорожно ломая руки.
Остроухов нахмурил брови и гордо сказал:
– - Я вижу, вы оскорбились: оно, разумеется, он…
Любская зарыдала.
Остроухов замолчал и, махнув рукой, сказал:
– - И дернуло меня впутаться в такое дело! Ну, перестань, я так… ну, полно!
Любская рыдала как безумная.
– - Карета приехала! -- сказала вошедшая горничная.
Остроухов схватился за голову и с негодованием воскликнул:
– - Ах я старая башка! что я наделал! и забыл, что ведь она должна сегодня такую большую роль играть! -- и, обратись к Любской, которая платком душила свои рыдания, прибавил: -- Я дурак, я вовсе не думал, что говорил. Прости, ну, прости!
И он с искренностью протянул руку. Любская подала ему свою.
– - Ну, вот люблю, не злущая,-- тихо произнес он и, сказав: "Прощай", ушел в большом волнении.
В шестом часу сцена еще была темна и пуста; изредка проходила актриса с громадными узлами в уборную, и за ней кучер проносил огромную корзину с платьями. Зато уборные были ярко освещены. Говор, смех, толкотня представляли странную противоположность с пустынной сценой. Большею частью в провинциальных театрах уборные бывают общие, для двух-трех одна. И только привилегированные актрисы получают особую уборную. Иногда ее украшают роскошно, и тогда с завистью подходят и заглядывают в нее прочие актрисы, а хористки даже понижают голос, проходя мимо такой уборной.
Но мы обратимся к общей уборной. Это была большая комната без окон, а с узкими отверстиями, чуть не у потолка, в виде окон. Посредине трюмо, освещенное двумя лампами, прибитыми высоко к стене. Сбоку зеркало и ломберный стол, тоже с двумя лампами по бокам. На противоположной стороне диван и стол; двери огорожены ширмами, которые служат и вешалкой для платьев.
Некоторые актеры и актрисы бродили уже около уборных, подсматривая, где пьют чай.
…Орлеанская явилась первая в уборную с родственницей своего мужа, которую она называла Саша.
Лицо Саши ясно доказывало трудность исполнять подобную роль у взыскательной актрисы, какою слыла Орлеанская. Тучное ее тело было облечено в широкий и чрезвычайно нескладный капот. Волосы были в папильотках, что делало ее сердитое и еще не совсем разгулявшееся после сна лицо не очень привлекательным.
Поджав ноги, она сидела на диване за чаем и допивала шестую чашку, с шумом прихлебывая.
Напротив нее сидела Деризубова и вторила ей, держа блюдечко пятью пальцами. Саша разбирала узел, выставляя на стол белилы, румяны и разные принадлежности туалета. Вдруг она вскрикнула и с ужасом глядела на пустую коробочку, где лежали только две булавки.
– - Что, забыла? -- крикнула Орлеанская.
Саша замялась.
– - Ну, так! вот корми, одевай, трудись для них, а они сидят себе сложа руки и ничего не помнят.
Орлеанская на этот раз была несправедлива перед своей родственницей. На руках ее лежал весь дом и дюжина детей, которых Орлеанская и не видала никогда, потому что, любя тишину, не допускала детей за три комнаты до своей.
– - Я сейчас займу у кого-нибудь,-- робко проговорила Саша.
– - Не нужно-с, вы бы еще пошли хныкать да канючить по чужим уборным, когда у меня всё есть.
– - Ты слышала об Любской? -- сказала Деризубова.
– - Да, да, ха-ха!
Орлеанская громко засмеялась; в то время из рук Саши выпала баночка, за что Орлеанская страшно раскричалась и опять заключила фразой:
– - Вот корми ее, обувай.
На глазах Саши блеснули слезы, которые она пугливо скрыла, уткнувшись в картонку лицом, будто бы ища чего-то.
Прибытие Любской отвлекло от Саши внимание Орлеанской. Любская поклонилась со всеми, и с Сашей даже, но только одна Саша отвечала ей на поклон как следует. Орлеанская презрительно кивнула головой; Деризубова произнесла выразительно:
– - Здравствуйте.
И она стала перешептываться с Орлеанской, которая с наглостью залилась смехом на всю уборную.
Горничная Любской, разбирая ее узлы и картоны, гордо смотрела на Сашу, разглаживавшую косу, привязанную к спинке стула, стоявшего у трюмо.
Перешептывание Орлеанской и Деризубовой было прервано стуком в дверь уборной.
– - Кого несет? -- закричала грубо Орлеанская.
– - Я, маменька, это я, голубушка, моя герцогиня! -- выглядывая из-за ширм, сказал актер с бесчисленными бородавками на лице.
– - А, Ляпушкин! -- произнесла покровительственным тоном Орлеанская, у которой актер с раболепством поцеловал руку, за что получил щелчок той же самой рукой.
– - Ах ты повеса! -- крикнула Деризубова и, вскочив с своего места, прижала Ляпушкина в угол стены и тут начала его бить, приговаривая: -- Вот тебе, вот тебе, не повесничай!
– - Матушка, родная, не буду, дай перевести дух! -- пищал жалобно Ляпушкин, страшно гримасничая.
Орлеанская хохотала во всё горло. Саша и горничная улыбались; одна Любская морщилась: видно было, что на нее нехорошо действовала эта сцена.
– - Ай да Матрена! поделом ему! -- вытирая слезы, сказала Орлеанская.
– - Уф, устала! -- сказала Деризубова, махая руками, как извозчики в мороз на улице, и прибавила: -- Налей-ка мне чашечку.
– - И мне тоже, маменька! -- заметил Ляпушкин.
– - Который раз пьешь сегодня? -- спросила Орлеанская.
– - Ей-ей, еще первый, маменька. Ну, кто у нас добрее вас? Вы не то что другие; вы сами всех угощаете.
Ляпушкин подмигнул на Любскую, сидящую у зеркала с полотенцем в руке. К счастию, что половина лица ее была уже забелена, и потому не так заметно было вспыхнувшее на нем негодование.
– - Пей, на…-- сказала Орлеанская, сунув небрежно стакан чаю в руки Ляпушкина, который нежным голосом сказал:
– - Я возьму сухарик?
И взял пять целых.
Орлеанская села у трюмо и тоже стала белиться и румяниться. Саша стояла перед ней, подавая ей то одну баночку, то другую.
Деризубова с Ляпушкиным, опустошив весь чайник, сахар и сухари, скрылись незаметно из уборной.
Орлеанская, по мере окончания туалета, ворчала всё сильнее и сильнее на Сашу,-- зачем крепко косу ей привязала, не так пукли взбила,-- и заставляла ее перечесывать голову, аккомпанируя любимой фразой:
– - Ну за что вас кормить, одевать!
Любская представляла совершенный контраст: она одевалась, не произнося слова, как будто ей было тяжело говорить, и только жестами или глазами указывала на вещь, какая ей была нужна. Зато ее горничная была полна негодования, и по морганию ее пепельных ресниц и фырканью можно было заключить, что она горела желанием сгрубить Орлеанской. Но представился случай, и горничная обнаружила совершенно противное. Орлеанская так рассердилась на Сашу, что оттолкнула ее от себя и, обращаясь к горничной Любской, ласково сказала:
– - Милая, пришпиль мне мантию. Она ничего не умеет сделать.
– - Извольте-с! -- с услужливостью отвечала горничная и стала ей прикалывать мантию; Саша тем временем плакала.
Орлеанская грозно говорила:
– - Плачь, плачь! -- и истинно герцогской поступью вышла из уборной, прибавив: -- Извольте взять питье и зеркало.
Колокольчик пронзительно прозвонил у дверей уборной, и Орлеанская поспешила выйти. Любская с участием заметила плачущей, что не следует ей огорчаться, потому что Орлеанская постоянно воевала в уборной. Саша, казалось, утешилась этим доводом и, взяв графин с питьем, булавок, зеркало, румян, последовала за Орлеанской.
Горничная разразилась негодованием на Орлеанскую, доказывая, что она за пятьдесят рублей не стала бы одевать такую капризную. Прозвонили второй раз в колокольчик. Любская сказала своей горничной:
– - Скорее, скорее!
В уборной Ноготковой Ляпушкин и Деризубова упивались чаем и пожирали сухари. Ноготкова, мурлыча под нос свою роль, проводила тушью брови и сказала:
– - Ну, скорее, мне пора одеваться!
Ляпушкин, чуть не захлебываясь, допил стакан чаю и, вытирая губы руками, подошел к Ноготковой и сказал:
– - Красавица моя, маменька золотая!
– - Ты его хорошенько! -- заметила Деризубова.
Ляпушкин, гримасничая, на цыпочках вышел из уборной. Прозвенел пронзительно колокольчик у двери уборной, и голос режиссера раздался: "На сцену, на сцену!"
– - Я не одета еще! -- закричала Ноготкова.
Деризубова крикнула тоже:
– - Слышишь, она не одета.
– - А, мое почтение-с, Дарья Петровна,-- входя в уборную, сказал режиссер и прибавил: -- Да вы успеете: вам во втором акте выходить.
– - Ах да! -- произнесла Ноготкова и опять занялась своими бровями.
Мечиславскому прикалывал портной банты на башмаки, а Остроухов румянил его.
– - Довольно! -- заметил Мечиславский.
– - Как довольно? в последнем акте больше эффекту произведешь, как сотрешь румяны.
Прозвонил тот же колокольчик, и тот же голос прокричал: "На сцену, господа, на сцену!"
В уборной всё засуетилось: кто бросил последний взгляд в зеркало, кто торопился надеть шляпу, кто натягивал перчатки.
За четверть часа до поднятия занавеса сцена была освещена и наполнена народом, все участвующие в пьесе и не участвующие ходили по сцене, кричали, смеялись и очень часто ссорились. В этот вечер давали трагедию с бесчисленным множеством действующих лиц и актов. Режиссер страшно суетился по сцене, расставляя воинов и придворных дам. Орлеанская величественно и тяжеловесно расхаживала по сцене с ролью, а за ней следовала Саша, придерживая ее шлейф. По временам Орлеанская понюхивала табак, брала зеркало из рук своего пажа, долго глядела на свой нос и подбеливала его. Молоденькие актрисы, танцовщицы, как мухи на сахар, слетались со всех сторон к кружку занавеси, чтоб посмотреть в партер, и друг перед другом хвастали.
– - Место! место!! -- повелительно прокричал режиссер и, заглянув за занавес, три раза ударил ногой об пол.
Музыка заиграла, и со сцены разбежались все, исключая тех актрис и актеров, кому следовало остаться.
Орлеанская усаживалась на стул. Саша расправляла ей шлейф.
– - Пора… место, господа! -- кричал режиссер Орлеанскому, который с жаром рассказывал другому актеру, как он сшиб в среднюю лузу желтого.
Режиссер, кинувшись за кулисы, отчаянным голосом закричал: "Место!", и с последним аккордом музыки занавес медленно взвился.
