20367.fb2
Славная деревенька Овинищи! Правда, невелика, но зато домики всё такие нарядные, крытые не сплошь соломой, а чаще тесом, с резными воротами и зелеными ставнями. Любо поглядеть! При въезде в деревню отрадное, успокоительное чувство охватывает душу -- так и повеет тишиной, скромным довольством и, в особенности, порядком. Тотчас видишь присутствие чьего-то зоркого, бдительного глаза и деятельной руки: хоть чрез деревню и проходит большая дорога, однако ж улица не сорна и не кольиста; безобразных колодцев с очепами, наводящими уныние своим раздирающим душу скрыпом, пугающими по ночам своею исполинскою тенью, и не видано в Овинпщах; ни одной избушки покачнувшейся, или подпертой кольями, или обставленной частоколом с паклей, набитой вплоть до бревенчатой стены ради тепла; ни одного окна выбитого, заткнутого той же паклей или заклеенного синей бумагой -- избави бог! Да помещик Алексей Алексеич Кирсанов, да управляющий его Иван Софроныч Понизовкин, да староста их Епифан Епифанов… у! как переполошатся! На то барин и держит всякое заведение, знает всякие науки и художества, чтоб беду, какая случится, тотчас поправлять, и нужды не иметь до города, и чтоб проезжающий (а их много по тому тракту) не смел и подумать, едучи мимо: вот, дескать, в Овинищах каков порядок,-- стеклы на окнах выбиты; хорош должен быть порядок! "Нет, оборони бог! -- говаривал Алексей Алексеич.-- А надо, чтоб каждый проезжий остался в полном удовольствии и, воротившись домой, сказал: много проехал я и сел и деревень, а такой красивой деревни, как Овинищи, и не видывал".
– - И скажут,-- замечал Иван Софроныч.
Проезжающие играли важную роль в жизни обитателей Овинищ: казалось, и жили они не столько для себя, сколько для проезжающих. Выкрасит Алексей Алексеич крышу погреба красной краской и уж не сидится ему в комнате, похаживает по двору и спрашивает по временам у красильщика, оканчивающего свою работу:
– - Смотрят?
– - Смотрят,-- отвечает красильщик, весь выпачканный краской, привстав и оглядев с крыши дорогу.-- Вот теперь перемежилось, а то сколько их ехало -- и всё смотрят.
– - Ничего, крась,-- скажет Алексей Алексеич и задумается; думает-думает и придумает.
– - Иван Софроныч! а Иван Софроныч! -- кричит он, оглядываясь кругом.
– - Чего изволите? -- раздается откуда-нибудь мягкий и почтительный голос.
Алексей Алексеич идет по голосу и, отыскав Ивана Софроныча где-нибудь в погребе или амбаре, говорит:
– - А не подновить ли нам сараи и конюшни? (находящиеся, надо заметить, прямо против большой дороги).
– - А подновить так и подновить,-- отвечает Иван Софроныч, подумав.
– - А не сделать ли так: разграфить сначала всю стену поштучно… ну, видывал паркетные полы?.. и потом: одну штуку дернуть голубым, другую розовым, третью зеленым, четвертую…
– - Желтым,-- подсказывал Иван Софроныч.
– - …желтым, пятую малиновым. А что? небось не будет ‹не›хорошо? Да такой штуки, я думаю, и в столице нет.
– - Нет,-- утвердительно замечал Иван Софроныч, отмеривая овес.-- Штука будет отменная: так озадачим иного, что до Переславля не опомнится!
– - Дальше! -- перебивал Кирсанов.-- До самого Владимира!
– - А немудрено, что и до Владимира.
И действительно, когда после долгих совещаний с красильщиком мысль Кирсанова приведена была в исполнение, эффект превзошел ожидания; проезжие видимо повергались в недоумение, какого рода назначение могло иметь подобное здание; одни принимали его за беседку, другие за оранжерею,-- и удивлению их не было конца, когда вдруг на ту пору выводили оттуда лошадь; близорукие полагали, что вся передняя стена сделана из китайских разноцветных стекол, о чем и рассказывали не без удивления по пути до самого Владимира, а иногда и далее. Словом, так или иначе, все поражались и смотрели и оглядывались, пока было что-нибудь видно. Слухи об этих толках доходили до наших приятелей от ямщиков соседней станции, приезжавших в Овинищи ковать лошадей, и наполняли сердца их неописанным счастьем. Расспросам, шуточкам, выведываньям не было конца, и ямщик, привезший хорошую весть, угощался водкою.