В пьесе всех холодно принимали, исключая Мечиславского и Любской. Первый играл с таким одушевлением, что все за кулисами выразительно переглядывались. В этот вечер его фигура как-то была хороша. Он не горбился, не приседал, держался прямо и гордо глядел на всех. Грустное состояние духа шло очень к роли Любской, и рукоплескания не умолкали, когда они были на сцене. Орлеанская бесилась и, стоя на сцене, чуть не вслух бранила публику. Ноготкова тоже страшно злилась.
В последнем акте обыкновенно два любящие сердца, скрывавшие свою любовь, наконец открывают ее друг другу. Мечиславский так разыграл эту сцену, что рукоплескания несколько секунд потрясали театр и "браво" раздавалось на разные голоса. Любская, в объятиях своего возлюбленного, рыдала непритворно, тронутая игрой Мечиславского, который в восторге осыпал поцелуями ее голову. Любская первая опомнилась и шепнула Мечиславскому:
– - Вам начинать; пора, пора!
Мечиславский едва мог опомниться; он не находил нити своей роли, не слыхал суфлера, который чуть не вылез из своей будки, подсказывая ему. Поза, лицо так шли к роли любовника, обезумевшего от счастия, что публика приняла молчание Мечиславского за рассчитанное и осыпала его аплодисментами.
…С начала сцены Остроухов, стоя у парусинной двери, смотрел в щель и, как будто его слышал Мечиславский, бормотал одобрительно: "Хорошо, живее, ниже возьми, не хватит голосу окончить монолог. Браво!" Наконец он смолк и, прильнув головой к парусине, отрывисто дышал; губы его судорожно дрожали, и по морщинистым щекам текли ручьями слезы…
Не дали опустить занавеса, как публика стала вызывать Мечиславского и Любскую; режиссер, как бы не слышав, выпустил одного Мечиславского. Публика требовала Любскую. Режиссер опять хотел выпустить одного Мечиславского, который, к удивлению всех, назвал режиссера интриганом и не хотел идти без Любской. Нечего было делать: уже начавшая раздеваться Любская вышла с Мечиславским. Вызов повторился. Любская, раскланиваясь с публикой, сказала тихо Мечиславскому:
– - Приходите пить чай.
И они разбежались по своим уборным. Любская разделась очень скоро, под страшные крики Орлеанской и слезы Саши. Ноготкова не раздевалась, а рвала от злости платье и, топая ногами, кричала на режиссера, зачем он ей не дал роль Любской.
– - Да вы ведь сами не хотели ее взять, помилуйте!
– - Так не сметь повторять эту пьесу: я больна, слышите, я больна! Слава богу, что Карп Семеныч болен (так звали содержателя театра), а то вам бы досталось.
Режиссер махнул рукой и вышел от Ноготковой, ворча себе под нос.
– - Велика штука Карп Семеныч! мне стоит открыть все его штуки Калинскому, так ему достанется.
Мечиславский чувствовал себя как-то странно; он как бы всё смутно понимал, шум и крики публики гудели еще в его ушах; ему хотелось смеяться; в то же время он чувствовал, что слезы дрожат на его ресницах. Пот катил градом с его лица; ему было душно, а от внутренней лихорадки руки и ноги его дрожали.
В уборной набралось множество народу, в том числе и Калинский, который благодарил Мечиславского от лица всех любителей театра. Мечиславскому пожимали руки, осыпали его похвалами. Многие делали ему предложение идти в кофейную театра, чтоб там покончить торжество, но Мечиславский от всего отказался.
– - Оно и лучше; ты, брат, устал, дома выпьем чайку да покалякаем,-- заметил Остроухов.
– - Я… мне нужно зайти, ты захвати мой узел,-- не очень свободно отвечал Мечиславский.
– - А ты куда? -- с удивлением спросил Остроухов, на что не получил ответа от своего друга; но он недолго мучился разгадкой, следя за Мечиславским, который тщательно смыл белилы и румяны с своего лица, долго повязывал галстух перед зеркалом, пробирал пробор с десять минут, и все-таки пробрал криво, потому что гребенка как-то подпрыгивала на его голове. И когда он поспешно выбежал из уборной от докучливых поклонников чужой славы, Остроухов улыбнулся и, надевая тубу, сказал:
– - Значит, у ней есть сердце.
Когда Остроухов вернулся домой, ему как-то не захотелось пить одному чай; клокотавший самовар сердил его,-- он закрыл его крышкой. Курить ему также не нравилось. Тускло горевшая свеча бесила его, и он раздваивал светильню, чтоб она ярче горела.
Он улегся было на свою кровать, но тотчас же вскочил и стал прохаживаться по комнате. Его страшно тревожила мысль: отчего он, не менее владевший талантом, не имел в своей жизни такого торжества? И он, как бы желая испытать свои силы, драпируясь в свой изодранный халат, с жаром и жестикуляцией прошел некоторые сцены из роли Мечиславского. В одном монологе он вдруг остановился и, с грустью покачав головой, тихо побрел до своей кровати и лег, уткнув голову в подушку. Мрачные мысли толпились в его уме. Счастливый его друг не выходил у него из головы; ему казалось, что он видит его сияющего от блаженства. Он вспомнил свою молодость, и ему казалось, что он не потерял еще способности страстно любить. И, постепенно впадая в дремоту, он погрузился в сладкие грезы: ему живо чудилось, что он молод, лежит в душистой траве, в саду; воздух чист и ароматен; ветерок нежно ласкает его лицо, на котором и следов нет морщин. Кругом гигантские деревья, с необыкновенно широкими листьями, с пестрой зеленью, тихо склоняясь по прихоти ветра, нежно что-то шептали. Повсюду, куда он ни посмотрит, везде являлись огромные влажные цветы и как бы томились своим благоуханием и красотой. Какие-то странные птицы, с золотыми перышками и все искрясь, порхают над его головой, нежно и сладко напевая. По траве прыгают и порхают какие-то блестящие мухи с огненными крылышками. Львы и другие красивые звери дружно играют между собой. Всё так радостно вкруг его. Вдруг всё засуетилось: птицы радостнее запели, звери заржали, и в каком-то голубоватом облаке явилась перед ним женщина. Он вглядывается и от радости задыхается: это его бывшая невеста -- так же молода, так же хороша. К ней ласкаются страшные звери, у которых сделались вдруг человеческие лица.
Он кидается к женщине; но она ловко взлетает на дерево и манит его к себе, качаясь на ветке, окруженная птицами, которые, щебеча, порхают вкруг нее. Он хочет влезть на дерево; но по мере того как он поднимается, дерево растет всё выше и выше, сад исчезает под его ногами, облака копошатся внизу; он едва различает воздушный образ своей невесты, как вдруг его кто-то берет за руку, и он быстро полетел в густые облака, которые становятся всё прозрачнее; наконец он ясно видит огромную залу и посреди возвышение; множество людей, богато одетых, при появлении его раболепно преклоняют колени; он смело идет к возвышению, на котором сидит опять его невеста, держа лавровый венок, он становится на колени и преклоняет голову. Надев его, он с ужасом глядит кругом: богатая зала исчезла и превратилась в сцену, вместо невесты его перед ним Орлеанская в костюме герцогини,-- она злобно улыбается. Вокруг разряженные дамы, в которых он узнает актрис, в народе -- фигурантов; все смеются и шепчутся. Он хочет бежать из залы -- ему заслоняют дорогу; однако он после борьбы проталкивается, бежит по какой-то длинной сцене; за ним гонятся все с криками и смехом. Хохот Орлеанской покрывает всё… Вот он достигает дверей; но у них открывается люк, и он, желая перескочить, падает в него…
Любская возвратилась домой усталая и в тревожном состоянии духа. Она отдала горничной приказание подать чаю, когда приедет Мсчиславский. Это привело в негодование Елену Петровну; она зафыркала и кричала в кухне, что дня не останется жить, потому что Любская стала принимать Мечиславского. И когда тихо позвонили у двери, горничная не двигалась с места, бормоча презрительно:
– - Померзни, померзни.
Заслышав звонок, Любская пришла в сильное волненье, лицо ее побледнело; глаза устремились к двери; но дверь, как бы томя ее, не раскрывалась, потому что горничная хотела поморозить Мечиславского, а он не решался звонить еще раз и терпеливо ждал. Кухарка, сжалясь, впустила его; тогда горничная, выхватив у ней из рук свечку, крикнула:
– - Не в свое дело не суйся!
– - Дома?.. -- робко спросил Мечиславский, снимая свою шинель.
– - Идите.
И горничная грубо раскрыла дверь в темную комнату и, не посветив гостю, заперла ее за ним, а сама с сердцем толкнула ногою его шинель, оставленную на стуле.
Любская вышла к нему со свечой в руке, которая дрожала, обличая волнение Любской.
Они молча раскланялись. Любская пригласила гостя идти за ней. Они вошли в небольшую комнату, убранную очень просто; указав на стул гостю, Любская села на диван. Как хозяйка дома, так и гость равно находились в затруднительном положении, судя по их взглядам и краске, которая на мгновение покрыла их щеки, чтоб потом сильнее выказать их бледность. Любская первая прервала молчание, однако не словом, а звоном колокольчика, стоявшего на столе; на зов явилась горничная.
– - Подай чаю!
Горничная, кинув презрительный взгляд на гостя, важно вышла.
Любская наконец сказала:
– - Вы открыли нашу тайну.
– - Как? кому? -- пугливо воскликнул Мечиславский, взглянув ей в лицо в первый раз с той поры, как пришел.
– - Он знает всё,-- с упреком отвечала Любская.
– - Клянусь вам, я никому не заикался! -- смело возразил Мечиславский.
Шумно появилась горничная с подносом и, небрежно поставив его на стол, гордо удалилась. Чай был без сахару, совсем холодный; горничная рассчитала рассердить Любскую и уже причитывала в своей голове грубые ответы; но напрасно: ни Любская, ни гость не дотронулись до чаю. Они снова молчали и видимо тяготились этим оба.
– - Вы слышали, как кричала Орлеанская, что публика глупа, потому только, что не аплодировала ей? -- спросила Любская.
– - Да она, кажется, на всех сердится,-- отвечал гость.
– - Но вы сегодня играли удивительно: я бы вас не узнала по голосу, так он был силен и в то же время мягок. Вам надо обратить внимание на себя: вы будете хорошим актером. Будьте развязны, как сегодня. Я в первый раз еще видела актера, который, казалось, не говорил заученные слова, но как будто сам их изобретал, смотря по своему положению… Знаете ли… что ваша игра сделала на меня такое впечатление, что я решилась ехать отсюда?
Последние слова Любская произнесла тихо.
Мечиславский вздрогнул и с ужасом глядел на Любскую, которая, потупив глаза, продолжала:
– - Я хочу учиться, я хочу сама быть чем-нибудь. На провинциальном театре я далеко не пойду. К тому ж разного рода притеснения выводят меня из всякого терпения… Впрочем, я хотела бы знать ваше мнение: как вы думаете?
Любская нетерпеливо глядела на Мечиславского, но он, уткнув глаза в фуражку, ничего не отвечал; она продолжала:
– - Сплетни мне надоели.