– - Да у вас, вижу я, новость! -- сказал однажды, заехав к ним, заседатель.-- Как славно сараи выкрашены! Пестрота нынче вообще входит в моду, и ей придумали название: рококо!
Алексей Алексеич и Иван Софроныч промолчали, полные скромного торжества; но оба они заметили слово: рококо, и обоим оно чрезвычайно понравилось. И когда на другой день, выпив чаю и закурив трубки, вышли они на двор и остановились перед нововыкрашенным зданием:
– - Рококо! -- сказал Алексей Алексеич, любуясь своей выдумкой.
– - Рококо! -- лаконически отвечал Иван Софроныч.
И оба тихо и счастливо улыбнулись.
И с той поры часто Алексей Алексеич, любуясь дивным зданием или наслаждаясь эффектом его на проезжающих, вдруг улыбнется, оглянется и выразительно, протяжно произнесет:
– - Рококо!
И в ту же минуту откуда-нибудь из амбара, чулана или погреба послышится в ответ ему такой же выразительный, мерный и счастливый голос:
– - Рококо!
И он уже знает, как при этом улыбнется Иван Софроныч, и сам снова улыбается, как будто верный управляющий его находится перед ним.
В ту эпоху, когда мы знакомимся с Кирсановым и его управляющим, оба они были заняты чрезвычайно важным делом: происходил, по выражению Ивана Софроныча, "хозяйственный смотр".
Утром, часу в одиннадцатом, в жаркий летний день, Алексей Алексеич, в белом колпаке, защищавшем его седую голову от жаркого солнца, в зеленой распахнутой фуфайке, в серых брюках, обшитых снизу на ладонь кожей,-- стоял перед своим небольшим деревянным домиком и усердно принимал и сортировал вещи, выкидываемые к ногам его из слухового окна невидимой рукой.
Алексею Алексеичу было уже лет шестьдесят, если не более, но старик был еще довольно бодр. Рост его был средний; волосы уже седы, но довольно густы; седые усы торчали кверху и придавали несколько суровый вид его красноватому добродушному лицу.
Посторонний наблюдатель, незнакомый с нравами и привычками хозяина, пришел бы в неописанное удивление, увидав такое обилие разнообразнейших вещей, в обозрение которых погружен был теперь Алексей Алексеич. Как будто двадцать семейств, одаренных самыми разнородными вкусами и потребностями, снесли сюда всё свое имущество, чтоб похвастать друг перед другом. Шубы, хомуты, седла, тазы, женские платья, валеные сапоги, пучки сушеных трав, картины, обломки железа и жести, детские игрушки, тетеревиные чучела и множество еще подобных вещей летело к ногам Кирсанова, который едва успевал отдавать приказания, что следовало выколотить, что проветрить, что вычистить, что просто выкинуть и так далее.
В то же время из растворенного сарая вывозили экипажи, зимние и летние, отличавшиеся необычайной ветхостию; из другого сарая, из амбаров выносилась сбруя, старая и новая. Из чуланов выносились сундуки с холстами и залежалым платьем.
Словом, выносилось, вывозилось и выбрасывалось всё, что только было в доме и в разных его закоулках.
Через весь двор, обнесенный сараями, амбарами и другими домашними службами, протянуты были веревки, отягченные всевозможными одеждами -- малыми и большими, зимними и летними.
Дворовые люди, мальчишки и бабы, суетились по двору, перетаскивая вещи, выколачивая платья, тюфяки, перины, каретные подушки с таким рвением, что на дворе стоял постоянный гул, как будто били в набат, что, конечно, и казалось проезжающим мимо, к удовольствию наших друзей, которые нельзя сказать, чтоб не рассчитывали озадачить проезжающих выгрузкой всего своего имущества.