– - Они везде одинаковы! -- глухим голосом произнес Мечиславский.
– - О нет! здесь они страшны! Мне противно входить в театр… Нет, я не могу, я не останусь здесь! -- с горячностью и сквозь слезы говорила Любская.
Слова ее были прерваны страшным звоном в колокольчик.
– - Кто бы это? -- пугливо проговорила Любская и, заслышав шум в передней, кинулась к двери, ведущей в темную залу. Зала тускло осветилась при появлении горничной со свечой в руках; за ней шли двое мужчин. Любская слабо вскрикнула, захлопнула дверь и страшно побледнела.
– - Кто там? -- вскочив с места, спросил Мечиславский.
– - Калинский и…
– - Я уйду, примите их.
– - Нет! пусть они вернутся домой, я их не приглашала. Я даже им запретила посещать мой дом.
Лицо Любской дышало гневом, и когда горничная вошла в комнату, нарочно распахнув дверь за собой, и громко произнесла: "Гости-с!", Любская с минуту не знала, что делать и что отвечать. Мечиславский привстал; но она, удержав его за руку, гордо сказала горничной:
– - Проси! -- и, обратись к Мечиславскому, прибавила задыхающимся голосом: -- Вы увидите, как я их приму.
Калинский вошел первый, раскланявшись с Любской, взял за руку Дашкевича, стоявшего позади его, и сказал с любезнейшею улыбкой:
– - Я взял всю ответственность на себя. Мы не могли удержать нашего восторга к вашей игре и поспешили изъявить вам свою глубочайшую благодарность.
Любская выслушивала их стоя; глаза ее искрились, и насмешливо-презрительная улыбка дрожала на ее губах.
Калинский тотчас же обратился к Мечиславскому, пожал ему с чувством руку и продолжал:
– - Вы гордость нашей сцены, мы оценим вполне ваш талант.
– - Вы прекрасно играли сегодня! -- крутя усы, прибавил Дашкевич, обращаясь к Любской, которая, измерив его глазами, отвернула голову, так что Дашкевич закашлялся.
Несмотря на то что Любская не приглашала их сесть и сама стояла, Калинский продолжал говорить, поминутно рассыпаясь в похвалах то Любской, то Мечиславскому, а Дашкевич расхаживал по комнате.
В эту минуту горничная внесла поднос с чаем и лукаво глядела на Любскую, которая от негодования медленно опустилась на свое место; гости с развязностью последовали ее примеру, с чашками чаю в руках.
– - Не угодно ли сухариков? а сливочек? -- лепетала горничная, закатывая свои пепельные глаза и как бы стараясь любезностью загладить холодность своей госпожи.
– - Вы знаете, что я исполнил ваше приказание,-- вполголоса сказал Калинский, придвигаясь к Любской.
– - Благодарю вас! Вы сделали доброе дело, определив эту девочку,-- громко отвечала Любская.
– - Я рад, что угодил вам, зато подвергся гневу одной дамы,-- лукаво улыбаясь, уже громче произнес Калинский.
– - Да, она очень сердится на вас! Впрочем, ей поделом.
Дашкевич не докончил и запил свою фразу чаем, от которого поперхнулся, причем облился, вскочил и стал отираться платком. И всё это произошло от одного взгляда Любской, брошенного на него.
Мечиславский задыхался; его глаза горели гневом и медленно переходили от Калинского к Дашкевичу.
Любская, заметив это, подвинулась к нему ближе и сказала ласковым голосом:
– - Я вам и не досказала всего анекдота.
– - Мы, кажется, вам помешали своим приходом,-- заметил Калинский.
Любская ничего не отвечала и начала говорить, как бы оканчивая начатый прежде рассказ.
Калинский встал и, кланяясь, с особенным ударением произнес:
– - Мы боимся узнать, может быть, лишнее.
– - О нет! у актрис не может быть тайн. Мне кажется, все знают, что они даже думают.
– - Впрочем, в сию минуту я точно знаю, что вы думаете,-- смеясь, сказал Калинский.
– - Что ж! ничего нет проще, как угадать мои мысли, потому что я даже не стараюсь их скрывать.
Дашкевич, поклонясь, вышел в залу. Калинский, пожав руку Любской, прошептал нежно: "Жестокая!" -- и, отвесив поклон, вышел из комнаты.
Любская схватила себя за голову и, сжимая ее, простонала:
– - Боже мой, боже мой!
Мечиславский кинулся запереть дверь, чтоб уходящие не слышали рыданий Любской, которыми разразилась она.
– - Я не смел; но один ваш одобрительный взгляд, и я бы вытолкал их из вашего дома!
– - Нет! я ни за что не останусь здесь! -- говорила Любская, сдерживая свои рыдания.
– - Вам надо ехать, и как можно скорее! -- заходив по комнате, отчаянным голосом сказал Мечиславский.
Любская вытерла слезы и, с участием посмотрев на Мечиславского, умоляющим голосом сказала:
– - Помогите мне всё устроить. Я продам всё, заплачу долги и навсегда оставлю этот город. Я посвящу себя одной сцене. Я буду покойна, никого не стану принимать.
– - С богом! -- решительно произнес Мечиславский и быстро вышел из комнаты.
Он шел долго и всё прямо, не обращая внимания ни на что. Он вышел за город и остановился тогда только, как ноги его стали вязнуть в грязи; ветер крутил воротник его шинели; мелкий снег порошил в воздухе. Мечиславский долго стоял на одном месте, как бы соображая, где он. То было поле за городом. Он так устал, что, возвращаясь, должен был присесть у заставы на камень и просидел на нем до рассвета. Медленными шагами побрел он домой.
В то время Остроухое уже проснулся, но еще не мог успокоиться, взволнованный своими грезами. При шорохе дверей он поспешно закутал голову в дырявое одеяло, из-под которого мог делать свои наблюдения. Он ждал встретить Мечиславского с сияющим лицом и чуть не вскрикнул, увидав своего друга с бледным, даже посинелым лицом; волоса его на висках смокли, сапоги и шинель были в грязи. Остроухов онемел и не знал, что ему делать. Мечиславский, только что сбросив с себя шинель, кинулся на диван не раздеваясь. Остроухов откинул одеяло и сел на кровать. Он долго глядел на своего друга, который в свою очередь притаился спящим, чтоб не отвечать на вопросы. Остроухов опять лег; и так два друга пролежали молча до самого утра, и когда свет осветил их утомленные лица, они пугливо переглянулись и, как бы сговорясь, повернулись друг к другу спиной.
Горничная Любской сдержала слово не служить более у такой актрисы, которая принимает Мечиславского. В двенадцать часов на дворе стояли ломовые роспуски, на которые Сидоровна с извозчиком усердно таскала тяжелые сундуки, комоды и перины. Фигура горничной была замечательна в этот день, потому что даже ее пепельное лицо слегка подернулось краской; она отрывисто дышала и поминутно передергивала плечами, командуя Сидоровной и извозчиком и перебраниваясь с кухаркой, еще накануне задушевной своей приятельницей.
Для людей этого класса ничего нет оскорбительнее, как их выезд из дому без брани и шуму. Горничной не удалось покричать с своей барыней, потому что Любская предупредила ее и утром сама вынесла ей паспорт и деньги, сказав при свидетелях, чтоб она сейчас же оставила ее дом.
С секунду горничная стояла, как пораженная громом, закатив под лоб свои пепельные глаза, и, с плачем кинувшись за удалявшейся Любской, закричала:
– - Что, я воровка, что ли… что вы меня гоните??
– - Ты мне более не нужна! -- покойно отвечала Любская.
– - Я сама хотела вас оставить,-- фыркая и вытирая слезы, сказала горничная и с наивностью прибавила: -- Извольте осмотреть мои комоды: чего доброго, что пропадет -- скажете: я взяла; так чтоб знали уж, кто из гостей…
Любская приказала кухарке осмотреть сундуки и захлопнула за собой дверь, не желая дослушивать речь горничной. Горничная подняла спор с кухаркой; шум был страшный, так что прачка и Куприяныч выскочили из своего подвала и очень удивились ломовому извозчику, приведенному Сидоровной.
Когда всё было уложено на роспуски, горничная, с зеркалом под мышкой, явилась на дворе и крикнула извозчику, чтоб он ехал, бросая прощальные выходки кухарке, которая, высунувшись из форточки, тем же отвечала ей.
– - Прощайте, Олена Петровна; небось немало вывозите доброго-то! даром что жаловались на госпожу-то! -- заметил насмешливо Куприяныч.
– - Прощай, Кирилловна,-- протягивая свои пепельные и дрожащие губы к прачке, сказала горничная и, презрительно посмотрев на Куприяныча, прибавила: -- Хоть бы ты ему язык-то привязала.
– - Ну а тебе так уж подлинно следует привязать его! -- грубо отвечал Куприяныч, причем у него запрыгала серьга в ухе -- всегдашний признак его гнева.
Горничная плюнула и, как рыцарь, стала в оборонительное положение, защитив свое лицо зеркалом. Прачка удержала поднятую руку своего мужа, чем воспользовалась горничная и шмыгнула под ворота. Прощальные приветствия были не очень лестны для отбывшей: каждый произнес недоброе слово. Даже флегматическая Сидоровна, стоя на дворе и вытаскивая занозу из своей ладони, которая уподоблялась в крепости спине черепахи, бормотала:
– - Хоть бы спасибо сказала за труды, экая злущая!
Прачка с мужем, узнав подробно историю отбытия горничной, удалились в подвал, продолжая честить Елену Петровну. Жизнь супругов со дня определения Кати текла ровнее; прачка не ожесточалась против котов своего мужа и даже иногда кормила серого, вспоминая, что Катя любила и ласкала его. Раздражительность прачки уменьшилась, когда Катя была наконец пристроена, за что прачка день и ночь благословляла Любскую.
Несмотря на эти благословения, над головою Любской и Мечиславского сбиралась гроза. На другое утро после визита Калинского и Дашкевича не только за кулисами и между театралами, но и по всему городу ходила нелепая история о Любской и Мечиславском. Все о них толковали в театре, даже портные и ламповщики. Но эта история была только прелюдией к грозе: против них готовился умысел, в главе которого находились Дашкевич и Ноготкова. По этому-то случаю последняя давала у себя бал, на который были приглашены все молоденькие актрисы. Квартира Ноготковой преобразилась для этого дня. Из залы была вынесена лишняя мебель ради простора для танцев; спальня уничтожена и обращена в игорную комнату, где расставляли ломберные столы. Оркестр музыки был составлен из музыкантов театра, которые не имели права выходить из отведенной им крошечной комнаты. В назначенный час, именно в десять, еще никто не являлся из дам. Съезжались одни театралы и кандидаты в них. Ноготкова, отягченная браслетами, кольцами, с развязностью принимала гостей.
Наконец стали появляться дамы, наряженные в пух, хотя каждая утром говорила на репетиции, что ни за что не оденется по-бальному, а поедет в темном шелковом платье. Но вышло иначе: никто не явился в темном, а все в креповых платьях, в цветах; каждая, одевшись, сидела дома, выжидая, но ни одной не удалось приехать позже других, потому что и другие приняли те же меры.
Хозяйка принимала дам очень сухо, выговаривая, что они так поздно приехали.
– - Да, несчастная, с чего она взяла, что мне весело ехать к ней.
– - Да, страсти!
– - Да, счастливая!
– - Вот еще!
Такие восклицания сыпались в кругу здоровавшихся актрис.
Начались танцы, так серьезно, как будто наложен был штраф на всех, кто улыбнется или заговорит.
Ноготкова хлопотала, чтоб подавали угощение. Лакеи были в белых перчатках и галстухах, в чулках и лакированных башмаках. Они, равно как и столовое серебро и другие украшения, не принадлежали Ноготковой, а были присланы каким-то богатым театралом. Ни один актер не был приглашен, исключая режиссера; но и тот, как можно было заметить по таинственным разговорам с хозяйкой, удостоился такой чести по особенным причинам.
Актриса, по фамилии Дубровина, явилась в первом часу, в сопровождении своего поклонника, и своим появлением произвела большое волнение в зале: все актрисы досадовали, зачем им не пришло в голову так же поздно явиться. Театралы в свою очередь перешептывались между собой.
Но какая нужда до толков: Дубровина торжествовала, что перехитрила своих подруг, которых утром уверяла, что ни за какие блага не поедет к Ноготковой.
Когда волнение, произведенное приездом Дубровиной, поутихло, в зале настала прежняя тишина. Дамы сидели, как наряженные куклы, не считая приличным делать своим кавалерам вопросы, даже и отвечая отрывисто, как будто сердясь. Не посвященные в тайны театралы и влюбленные дрожали, не смея говорить с предметом своего сердца, а заслуженные театралы также не пускались в любезности, опасаясь рассердить героиню своего сердца. Следовательно, всё было принужденно и скучно.
Позже всех явился Калинский; надо было удивляться его находчивости: он не только поговорил со всеми дамами, но даже некоторых из них заставил говорить, а не произносить одни бессмысленные восклицания, которые сделались в их кругу многозначительны до такой степени, что без них не раскрывала рта актриса.
Калинский, дружески пожимая руки мужчинам, достиг до гостиной, где втроем совещались режиссер, Дашкевич и Ноготкова. Завидев Калинского, Ноготкова не без волнения сказала:
– - Завтра всё готово!
Калинский пожал руку Ноготковой, любезно погрозил ей пальцем и, обращаясь к Дашкевичу, сказал:
– - Вот изобретательная женщина. Я уверен, что наказание будет ужасно.-- И Калинский пожал руку Дашкевичу, проговорив протяжно: -- Bonsoir. {Добрый вечер (франц.)}
Режиссер низко и почтительно поклонился Калинскому, который и ему сказал какое-то приветствие, на что еще ниже поклонился режиссер. Они толковали между собой долго и много. Дашкевич в волнении крутил усы, режиссер с неимоверною покорностью всё твердил:
– - Я готов-с, я на всё готов-с.
Один Калинский наружно сохранял спокойствие и небрежно слушал Ноготкову, любуясь своими руками, украшенными колечками.
За ужином Калинский и другие мужчины много шумели, дамы по-прежнему молчали, ничего не ели и по временам перебрасывались шариками из хлеба. Режиссер ел страшно, как будто его несколько дней томили голодом.
Дашкевич провозгласил тост за неразрывность дружбы всех находящихся за столом, Калинский же -- за здоровье хозяйки и всех прекрасных ее подруг. То была великая минута: безмолвные поклонники устремляли взоры на владычиц сердец своих и залпом выпивали вино.
Прощаясь с гостями, Ноготкова благодарила мужчин за посещение и повторяла всем: "Так завтра", а дамам, небрежно кивая головой, ласково говорила: "Вам ложу оставят".
Когда дамы разъехались, Ноготкова с некоторыми оставшимися гостями удалилась в комнату, где играли в карты, и стук ими по столу сменил музыку в квартире. Дашкевич играл в доле с хозяйкой дома, которая осталась в таком выигрыше, что покрылись все расходы бала.
На другое утро кандидаты в театралы поднесли ей дорогую серебряную вазу.
Вечером почти все лица, присутствовавшие на балу, были в театре; актрисы сидели в ложах, а театралы в креслах. Не было только Калинского. Ноготкова играла в тот день вместе с Любской. Мечиславский был болен; но режиссер принудил его играть. Пьеса была нелюбима публикой, роль у Любской была маленькая. Сцены с Мечиславским шли очень дурно, потому что он поминутно кашлял; его совсем не было слышно: так тихо он говорил. Когда занавес опустился, стали страшно вызывать Ноготкову; раздались аплодисменты. Потом закричали Любскую и Мечиславского. Режиссер долго не выпускал их, чему все дивились. Дело в том, что он приказал заставить все кулисы и потом уже пошел в уборную, крича: "Госпожа Любская на сцену!"
– - Я уж раздета! -- отвечала Любская, удивляясь, что ее вызывают.
– - Идите, а не то штраф!
Любская накинула шаль и кинулась из уборной. Хриплые голоса слышались в партере, крича: "Любскую и Мечиславского". Они взялись за руки и вышли из боковой кулисы на сцену, но лишь только они появились, послышались свистки и даже кто-то закричал: "Вон!" Занавес, как нарочно, не опускался. Любская, сначала с силою сжав руку Мечиславскому, бросила ее и кинулась со сцены, но кулисы все были заставлены; она металась по сцене под страшное шиканье, смех публики и слабые рукоплескания тех, кто не был посвящен в заговор и еще оставался в театре. Мечиславский с силою толкнул одну кулису и дал укрыться Любской. Сопровождаемая смехом Орлеанской и Ноготковой, Любская как безумная кинулась в уборную. Там она предалась такому отчаянию, что сбежались многие фигурантки; с ужасом смотрели они на Любскую, которая рыдала и ломала руки. Мечиславский, бледный как мертвец, стоял возле несчастной и, когда она пришла в себя, увез ее домой.
И сам он едва возвратился домой: так в голове его всё перемешалось, ноги подкашивались; он едва мог добраться до дивана и упал на него без чувств. Остроухов в испуге подошел к нему и с ужасом отскочил: Мечиславский лежал недвижен и бледен как мертвый. Остроухов думал было привести его в чувство, лил ему воду на голову, давал нюхать уксусу и наконец кинулся за доктором; он бегал по городу от одного к другому и, подхватив какого-то доктора, только что возвращавшегося домой, повез к себе. Ровно через два часа подали помощь Мечиславскому, который лежал всё в том же положении. Доктор покачал головой, пощупал пульс и спросил Остроухова:
– - Вы его брат?
– - Нет!
– - И не родственник?
– - Нет.
– - Так я вам должен сказать, что он очень труден! -- И преспокойно уселся писать рецепт.
Остроухов остолбенел и, взглянув на бледное и исхудалое лицо Мечиславского, в отчаянии схватил себя за голову и заходил по комнате.
– - Извольте рецепт: через два часа по ложке, мушку на левый бок.
– - Пропишите ему самое дорогое лекарство,-- всё, что нужно; не жалейте денег! -- давая деньги доктору, в волнении говорил Остроухов.
– - Будьте покойны и надейтесь на бога! -- произнес доктор и вышел из комнаты, но тотчас опять заглянул, сказав: -- Завтра понаведаюсь.
Остроухов послал хозяйку квартиры, у которой нанимали они комнату, в аптеку, а сам сел возле Мечиславского и не сводил с бледного лица его своих глаз, поминутно застилавшихся слезами. Он так сидел долго; наконец голова его повисла, и он задремал. Мрачность комнаты придала двум фигурам страшный, страдальческий колорит. Вошла хозяйка с лекарствами и нарушила тишину. Остроухов стал их распечатывать. Тогда только Мечиславский тяжело вздохнул и, открыв глаза, слабо закашлялся.
– - Не хочешь ли ты чего-нибудь? -- спросил Остроухов, подойдя к больному.
– - Я… нет… мне ничего не хочется! -- грустно, тихим голосом отвечал Мечиславский и вдруг закашлялся сильно, жалуясь на боль в боку, так что Остроухов поддерживал его голову.-- Сходи, пожалуйста, завтра… к содержателю театра и попроси… дать мне вперед жалованье! -- задыхаясь, проговорил с большим трудом Мечиславский.
– - На что тебе? -- с удивлением спросил Остроухов.
– - Мне надо; пожалуйста! Я хочу, чтоб она дня не оставалась здесь…
Остроухов подумал, что больной начал бредить, и поднес ему лекарства.
– - Разве я болен? -- весь дрожа и приподнимаясь, с испугом спросил Мечиславский и, в изнеможении упав на подушки, он жалобно простонал: -- Если он узнает… он не даст мне денег; ты скрой от него, скажи, что у меня даже кашель прошел.
– - Успокойся, Федя: я уж знаю, что сказать,-- растроганным голосом отвечал Остроухов.
– - Не говори… не говори ему, для чего мне надо эти деньги.
Мечиславский замотал головой.
Остроухов подал ему ложку с лекарством и сказал;
– - Выпей-ка: скорее выздоровеешь.
Больной дрожащей рукой схватил ложку и с жадностью проглотил ее. Силясь улыбнуться, он произнес:
– - Я выздоровею?
Остроухов кивнул головой.
– - Так дай мне еще! дай!
– - Довольно!
– - Когда же мне еще принять?
– - Через два часа.
– - Через два! -- повторил с досадой больной и потребовал часы к себе, но закашлялся и долго лежал, ничего не говоря.
Остроухов, по болезни не присутствовавший в тот вечер в театре, не мог понять причины такого состояния своего друга. Правда, он кашлял и жаловался на боль в боку после своей ночной прогулки за город; но отчего болезнь вдруг так усилилась? и на что ему деньги, к которым он так был равнодушен прежде?
Всю ночь больной тревожился, поминутно будил дремавшего Остроухова, чтоб не пропустить часу, когда надо пить лекарство.
– - Ты спишь? -- спрашивал больной.
– - Нет! а что? -- отвечал с раскрытыми глазами Остроухов.
– - Не пора ли лекарство?
– - Ты недавно принимал.
– - Как это можно! уж я лежу, лежу, -- и, изменив голос, он продолжал: -- Знаешь ли что: мне кажется, я здоров, а только устал. Я завтра сам пойду просить о деньгах… Пусть меня заставляют играть всякий день и что хотят… Да, я всё, всё буду играть… "О чем шумите вы…" -- как бы пробуя свой голос, произнес Мечиславский, но закашлялся; после этого он потребовал роль, и, как ни уговаривал его Остроухов успокоиться, больной принялся читать ее; но ему всё казалось темно, ослабевшая рука с ролью падала, глаза сами собой закрывались, и Мечиславский тяжело вздыхал при каждой попытке читать роль.