– - Хорошенько, хорошенько! -- командовал Кирсанов.-- Эй, тетка! не ленись: выколачивай! Ну, приударь, приударь, дружней! Вишь, сколько пыли,-- и откуда только она берется? А ты, Ферапонт, что зеваешь? Переверни-ка ее (шубу) теперь другой стороной к солнцу -- пусть попрожарится!
В то же время он успевал подхватывать на лету вещи, летевшие из слухового окна. Кирсанов рассматривал их с любовью, над некоторыми задумывался; другие вызывали веселую улыбку на его губы, и он медленно покачивал головой. Пот лил с него градом.
– - Уф, устал! -- говорил Кирсанов, осмотрев старую медвежью шубу, под тяжестью которой могли бы подломиться плечи Ильи Муромца.-- А славная шубенка! Ферапонт, бери-ка ее, да хорошенько!
Едва успел он разогнуть спину, как к ногам его полетели один за другим пучки сушеного зверобоя. Мгновенно окруженный тучею пыли, старик припрыгнул, сделал страшную гримасу и наконец разразился троекратным чиханьем.
– - Желаю здравствовать вашему высокоблагородию!-- раздался из слухового окна почтительный и озабоченный голос.
– - Тьфу, проклятая трава! дрянь дрянью, а так в нос и лезет! -- произнес Алексей Алексеич.-- Это зелье,-- продолжал он, обращаясь к слуховому окну,-- я думаю, просто выкинуть, Иван Софроныч, а?
– - Оборони бог-с выкидывать,-- отвечал тот же почтительный голос сверху.-- Полагаю, не имели бы такой мысли, если б изволили вспомнить, какую пользу она вам принесла, как весной вашему высокоблагородию грудь заложило.
– - Новой насушим!
– - Новая, может, еще с фальшем каким уродится…
– - Умен ты у меня, Софроныч! -- сказал Кирсанов.-- Правда твоя: просто проветрить ее да и припрятать опять,-- не пролежит места!
– - А вот уж дрянь так дрянь, -- сказал Иван Софроныч, всё еще невидимый,-- заподлинно, с ней и сделать ничего лучше не придумаешь, как выкинуть. И на что вы изволили ее и купить-то? Даже мышь ее не берет. Лежит, лежит, а всё целехонька, пропадай она!
И вслед за тем к ногам Кирсанова полетела старая книга.
Кирсанов поднял ее, обдул, развернул. То был календарь 1796 года.
Прочитав заглавие, Алексей Алексеич залился продолжительным добродушным смехом.
– - На что купил? -- воскликнул он.-- Эх, голова, голова! Велика голова, а мозгу мало… На что купил?.. Да делай мы всё такие покупки, так еще куда ни шло!.. А вот скажи-ка, мудрая голова, какая зима стояла в 1795 году?
– - А как мне знать?
– - Ну вот то-то же! А я так знаю!
Кирсанов отыскал страницу и прочел, какая зима стояла в 1795 году.
– - Что, не будешь теперь спрашивать: на что купил? Не полезная небось вещь?
– - Полезная,-- отвечал Иван Софроныч пристыженным голосом.
– - То-то же! Вот оно как: купить хорошую вещь, никогда оно не мешает; а чего и стоила-то? Я за нее, как теперь помню, двадцать шесть копеек дал, а еще в придачу взял бритву тульскую.
– - Сточенную,-- ввернул Иван Софроныч.
– - …и греческую грамматику.
– - Да на что вам греческая грамматика?
– - А так всё думалось: может, женюсь -- дети пойдут; пригодится!
– - Полагаю, много денег изволили перевести, собираясь жениться,-- вот хоть бы тогда девяносто рублей за коляску ввалили -- всё думали: может, женюсь, жена будет модница, так вот -- ход славный, колеса знатные, только отделать. А вот жениться не женились, а деньги отдали.
– - А что ж и в самом деле? Небось дорого дал? Ведь ход и точно славный -- один чего стоит! кому не надо, сто рублей даст!
– - Хорош; только к нему нужно до тысячи прибавить, чтоб коляска вышла!
– - Эх, Иван Софроныч! -- с досадой перебил старик.-- Не ты бы говорил, не я бы слушал. Досадно вот, что я устоял, не женился, как ты,-- так вот и сердишься, попрекаешь коляской!
– - Осмелюсь вам доложить, грешить изволите, ваше высокоблагородие! Женитьбой попрекнули! А кто подбивал! не сами небось? Не одна коляска -- сколько платья было у вас женского тож накуплено! Я докладывал: "Эй, не извольте накупать, найдите прежде невесту". Так нет: "Бери, Софроныч: не пролежит места!" Да что и говорить! А вот как накупили да свалили всё в чулан, так сердце, бывало, переворачивается глядеть: лежит, гниет добро! Ничего, бывало, не изволите говорить, а ведь вижу, как оно болит у вас; а как сказали раз, да таким жалостным голосом: "Хоть бы ты, Софроныч, женился", так словно туману кто пустил в глаза. Мочи нет, жаль стало: что в самом деле гниет добро? Взял и женился… да только что же вышло?..
При этом воспоминании Иван Софроныч вздохнул, а Кирсанов добродушно улыбнулся.
– - Стану я, говорит,-- продолжал Иван Софроныч, подражая писклявому и раздражительному женскому голосу,-- стану я, говорит, носить платье бог знает с кого: может, еще с покойницы; да нынче и моды такой нет! Вот и вышло, женился, а что проку?
Софроныч опять вздохнул. Кирсанов слушал, сдерживая смех, и наконец сказал таинственным голосом:
– - Иван Софроныч, а Иван Софроныч! Федосья идет!
Иван Софроныч немедленно умолк, и слышно было, как он стремительно отшатнулся в глубину чердака.
Тогда Кирсанов громко захохотал.
– - Полагаю, изволили пошутить,-- заметил Иван Софроныч, приближаясь снова к слуховому окну.
И оба они усердно принялись за свою работу: один выкидывал вещи, а другой сортировал их и отдавал приказания. Жар усиливался. Кирсанов снял фуфайку и засучил рукава рубашки; но пот всё-таки лил с него градом.
– - Иван Софроныч, а Иван Софроныч!
– - Чего изволите?
– - А что ты думаешь насчет чижика?
– - А думаю, что чижик птица хорошая, певчая…
– - И увеселительная? -- спросил Кирсанов, лукаво прищуриваясь.
– - Полагаю, что и увеселительная,-- отвечал серьезно Иван Софроныч.
– - Да нет. А я вот о чем: не пора ли?
– - Ни-ни-ни! -- отвечал Иван Софроныч.-- Надо прежде дело покончить, а то как разморит жаром, так будет не до работы.
– - Ну, будь по-твоему. Зато уж чижику сегодня… только держись!
– - Посторонись! -- скомандовал Иван Софроныч.
И вслед за тем к ногам Кирсанова полетела с глухим перекатным звоном жестяная доска, на которой был намалеван часовой циферблат с гирями и маятником. Приплюснутый ею, зверобой пустил новую тучу пыли. Алексей Алексеич снова расчихался.
– - Желаю здравствовать! -- послышалось сверху.
– - Тьфу ты пропасть! -- воскликнул Алексей Алексеич.-- Ба-ба-ба! -- продолжал он, осматривая жестяную доску.-- Вывеска часового мастера! Вот уж хоть убей не помню, чтоб у нас была такая вещь. И ведь вот утащи кто-нибудь, и не спохватился бы никогда!
– - Как утащить! -- возразил Иван Софроныч.-- На что же я у вашего высокоблагородия и хлеб ем, как не затем, чтоб всё было в сохранности!
– - Да нет, ты мне скажи, откуда взялась у нас часовая вывеска? Уж не подкинул ли кто?
– - Полагаю: изволили забыть,-- отвечал почтительно Иван Софроныч.-- А она, осмелюсь вам доложить, точно у нас была… и она есть,-- с гордостью заключил Иван Софроныч.-- В тысяча восемьсот девятнадцатом… нет, дай бог память! -- в тысяча восемьсот семнадцатом году, когда были в городе, изволите помнить: увидали мы ее в лавке купца Калистрата Подоплекина. Я еще тогда докладывал, что напрасно-де, Алексей Алексеич, изволите торговать ее, даром обызъянитесь… да ваше высокоблагородие сказали: "Вот у Ферапонта сын наклонность к механике показывает, всё вытачивает кубари да разные штуки; может, часовым мастером будет".