Рано утром Мечиславский разбудил Остроухова, посылая его скорее к содержателю театра. Остроухов заикнулся было, что еще очень рано; но больной страшно рассердился и так горько заплакал, жалуясь, что никто его не любит и что одна лень его друга придумывает такие отговорки. Остроухов стал одеваться, чтоб утешить больного, который следил за каждым его движением и торопил его. Когда Остроухов вышел из комнаты, больной свободнее вздохнул и закрыл глаза; он так лежал довольно долго; стук в двери заставил его пугливо приподнять голову, и он слабым голосом спросил:
– - Кто там?
– - Я… доктор! -- высунув голову, отвечал вчерашний доктор.
– - А, пожалуйста, войдите! -- И лицо больного просияло.
Доктор вошел, потер руки и потом уже подошел к кровати, на которую переложили больного. Он пощупал пульс, сделал гримасу и спросил:
– - Вы принимали лекарство?
– - О, как же!
– - Ну, где вы чувствуете сильнее всего боль?
– - Я?.. голова! и здесь!
И больной указал на левый бок.
Доктор сел писать рецепт, а Мечиславский стал разглядывать его лицо, которое не отличалось большой нежностью. Больной несколько раз раскрывал рот, чтоб говорить, но не мог -- от боли или страха; наконец он тихо прошептал:
– - Доктор, доктор!
– - Что вам угодно? -- спросил доктор, не отнимая глаз от рецепта.
Больной молчал.
– - Верно, чего-нибудь кисленького, пить или кушать?.. Нельзя, нельзя!
– - О нет… я хочу знать только, опасно я болен… или только так…
Доктор подошел к кровати больного, который продолжал с большой расстановкой:
– - Я еще не стар…
– - Вы женаты?
Мечиславский покачал головой.
– - У вас есть мать, отец, дети?
– - Нет! но я…
Доктор задумался и в умоляющих глазах больного, устремленных на него, казалось, искал чего-то.
– - Вы, верно, сильно простудились? -- спросил доктор.
Больной кивнул головой.
– - Еще не огорчились ли вы чем?
Мечиславский сжал губы и простонал.
– - Успокойтесь, берегите себя, забудьте всё и будьте только покойны.
– - Я буду покоен, только скажите мне, скоро ли я встану? -- в отчаянии лепетал больной.
Доктор взял его за пульс и сверял с часами. Мечиславский приподнял голову, прильнул запекшимися губами к руке доктора и раздирающим голосом сказал:
– - Спасите, спасите меня!
Голова его упала на подушки, и он слабо заплакал. Доктор разорвал рецепт и стал писать другой, потирая себе лоб. Больной продолжал всхлипывать. Когда он замолк, доктор подошел к кровати, покачал головой и на цыпочках вышел из комнаты.
В это утро содержатель театра находился в сильном волнении: в городе ходили слухи о появлении новой труппы, которая намеревалась дать несколько представлений во время съездов на ярмарку. Богачей бывает в это время много, театры в большой моде -- и вдруг, может быть, новая труппа отобьет у него всех любителей театра, а покровительство их давало ему средства иметь постоянный театр, не разъезжая по ярмаркам, как делывал он прежде, с небольшим числом актеров.
Жизнь содержателя театра немногосложна. Он был дворовый человек одного богатейшего и предоброго помещика, имевшего свой театр. По смерти труппа его попала в распоряжение Карпу Семенычу. Карп Семеныч -- так звали содержателя труппы -- был смышленее всех, несмотря на то что ровно не имел никакого дарования; он подбил некоторых актрис и актеров, захватил тайком костюмы и отправился на ближайшую ярмарку; здесь он дал несколько представлений в сарае, собрал много денег, из которых очень мало уделил актерам, хотя обещал делить с ними барыши поровну. Вышел спор, и труппа разделилась на две. Долго воевали между собой обе труппы, встречаясь в разных городах; наконец Карп Семеныч решился на страшную попытку, он собрал огромную труппу, дал представление в одном городе, где был его соперник, уничтожил своего врага и приобрел славу. Он тут только догадался, что гораздо выгоднее избрать город и иметь постоянный театр. Жребий пал на город NNN, в котором было много любителей театра. Они пожертвовали на сооружение здания и давали большие капиталы на обзаведение и содержание актеров. Через десять лет театр мог существовать своими доходами, и содержатель его имел уже значительный капитал.
Наружность Карпа Семеныча, казалось, не могла бы внушить доверия, каким он пользовался в жизни. Его рост был небольшой, узкие плечи, острый живот, лицо широкое, пухлое и лоснящееся. Маленькие карие глаза бегло копошились; нос широкий, даже несколько приплюснутый. Рот Карпа Семеныча был ужасный; жирная нижняя губа висела на двойном подбородке. К довершению красоты огромную его голову прикрывал чуть не детский черный парик, отчего его лоб был безобразно велик, а его жирный затылок двумя складками свешивался с галстуха, застегнутого стальной пряжкой.
– - Что делать, что делать! -- повторял содержатель театра, остановись против режиссера, который жался в углу, согнув спину, словно отягченный горестью своего хозяина.-- И ты еще вздумал затевать ссоры? да я тебя…
– - Я тут ни в чем не виноват-с. Если вам угодно принять мой совет…
– - Ну что, говори, хитрец! Я ведь знаю тебя: ты горазд выдумать!.. Ну, говори, что придумал?
– - Да выписать-с бы какую-нибудь столичную знаменитость.
Карп Семеныч ударил усердно себя в лоб, сказав:
– - Ах я тетерев! -- и, обратись к режиссеру, повелительно крикнул: -- Строчи!
Режиссер исполнял и должность секретаря у своего хозяина, который владел очень дурно пером; зато слог его был превосходен. Вот образчики писем, какие он сочинял к столичным актерам:
No 1
"Достопочтеннейший и добродетельнейший
Кузьма Петрович!
Я не в состоянии описать всех тех мук и страданий, какие я ощущаю в сию минуту. Труппа Антипова близко города нашего! Это известие чуть меня не отправило в царство Плутоново. Что мне делать несчастному?!
…Остается одно спасение: это просить вас приехать на это время в город. Всё, всё, что вы ни захотите, я на всё согласен.
Поспешите ответом, мой благодетель и спаситель, и проч."
No 2
"Милостивый государь,
достопочтенный и несравненный
Григорий Сидорыч!
Простите великодушно, что я до сих пор не отвечал вам на ваше предложение: тяжкая и продолжительная болезнь тому причиной. Смею умолять вас о драгоценнейшем вашем посещении на мой театр. Вы доставите мне счастье, а публике -- восторг и блаженство. До кондиций со мной и не говорите. Я сам весь ваш, не говоря уже о пустом металле. Доставьте счастье тому, кто привык вас почитать и удивляться вашим высоким достоинствам и прославлять бесценное имя ваше.
Квартирку я вам приготовил… понравятся ли она только вам? При ней вы можете иметь прекрасный стол за сходную цену; хозяйка квартиры услужлива; хозяин же смирен… Они будут угождать вам; я их просил об этом чрезвычайно. Итак, спешите, спешите; всё в вашем распоряжении, даже мои разнородцы (так называл содержатель театра актеров) будут вам подвластны: журите их как вздумается… Здесь сходят с ума при одном вашем имени, и я одного только и жажду, чтоб вы прибыли к нам как можно скорее, потому что всюду только и слышишь: "Давай нам несравненного Григория Сидорыча!" Я не знаю, как и воздать благодарность за высокое блаженство, которое мне предстоит, узреть такого знаменитого и беспримерного гостя.
С чувством невыразимого высокопочитания и благодарности
честь имею пребыть
почитатель до могилы такого гения и проч."
Остроухов прекратил диктовку, войдя с поклоном в комнату. Карп Семеныч встретил его такого рода приветствием:
– - А что тебе нужно, гуляка?
– - Я пришел просить вас не о себе! -- грубо отвечал Остроухов, но тотчас спохватился и кротче прибавил:-- Мечиславский просит…
– - Верно, денег? -- подхватил содержатель театра.
– - Да-с, Карп Семеныч!
– - На что ему деньги? а? чтоб гулять с тобой? а?
– - Да он болен!.. то есть не так здоров…
Остроухов совершенно потерялся; ему казалось странным: прежде слова содержателя театра, всегда равно грубые, не бесили его, а теперь он должен делать усилие, чтоб не отвечать ему такими же грубостями.
– - На-ткось! что я дурак, что стану деньги больным раздавать!
– - Он умирает! сжальтесь! -- задыхаясь, произнес Остроухов.
– - Ха-ха-ха! вот славно -- человек умирает, а ему дай вперед денег… ха-ха-ха!.. да вы оба с ума спятили.
Остроухов, весь задрожав, пошел к двери, потом приостановился и произнес нетвердым голосом:
– - Если он умрет, я возьму на себя его долг.
Содержатель топнул ногой и отвечал:
– - Ах вы голяки, туда же! да я и тебе-то гроша не дам.
Остроухов низко поклонился и сказал с нежностью:
– - Карп Семеныч, сжальтесь!
Содержатель театра закинул свою жирную голову назад и презрительно глядел на Остроухова, который потупил глаза и раболепно продолжал:
– - Вы добрый человек… Карп Семеныч…
– - Да, когда вам нужно, у вас Карп Семеныч делается только тогда добр,-- произнес как бы про себя режиссер, но так удачно, что содержатель театра услышал. Он грозно нахмурил брови и решительно произнес:
– - У меня нет жалости к таким, как ты.
Остроухов вспыхнул; глаза его засверкали, перебегая от широкого лоснящегося лица содержателя театра к злобному зеленому и испитому лицу режиссера, как бы избирая жертву. Но вдруг, махнув рукой, он кинулся из комнаты. Оставшиеся в ней свободно вздохнули, и содержатель театра нетвердым голосом сказал:
– - Он, кажется, совсем рехнулся: его нельзя пускать! -- И, обратясь к режиссеру, с сердцем крикнул: -- Ну, строчи!
Выйдя на улицу, Остроухов не знал, что ему делать, как и где достать денег, чтоб утешить больного. Он вспомнил о Любской и пошел к ней.
Любская была больна и не вставала с постели. Она рассказала Остроухову подробно всё, как было накануне, и показала письмо от Калинского, в котором он спешил ее уведомить о гнусном заговоре, умолял ее не огорчаться и уверял, что готовит ей триумф.
Случайно или нет, письмо опоздало, и Любская прочла его только по возвращении из театра.
Остроухов, казалось, был подавлен всеми этими происшествиями. Он с ужасом сказал:
– - Кажется, все сговорились его убить!
– - Что такое? -- тревожно спросила Любская.
– - Мечиславский болен! -- отвечал Остроухов.
– - Я думаю, если бы кто был на моем месте, так понял бы…
Любская зарыдала.
– - Не плачь! ты лучше скажи мне откровенно: принимаешь ты участье в Мечиславском?
Любская пугливо глядела на Остроухова.
– - Говори!
– - Я… я уважаю…
– - Хочешь ли ты сделать что-нибудь для него?
Любская помертвела и воскликнула, дрожа:
– - Чего он хочет от меня?
Остроухое строго взглянул на Любскую, которая потупила глаза.
– - Не знаю, что вправе требовать он от тебя…
– - Он не имеет права, клянусь! Если вы знаете всё…
Любская замолчала и глядела на Остроухова, который горько усмехнулся и сказал:
– - Я ровно ничего не знаю и спрашиваю только небольшого одолжения; если не хочешь сделать для него, так хоть для меня!
– - Скажите, я всё готова сделать,-- нетерпеливо отвечала Любская.
Остроухов медленно начал:
– - Он вчера заболел, и опасно…
– - Я сама чуть не умерла от стыда.
– - Я призвал доктора, целую ночь не спал, и ему пришла блажь к деньгам: раным-ранешенько послал меня к Карпу Семенычу. Ну он, разумеется, не дал!.. Так я боюсь прийти с пустыми руками: опять станет…
– - Так нужны деньги? -- поспешно вскакивая с постели, сказала Любская и кинулась к туалету, из ящика которого достала портфель, и в отчаяния воскликнула: -- Боже мой, у меня только пятьдесят рублей!
Остроухов тяжело вздохнул.
Любская смотрела на него вопросительно; с минуту они оставались так; но вдруг Любская радостно вскрикнула: "ах!" -- и стала шарить в ящиках. Собрав из них несколько футляров с вещами, она подала их Остроухову, говоря:
– - Вот, заложите, продайте, делайте всё, что знаете, только исполните его желание. Завтра я постараюсь достать еще денег.
– - У кого? -- печально спросил Остроухов, разглядывая браслеты и серьги.
Любская не отвечала: она как бы приискивала в голове человека, к кому бы могла прибегнуть, и наконец произнесла:
– - У Калинского!
– - Глупенькая! это слишком дорого будет тебе стоить. Нет, лучше пусть поплачет он; ты не знаешь, что каждое одолжение твое есть шаг… Нет, он еще сильнее огорчится, если узнает. Не надо; я вывернусь!
– - Вот еще шаль! возьмите и ее…
– - Спасибо.
И он вышел.
Остроухов избегал чуть не весь город с вещами Любской и выручил за них пустую сумму. Первым словом больного при входе Остроухова был вопрос о деньгах.
Остроухов кивнул головой.
– - Дай, дай мне их сюда!
И больной протянул свои дрожащие руки. Остроухов подал ему двести рублей и сказал:
– - На днях обещался еще дать.
– - Боже мой, мне нужно еще, и скорее! -- жалобно перебил его больной.
– - Да на что тебе?
– - Я… я снесу ей… они хотят ее погубить… Дай мне сюда весь мой гардероб… Где мои часы…
Глаза у больного засверкали, щеки запылали.
– - Ляг, ляг, Федя: я тебе всё подам! -- пугливо кидаясь к постели, говорил Остроухов. Он передал больному весь гардероб его. Мечиславский кашлял и не мог говорить, а только жестами показывал, какое платье он хочет.
– - Дай мне ножик.
– - На что тебе, Федя?
– - Дай! боже мой! не расскажешь ему?
– - Что ты хочешь делать?
– - Я… я хочу спороть галун…
Остроухов нерешительно подал ножницы: больной схватил их и занялся отпарыванием галуна от камзола. Казалось, слабость исчезла; он бодро сидел и всё что-то бормотал тихо. Остроухов побежал за доктором. Тогда больной вдруг вскочил с постели и стал шарить у себя в комоде; он связал узел, положил в него часы, деньги, отпоротые галуны, пуговицы и, заслышав шум за дверью, как вор, пугливо кинулся на кровать с узлом, который спрятал под одеяло, и притворился спящим.
Доктор велел скорее класть ему льду на голову, поставить на затылок мушку. В продолжение этого времени больной то смеялся, то плакал, болтая несвязные фразы. К вечеру он как бы успокоился и лежал смирно.
Остроухов весь погрузился в разгадку, что за тайна была между Любской и Мечиславским, который никогда в не заикался ему, что знавал ее прежде. Вдруг Остроухова озарила мысль: раз они порядком развеселились, и Мечиславский рассказал ему историю, вспоминая которую Остроухов пришел теперь к некоторым темным догадкам.
И мы, оставив ненадолго нить романа, перенесемся в прошедшее и прослушаем рассказ Мечиславского, сохраненный памятью Остроухова.
"…Ты помнишь,-- говорил Мечиславский Остроухову,-- когда я расстался с тобой, не поехав на ярмарку города К***, я сошелся довольно близко с одним богатым купцом, который, во что бы то ни стало, пожелал свезти меня в Петербург, уверяя, что у меня огромный талант, для развития которого мне необходимо видеть столичных артистов. Я не соглашался, потому что не люблю никем одолжаться; тогда он употребил хитрость. Раз, когда мы порядочно покутили, он посадил меня в свой экипаж, и я очнулся, когда уже воротиться было поздно. Приехав в Петербург, я поселился у добрейшей немки, которая пускала жильцов в свою квартиру. Я уходил со двора рано утром, а возвращался ночью. Дела у меня было много. Надо было еще скупить разного старого хлама из костюмов, по поручению Однодушенкова, содержателя труппы в К***, увидеть разные пьесы, списать их. К тому ж бильярд, столичные развлечения, обеды с моим покровителем… Одним словом, я по горло был занят. Раз я возвращался домой очень поздно. Это была вербная неделя. Как теперь помню, ровно в два часа ночи иду я по своему коридору, чтоб войти к себе в комнату, как вдруг слышу смех, такой звучный, такой веселый; я остановился. Кто-то напевал -- тра-ла, тра-ла. Я вспомнил, что у меня есть соседи, и заглянул в щелку их двери, неплотно притворенной. Я увидел комнату такую же, как моя, с такою же меблировкой. Один угол отгорожен был ширмой; "верно, кровать, как у меня",-- подумал я. В другом клеенчатый диван. В простенке комод; на нем чуть не игрушечный туалет. Шкап простой для платьев; лежанка, как у меня, только с тою разницею, что у них стояли на ней самовар, кофейник, на подносе чашки, прикрытые салфеткой.
За круглым столом сидел старик лет шестидесяти, в преогромнейших креслах, столько же ветхих, как он сам. Старик был небольшого роста, худенький, закутан в ситцевый халат. На голове белый колпак, на котором покоились огромные очки, приподнятые с носу. Его редкие волосы, как лунь белые, ложились по плечам. Недалеко от него сидела девушка -- девушка очень красивая собой. Особенно меня поразила игривость ее черт. Она держала в руках разряженную куклу, вертела ее перед старичком, беззаботно напевая и звучно смеясь. Старичок, как дитя, любовался куклой, кланялся и бормотал:
– - Здравствуйте, сударыня, здравствуйте!
– - Прощайте! -- наклонив голову куклы, со смехом произнесла девушка и, бережно положив ее в сторону, принялась наряжать другую. Старичок в свою очередь занялся укладыванием восковой куклы в люлечку со мхом, сначала намазав ей спину клеем, который стоял перед ним в помадной синей банке. И, укладывая, он приговаривал:
– - Ложись, плутишка, ложись.
Стол был завален лоскутками, куклами, искусственными цветами. Занятие девушки и старичка страшно удивило меня. Я сначала думал, что мои соседи не в здравом уме. Но глаза девушки полны были ума и спокойствия, и я, как бы пригвожденный, оставался у двери.
Девушка озабоченно наряжала свою куклу, старичок задумчиво глядел на нее и, как бы сам с собой рассуждая, сказал:
– - Ну, как одной…
– - Опять за старое! -- строго перебила девушка.
Он пугливо принялся укладывать по порядку лоскутки и робко сказал:
– - Разве я что сказал? я только хотел сказать, не лучше ли мне…
– - Так я вам не позволю! -- с горячностью перебила девушка и, гордо подняв голову, протяжно продолжала: -- Я лучше их опять отдам!
– - Ну, делай как знаешь! ведь ты у меня умница,-- отвечал поспешно старичок.
Но, помолчав с минуту, он тихо произнес:
– - А что скажут!
– - Что могут сказать! Нас в Петербурге никто не знает. Мы можем умереть с голоду здесь -- никто не побеспокоится; смешно же нам страшиться, что будут говорить о нас.
В голосе девушки было столько упрека, что я, которым в первый раз видел ее, я покраснел, как будто был в чем-нибудь виноват перед ней. Они замолкли. Я не мог оторвать глаз от головки девушки, которая так хорошо склонилась над своей куклой, бессмысленно таращившей на нее глаза. Не знаю, долго ли я еще простоял бы у двери, если б она предательски не скрыпнула. Я как шальной отскочил от нее, и девушка окликнула:
– - Кто там?
Я притаил дыхание. Она быстро привстала; но старичок успокоил ее, сказав:
– - Верно, кошка хозяйская бродит.
Точно, в эту минуту я походил на кошку: так тихо прокрался я к себе. Опасаясь зашуметь, я оставался на одном месте и весь превратился в слух. Была уже ночь, кругом всё спало; тишина такая, что я слышал почти дыхание моих соседей, от которых меня отделяла не капитальная стена, а дверь со щелями. Молитвы старика, его прощальные поцелуи с девушкой, кряхтение, позевывание -- я всё ясно слышал.
– - Ты разбуди меня завтра, как пойдешь,-- сказал старичок.
– - Хорошо, хорошо, спите! -- лукаво отвечала девушка и тихо запела, как бы убаюкивая старичка, который через несколько минут захрапел.
Мне так хотелось опять видеть девушку, что я, заметив щель у двери, ведущей к соседям, вскарабкался на комод, стоявший возле, и стал глядеть. Девушка очень проворно убирала куклы; брови ее слегка сдвинулись, что, однако, ей не мешало напевать песенку. Голос ее так был звучен, так приятен, что мне казалось, я слышу пение самой искусной певицы. Утро забрезжило, а девушка всё еще не оставляла своей работы. И я только по временам отдыхал -- и снова глядел в щель. Однако глаза ее сделались меньше, пальцы не так проворно перебирали лоскутки, она вдергивала нитку в иглу продолжительнее, чем прежде, и уже не пела. Вдруг она стала дремать, голова ее упала на грудь, но куклу она всё еще держала в руках.
Свеча, догорев, затрещала и заставила девушку вздрогнуть. Она торопливо принялась за куклу, но ненадолго; медленно перебирала она складки ее платья, и как ни старалась открывать глаза, но они сами закрывались; девушка в изнеможении склонила голову на стол и заснула.
Я соскочил осторожно с комода; мне стало неловко в моей комнате; я боялся разбудить своих соседей. Но я так был утомлен, что тоже скоро заснул.