– - Да, да, да! -- сказал Кирсанов.-- Теперь вспомнил. Ведь дали-то мы за нее пустяки! дешевле пареной репы! Да тут жести одной на целковый будет!
– - На целковый не на целковый, а гривенников на десять будет,-- с важностью заметил Иван Софроныч.
– - Да написать-то ее что возьмут, да еще здесь так и не напишут -- ведь работа-то московская! Помнишь, Иван Софроныч,-- продолжал Кирсанов, и лицо его одушевилось,-- помнишь, еще какая уморительная штука тут вышла? Торговали-то мы ее у мальчугана, так еще, глупенька! Отдал чуть не даром. Мы уж и деньги заплатили, на извозчика ее хотели класть,-- вдруг приходит хозяин, да как узнал, за сколько продана вывеска, так и накинулся на мальчика: "Такой-сякой ты,-- говорит,-- в убыток продаешь!", да и ну его тормошить. А мы поскорей на извозчика и давай бог ноги… чего доброго, еще отнял бы… Ха-ха-ха!
Кирсанов добродушно смеялся; сверху вторил ему такой же добродушный хохот.
– - Дешево досталась,-- сказал Иван Софроныч,-- а правду сказать: отними он тогда ее -- всё лучше бы…
– - Лучше? да чем же лучше? Одно жаль -- Ферапонтов сын, как подрос, пристал: отдай да отдай его в сапожники! Ну, разумеется, и лежит. А всё же вещь хорошая,-- понеси ее теперь продавать -- кому не надо -- дороже даст! Вот ты мастер упрекать, а кто купил лошадку?-- заключил Кирсанов, покатив огромного деревянного коня.-- Вот уж тут понеси продавать -- барыши плохи!
– - Кто купил? Я! да зато я знал, что делал: вот у меня дочь.
– - Ха-ха-ха! Еще бы сын… А то дочери в лошадку играть… Ну а пушку, а пушку?
– - Пушку? -- отвечал Иван Софроныч немного смущенным голосом.-- Ну, насчет пушки проштыкнулся! Да и то еще, может, и не совсем проштыкнулся: вот если сын будет…
– - Знаю, я знаю, чего тебе хочется! Ты, и лошадку-то покупал, небось об дочери думал? как же! да не будет сына!
– - Ну, а как будет!
– - Давай бог, давай бог,-- посмеиваясь, заметил Кирсанов.-- Были бы дети, а игрушки будут. Ну-ка, Иван Софроныч! пора, право, пора приступить к чижику! А! откуда, красавица? -- воскликнул Алексей Алексеич, завидев бежавшую к нему хорошенькую девушку лет тринадцати.
Девушка остановилась, раскрасневшаяся как маков цвет, и не могла ничего сказать: грудь у ней высоко подымалась, стянутая узким платьицем, и маленькие розовые ноздри часто и широко раскрывались.
– - Что, много у нас доброго? -- самодовольно спросил Алексей Алексеич, заметив любопытство, с которым живые черные глаза девушки перебегали по предметам.
– - Много,-- отвечала она.
– - Много, Настенька,-- порешил Алексей Алексеич, скрутив рукав своей рубашки так, что руке, помещенной в нем, оставалось очень мало простора.-- Не только ты, посторонние люди заглядываются… кто ни едет, каждый смотрит и, верно, думает, что мы миллионщики. А пускай думает!
– - А папенька здесь? -- спросила девушка.
– - А что?
– - Маменька велела звать его.
– - Сердится?
– - Да, сердится! с самого утра сердится.
– - Ого! -- сказал Кирсанов и улыбнулся. -- Иван Софроныч!
– - Чего изволите?
– - Радость, радость!
– - А что такое?
– - Поди сюда. Настя пришла, она скажет.
– - Сейчас.
– - Да ну же! что ты там копаешься! -- нетерпеливо воскликнул Алексей Алексеич через минуту.-- Скорее!
– - Сейчас, сейчас! Ну, какая радость?
И в слуховом окне во весь рост показалась фигура еще бодрого, но совершенно лысого старика, одетого в старую женскую кацавейку из заячьего меху с кошачьими лапками, очевидно игравшую в свое время роль горностаевой.