На другое утро, выходя со двора, я не мог не приостановиться у дверей моих соседей; в комнате была совершенная тишина. "Верно, спят", -- подумал я и отправился разузнавать у моей хозяйки о моих соседях. Но я не иного узнал; хозяйка сообщила такие сведения, о которых я сам догадывался: что они очень-очень бедные люди и что девушка живет своими трудами. Я невольно усмехнулся, вспомнив вчерашние ее занятия. Не знаю почему, мне стало жаль девушку, такую красивую и молодую, которая заключена в маленькой комнате и должна вечно трудиться. Особенно ее фраза, что ",мы можем умереть с голоду и никто не побеспокоится о нас", резко впечатлелась в моей памяти. Однако я забыл о моих соседях: собственные дела призывали меня. Я долго ходил и ездил по своим делам; наконец, проходя мимо Гостиного двора, я попал в страшную сумятицу. Крик, ссора, брань, писк громких голосов, треск скамеек, которыми были вооружены спорящие,-- страшный гвалт! Причина его состояла в том, что каждый желал занять повыгоднее место для верб. Меня это заняло, и я приостановился поглядеть. В ту самую минуту к моим ногам упал небольшой столик и разлетелся вдребезги при громких криках толстой бабы и хохоте толпы. Я не успел еще очнуться, как подбежала ко мне какая-то женщина, одетая очень бедно, но чисто. Шляпка и всё лицо ее были укутаны белым кисейным вуалем. Она поспешно стала подбирать стол; но так как у ней была еще корзина в руках, да и руки дрожали, то дело шло медленно -- то ножка выпадала, то доска.
Я кинулся помочь и, подбирая части стола, подавал ей. И вдруг я почувствовал, что горячая слеза упала мне на руку. Мне стало так жаль, так жаль эту женщину, что я готов был поколотить толстую торговку, которая торжественно сидела на своем столе, покачивая ногами, я продолжала еще осыпать насмешками бедную женщину. Я обратился к последней и сказал:
– - Позвольте, я вам донесу стол. Где вы хотите стать?
Она пугливо покачала головой и, поклонившись мне, отошла скорыми шагами. Я следил за нею, боясь, чтоб еще чего-нибудь не вышло. Но она выбрала место такое невыгодное что, верно, никто не стал бы его оспоривать, и стала складывать стол.
Воображение мое уже нарисовало всю печальную историю бедной женщины. Она, верно, мать семейства, ее ждут проголодавшиеся дети, может быть, умирающий муж. И, пошарив в кармане, я вынул двугривенный и пошел купить у ней что-нибудь для почину. Она так была погружена в улаживание своего стола, что я должен был коснуться ее плеча. Мое прикосновение так ее испугало, что она, бросив всё, отскочила от меня на несколько шагов. Признаюсь, я сам испугался ее движения и поспешил сказать ей, что желаю купить куклу. Она проворно развязала корзинку и, вынув куклу, подала мне. Я отдал деньги и хотел идти, как она остановила меня и, отдавая назад пятачок, сказала:
– - Это много!
Голос ее был так свеж, что я невольно заглянул под шляпку; но лицо ее было закрыто вуалем,-- только видна была нижняя его часть. Но этого было довольно: я увидел, что вербовщица была очень молода и не могла иметь большого семейства, что, однако, признаться, не уменьшило моего участья к ней, скорее удвоило его. Я забыл о своих делах и стал прохаживаться по вербам, наблюдая, что делает моя вербовщица. Покупателей у ней было мало; она потирала руки: видно было, что зябла. Этим она напомнила мне, что я в холодной шинели и что сырость очень ощутительна. Я пошел в трактир, помнится, стал играть на бильярде и забыл о вербовщице. Но вечером, подходя к дому, где была моя квартира, я завидел мою вербовщицу, которая очень скоро вошла в ворота. Я за ней. И каково же было мое удивление: она вошла на мою лестницу, потом в квартиру немки, где я жил. Тут только я догадался о странном занятии моих соседей. Сердце у меня сильно застучало. И когда я вошел в свою комнату, первым моим делом было взгромоздиться на комод и смотреть в щель двери.
Моя соседка была точно та самая вербовщица, в которой я так нечаянно принял участие. Она сняла с себя шляпку, неохотно отвечала на вопросы старика, который осыпал ее ими, и даже не упомянула о несчастье, случившемся с ней.
Как я провел этот день, не знаю, только поздно ночью я сошел с комода, потому что девушка стала ложиться спать и у меня недостало дерзости подсматривать более. На другое утро, лишь только я заслышал шорох в комнате соседей, как вскочил и в минуту оделся, нетерпеливо ожидая, когда скрыпнет дверь у соседей. Наконец я услыхал прощанье девушки, поцелуи, и она вышла из дому. Издали я шел за нею. Мне ужасно хотелось помочь ей нести стол или корзину. Но я не смел подойти. Она стала на прежнее свое место, разложила куклы и уселась на маленькую скамеечку, которую принесла с собой. Я следил за всеми покупателями, которые останавливались у ее стола, и не знаю, как и растолковать, что со мной делалось: если останавливался мужчина и долго покупал, кровь бросалась мне в голову; я невольно приближался к вербовщице, у которой лицо по-вчерашнему было закрыто. Я заметил, однако, что почти все, отходя от стола, долго оглядывались на вербовщицу. Я не выдержал и пошел купить у ней что-нибудь.
По всему было видно, что вербовщица узнала меня, потому что пугливо поправила свой вуаль. Я указал на одну куклу, с которою, я заметил, она особенно долго возилась, и спросил о цене:
– - Два рубля! -- отвечала девушка и, заметив маленький беспорядок в туалете куклы, проворно сняла перчатки и стала оправлять ее. Руки ее были белы и красивы, так что какие-то дамы, подошедшие к лотку, с удивлением осматривали и хвалили их; но вербовщица так была занята, что ничего не замечала. Завернув куклу, она подала ее мне. Не знаю как, но я коснулся ее пальцев. Она быстро надела свои перчатки. Как я ни медлил, однако должен был удалиться. Я давал деньги мальчишкам, чтоб они покупали вербы у моей вербовщицы.
Так прошла вербная неделя. В субботу в последний раз я купил у ней почти все остальные вербы. И, приходя домой, где я уже оставался целые дни, я играл куклами, как дитя. Они меня занимали. Я слышал, как девушка рассказывала старику свои похождения, но обо мне ни слова. Она весело пела, считала деньги, ею вырученные. И мне так было весело, так весело, как никогда не было в моей жизни… Нет, раз только, я помню, когда я был увлечен своей ролью, и вдруг до моего слуха долетели всхлипывания. Мне было так же весело тогда! Но за радостью, говорят, неизбежно следует печаль. Так по крайней мере всегда было в моей жизни.
Утром я сидел за перепиской одной драмы, как услышал стук молотка в дверь, откуда я глядел к соседям. Я вздрогнул; как молния блеснула в уме моем мысль: неужели они догадались, что я подглядываю, и заколачивают мою дверь? Мне стало так страшно, как будто меня живого положили в гроб и заколачивают крышку; каждый удар отзывался в моем сердце. Я слышал разговор соседей.
– - Ну, как он дома? -- говорил старичок.
– - Помилуйте! да его не бывает дома до рассвета,-- мне сама хозяйка говорила.
Я не вытерпел, вскарабкался на комод и чуть не упал с него. Щель была заколочена или завешена, но я ничего не видел: темно, темно! и мне казалось, будто у меня разлилась темная вода в глазах. Так мне стало скучно, что я не знал, куда деваться. Соседка моя никуда не выходила; она была весела, болтлива, даже меня смешила, рассказывая свои замечания насчет своих покупателей, когда она продавала вербы. Дни два я уже не видал моей соседки. Она никуда не выходила из дому, ложилась поздно, и по упрекам старичка видно было, что она всё работает. Я не вытерпел, взял перо, взгромоздился на комод и начал свою работу. Сердце у меня забилось от радости: щель была только завешена! Я успел было уже приготовить местечко своему глазу, как услышал крик моей соседки:
– - Это что значит?
Я обмер и присел.
– - Верно, гвоздь дурно прибила: она и упала,-- отвечал старичок.
Я слышал, как моя соседка, став на стул, касалась двери, и я весь дрожал, как будто не двери, а меня самого касалось ее платье.
Я не знал, что мне придумать, чтоб увидеть мою соседку. Неделя тянулась мучительно долго. Я почти жил в коридоре, выжидая случая, когда она пройдет за чем-нибудь в кухню. Но, как назло, старичок занимался хозяйством; я стал с ним раскланиваться и, правду сказать, был и тем доволен. Я ждал нетерпеливо субботы, уверенный, что мои соседи пойдут к заутрене; и точно: с первой пушкой дверь скрыпнула; давно готовый, я выглянул из двери своей. Девушка вела старичка. Я пошел за ними, стараясь, разумеется, чтоб они меня не видали. Они пришли в церковь. Девушка так заботилась и хлопотала около старичка, как будто мать около своего ребенка. Она велела ему подать стул и усадила его, а сама придвинулась близко к образу со множеством свечей, которые ярко освещали ее лицо. Господи! я только тут увидел, до чего она хороша. Черные ее большие глаза блестели необыкновенно; каждая ее черта дышала смелостью. Ее простенькое белое коленкоровое платье с высоким лифом выказывало роскошные формы. Рюш, собранный около горла, оттенял нежный румянец лица. Старичок был одет по-праздничному. Вместо халата на нем был коричневый старомодный фрак, белый жилет и галстух; его седые волосы лежали на высоком черном бархатном воротнике фрака. Синие узкие панталоны обрисовывали его худые маленькие ноги. Он сидел понурив голову. И если бы не кресты, которые он делал очень часто, его можно была бы принять за окаменелого. Эти два лица так были увлекательны, что почти все заметили их в церкви. Мне казалось, что глаза девушки подернуты были слезами.
Когда церковь наполнилась радостным пением и все начали христосоваться, девушка обратилась к старичку и сказала не совсем твердым голосом:
– - Христос воскрес!
– - Воистину воскрес! -- отвечал старичок дрожащим голосом.
И они с жаром обнялись. Девушка проворно поцеловала руку старичка. И они оба украдкой друг от друга вытерли катившиеся по щекам слезы.
Всё целовалось вокруг меня, а я стоял как оглашенный. Один только нищий, калека, дернув меня за фалду и протянув руку, сказал:
– - Христос воскрес, барин!
Я и тому был рад: я похристосовался с ним, дал ему грош и поспешил домой; мне было слишком тяжело. Я растянулся на своей постели не раздеваясь и думал, думал… о чем? сам не знаю. Еще сильнее почувствовал я тоску, когда мои соседи возвратились домой. Они снова похристосовались. Девушка болтала, постукивая чашками. В комнате запахло кофеем. Всё это мне так живо напомнило мое семейство, мое детство, этот праздник, который я всегда встречал с моей матерью, которую так любил, хоть был очень еще мал, когда потерял ее.
Я не вытерпел и решился идти к соседям, но выждал, когда девушка уйдет за чем-нибудь в кухню, потому что при ней у меня недостало бы духу войти в комнату и найтись что-нибудь сказать старичку. Случай скоро представился; я воспользовался им. Старичок сидел за круглым столом, в своих креслах, только вместо лоскутков и кукол на столе, покрытом салфеткой, стояли кулич с цветами, пасха, яйцы и барашек из масла. Старичок доставал миндаль из кулича и пожевывал его. Я долго стоял у полураскрытой двери и наконец постучался.
– - Кто? войдите, милости просим,-- приветливо сказал старичок.
Я вошел, но страшно сконфузился и стоял как дурак.
– - Не с соседом ли имею счастие говорить? -- привстав, спросил старичок.
Я нашелся сказать только: "Христос воскрес!"
Мы три раза поцеловались. Мне стало как бы вольнее, и я извинился, что так смело вошел. Но старичок так был ласков и так рад знакомству, что я успокоился. В ту минуту вошла девушка с кофейником в руках; увидев меня, сидящего на стуле, она остолбенела и вопросительно глядела на старичка, который поспешил сказать:
– - Вот наш сосед, пришел поздравить нас с праздником.
По всему было заметно, что старичок был очень доволен моим вниманием; зато девушка очень холодно приняла мое приветствие:
– - Христос воскрес!
Она кивнула мне головой и поставила кофейник на стол.
Старичок заметил с радушным доброжелательством:
– - Что же ты не христосуешься?
Я протянул руку. За меня как будто кто другой действовал.
Девушка подставила мне непринужденно щеку, которая ярко вспыхнула, когда я едва коснулся ее дрожащими своими губами.
Девушка стала угощать нас кофеем. Старичок ел и пил с большим аппетитом и всё хвалил. Было уже почти светло, а мне не хотелось уходить. Я разговаривал со старичком о Москве, которую он знал хорошо и очень любил. Но я заметил, что девушка стала позевывать; глаза ее были утомлены. Я вспомнил ее труды в эту неделю, в продолжение которой она ложилась с рассветом, и поспешил уйти, прося позволения продолжать знакомство, на что получил радушное приглашение приходить когда угодно.
На другое утро я купил конфет и поднес моей соседке, которая приняла их холодно; зато старичок был ужасно доволен и, как малютка, занялся разбиранием их и любовался картинками.
С этого дня я всякий вечер посещал моих соседей. С каждым днем я находил более удовольствия быть у них. Есть уж такие женщины, как бы они ни были бедно одеты и как бы ни было бедно в комнате,-- они сами собой всё украшают. Маленькая комнатка была всегда опрятна; старичок -- в чистом колпаке. Салфетки их были толсты, но чисты. И как мне было смотреть без удивления на эту девушку, когда я знал, что всё держится ее трудами!
Я заметил, что девушка стала грустна; она редко принимала участие в нашем разговоре и всё о чем-то думала.
Когда я уходил от них, то слышал ворчание старика и ее слезы. Мне стало тяжело, я страшился мысли -- не я ли виной их неприятностей. Может быть, он думает, что я имею дурные намерения. Но зачем же принимать меня так ласково, как он делал всегда? Все эти размышления натолкнули меня… на что бы ты думал?.. на мысль просить руки девушки. Я знал, что я могу опять поступить на сцену здешнего театра. Одним словом, в голове моей не было других мыслей, как о женитьбе.
Но я медлил, не знаю отчего; мне было страшно произнести даже слово перед ней. И я решился сначала переговорить со старичком. Я не долго ждал. Соседка моя ушла за чем-то со двора; я отправился к старичку. Я сначала всё ему рассказал, всю мою жизнь, мои средства. Старичок был тронут моею откровенностью и принял во мне большое участие. Но лишь только я произнес слово о женитьбе, как он пугливо велел мне замолчать и строго сказал: "Она не может, она не пойдет!" Я в такое пришел отчаяние, что стал говорить бог знает какие глупости. В то время девушка, вся впопыхах, вбежала в комнату, радостно крича: "Письмо, письмо!" Старичок закопошился тоже. Девушка, не замечая меня, сбросила свою шляпку и салоп и дрожащими руками стала срывать печать, а старичок нетерпеливо твердил:
– - Читай скорее, скорее! Я говорил тебе, что он честный человек и жив,-- прибавил он радостно.
Я понял, что я лишний, и вышел вон. Я бросился с отчаяния на диван. Сердце у меня ныло; я готов был плакать. Не прошло пяти минут, как я оставил моих соседей, в их комнате раздался пронзительный крик, который меня оледенил. В жилах моих застыла кровь. Я вскочил на ноги и не знал, что делать. Придя в себя, я побежал в комнату к соседям и остановился на пороге.
Старичок сидел в креслах, как я его оставил; только голова его скатилась на одну сторону, глаза были закрыты. Девушка стояла на коленях возле него; обняв старика она спрятала голову на его груди. Несколько минут я стоял, не зная, подойти ли. Но неподвижность лица старика меня поразила: я подошел к креслу -- и с ужасом попятился. Старик не дышал! Я осторожно окликнул девушку; она пугливо вскочила на ноги, осмотрела вопросительно комнату и, остановив свои дикие глаза на старичке, тихо произнесла, погрозив мне:
– - Тс!.. он спит, его не надо будить!
И спряталась за ширмы.
Я взял руку старичка, чтоб пощупать пульс: она была холодна как лед. Я кинулся к хозяйке. Почти весь дом сбежался в комнату,-- всё ахало, суетилось около старичка; одна только девушка сидела за ширмами неподвижно, зажав уши и устремив глаза на письмо, лежавшее у ней на коленях.
Никакие пособия не возвратили старичка к жизни: удар был силен. К вечеру он уже лежал на столе, одетый в то самое платье, в чем он был у заутрени, накануне Пасхи. Девушка ни с кем не сказала ни слова; она ни на минуту не выпускала письма из рук и, казалось, была равнодушна ко всему, что ее окружало.
Я был убит смертью старика, а более всего страшным состоянием бедной девушки, у которой, я знал, больше родных, кроме старичка, не было. Я без ног был в этот день. Надо было всё устроить, чтоб похоронить старичка. Я знал, что у них не было денег, потому что последнее время моя соседка всё плакала и мало работала. У меня самого было не много, но я всё заказал как следует, как будто старичок мне был близкий родной. Возвратился я домой почти ночью. Проходя мимо комнаты соседей, я было не хотел войти в нее, боясь нарушить сон несчастной. Но всё-таки я заглянул в дверь. Креслы, еще занятые поутру, были пусты, старичок лежал на столе; его лицо смерть мало изменила: оно так же было кротко, как и живое. Девушка, как мне казалось, спала за ширмами. Тишина была кругом,-- всё веяло смертью. Свечи, горевшие у стола покойника, придавали какую-то мертвенность всем предметам. Я осторожно вышел из комнаты, едва сдерживая рыдания, которые надрывали мне грудь. Не знаю, сколько времени я оставался у себя в комнате, в какой-то тяжелой полудремоте, как мне послышался говор в комнате покойника. Я тревожно вскочил и тихо подошел к двери. Девушка, бледная как мрамор, стояла у покойника и как бы с любопытством смотрела ему в лицо. Она по временам расправляла его седые волосы, целовала его охладевшие руки, сложенные на груди,-- потом опять молча глядела на него. Ее взгляды так были страшны -- не по отчаянию своему, а, напротив, по странному спокойствию. Я увел ее от покойника, оставил ее в своей комнате, а сам остался возле него.
Она не оказывала никакого сопротивления и всему повиновалась; казалось, она не понимала своего страшного положения.
На другой день, когда стали отпевать покойника, девушка как бы только в первый раз догадалась, что старичок умер. Она дико закричала, стала рвать на себе волосы, говорить несвязные слова. Я страшился за ее рассудок. Рассказать вам невозможно страшной картины, как она прощалась на другой день со старичком. Без чувств почти ее оторвали от покойника.
Я поместил ее в своей комнате, а сам переселился в ту, где скончался старичок. Дни и ночи она плакала как сумасшедшая. Я пригласил доктора.
Я был в таком положении, что ни в чем не мог дать себе отчета: одно сознавал ясно, что жизнь моя, каждый мой час, все труды мои -- всё принадлежит отныне бедной сироте. Мне казалось, что одно чувство отца руководило мной.
Первые дни она ни о чем не заботилась, потом стала входить в мелочи жизни, стала всё расспрашивать у хозяйки. Узнав, что я всё заплатил и хлопотал, девушка стала ласково обходиться со мной и всё твердила: "Боже мой! чем могу я заплатить вам?"
Я находился в страшном положении: мне нужно было возвращаться домой, а я не мог подумать без ужаса о разлуке с ней. Новое письмо, полученное на имя покойника, решило мою участь. Прочитав его, девушка стала плакать, ломать себе руки, твердя, что она погибла. Я стал ее расспрашивать, в чем дело; она дала мне прочесть письмо. Вот его содержание:
"Вероятно, вы уже знаете от самого Петруши о его женитьбе. Да, мои слова исполнились. Не прошло году, как он забыл свою невесту и свое слово любить ее одну. Впрочем, я не могу помнить прошедшее: оно равно тягостно для нас обоих. Я еду к вам; забудьте всё; я не хочу и не допущу, чтоб вы более страдали; урок был жесток. Сестра моя вскоре после вас скончалась. Петруша женат. Я совершенно один! Если вы не забыли всего, что я для вас сделал, то, верно, не откажетесь успокоить мои дни на старости".
Тайна объяснилась мне хотя немного; девушка была влюблена, их разлучили, жених забыл ее. Я должен сознаться, что с радостью прочел это письмо, после которого более не было ей надежды на любовь жениха. Я объявил ей не без затруднения, что если она хочет, то я женюсь на ней и увезу ее к своим родным. Я скрыл от нее, кто я: я боялся, чтобы она не испугалась моего звания. Я обманывал ее, страшась огорчить, сказав истину. Девушка пугливо глядела на меня, как бы не веря своим ушам, и наконец твердо сказала:
– - Нет, этого нельзя: я вас не люблю, как должна будет любить вас жена.
Это меня так поразило, что я стал ей рассказывать мою страсть к ней, мое отчаяние, если она не выйдет за меня замуж. Я говорил не помню что, только она слушала меня с участием и наконец сказала:
– - Чтоб доказать вам, что я вас не презираю, я выхожу за вас замуж; но знайте, что я вас не люблю. Мое положение заставляет на всё согласиться.
Показались бы страшны эти слова другому, но не мне: я дошел до такой степени, что, кроме обладания ею, ни о чем не помышлял.
Я бросился к привезшему меня купцу, чтобы он ссудил меня деньгами на свадьбу, и начал делать приготовления, обручась с ней в тот же день. Но свадьбе нашей не суждено было состояться. По праву жениха я как-то поцеловал ее и сам испугался бледности, какою покрылось лицо моей невесты. Она долго плакала -- это меня рассердило, я сказал ей какую-то грубость и убежал из дому. Возвратись домой, я не знал, что делал. Мне было совестно на другое утро глядеть на мою невесту, которая без содрогания, кажется, не могла меня видеть. Чем ближе время приближалось к свадьбе, тем больше плакала она. И раз, застав ее в страшных рыданиях, я сорвал с своей руки кольцо и отдал ей, сказав, что не надену его, пока она сама не даст мне его…"
Вот всё, что хранила память Остроухова. Он помнил, что Мечиславский ничего более не сказал; да Остроухов тогда и не настаивал. Теперь, движимый участием к своему несчастному товарищу, напрасно он ломал голову, припоминая известные ему факты: тайна осталась тайною.