Кирсанов расхохотался. Девушка сначала крепилась, но не выдержала и тоже звонко смеялась.
– - Ну чему смеяться, дурочка? -- заметил ей Иван Софроныч.-- Что ты думаешь, я там сложа руки, что ли, сидел?., умаялся! И в одной рубашке да не знал, куда деваться, почище твоей бани! Ну не показаться же было так!
– - Да ты бы, Иван Софроныч, уж лучше юбку надел, а то меховую телогрейку.
– - Да уж нет там юбок,-- серьезно отвечал Иван Софроныч.-- Все покидал. А чем не одеяние? -- прибавил он, встряхивая полы кацавейки и радуясь, что неожиданно доставил удовольствие своему благодетелю.-- Ну, что же ты скажешь, Настя?
– - А вот жди: скажет она тебе радость,-- воскликнул Алексей Алексеич и как ни крепился, а снова расхохотался.
– - Полагаю, изволили пошутить. Видно, нет никакой радости,-- догадливо заметил Иван Софроныч.
– - Ну,-- сказал Кирсанов девушке,-- ну, красавица!
– - Маменька приказала вас домой позвать,-- сказала Настя, обращаясь к отцу.
– - Говорит: я больна,-- подхватил Кирсанов,-- каждую минуту может что-нибудь со мной случиться: пусть сидит безотлучно у постели… безотлучно, слышишь ли: безотлучно!
Лицо у Ивана Софроныча вытянулось. Вместо радости он услыхал в самом деле весть, хуже которой не мог и ожидать.
Кирсанов заметил его отчаяние, и вмиг стало ему не до шуток.
– - Знаешь что, Настя! -- сказал он, продолжая крутить свой рукав с такою силою, что локоть его готов был прорвать полотно и выскочить.-- Побеги, скажи ей, что нет, мол, Ивана Софроныча,-- ушел в поле, что ли? куда-нибудь. И не знают, мол, скоро ли придет. А мы вот кончим дело да пройдемся по чижику!
– - Осмелюсь доложить, хорошо придумано,-- сказал печально Иван Софроныч.-- Да ведь коли она догадается, так бедной девчонке придется плохо.
– - Ничего,-- сказала Настя.-- Уж я как-нибудь.
– - Ни-ни! не смей,-- я сейчас приду! -- строго и печально возразил отец.
– - Не надо, не надо! -- проговорила Настя и, прыгая, побежала, повторяя:-- Не надо!
– - Славная девочка! -- сказал вслед ей Алексей Алексеич, раскручивая наконец рукав и освобождая свою руку, которая страшно покраснела и покрылась синими жилами.
Иван Софроныч ничего не сказал, но провожал ее глазами с своего возвышения до тех пор, пока она не скрылась в дверях небольшого отдаленного здания, стоявшего у самой большой дороги,-- и в глазах его много было любви и отеческой гордости.
Не прошло, однако ж, получаса, как Настя снова возвратилась и объявила, что Федосья Васильевна настоятельно зовет мужа, что она боится обморока и говорит, будто не проживет больше суток.
– - Ну а по правде как? -- спросил Кирсанов.-- Ничего?
– - Ничего,-- отвечала Настя.-- Только опять выступили на лице желтые пятна, как третьего дня. Пила она чай, уронила нечаянно чашку -- рассердилась, да и чайник хлопнула о пол.
– - Желтые пятна! -- воскликнул Кирсанов.-- Плохо! Бедный Иван Софроныч! попадись он ей теперь, да она его добром не выпустит. Нет, мы не выдадим. Так ли?
– - Так,-- сказала Настя.
– - Хочешь? -- спросил Алексей Алексеич и ловко подкатил к ней деревянного коня на колесах.-- Садись, прокачу!
Девушка хотела сесть, но передумала, вскочила на лошадку и, стоя на ней в красивой позе, закричала:
– - Ну, везите же!
Алексей Алексеич повез.
– - Вишь, проказница! что выдумала! И как ловко стоит, точно на гладком полу! -- ворчал про себя Иван Софроныч, любовавшийся потихоньку своей дочерью с той самой минуты, как только она появилась и заговорила.
– - Ваше высокоблагородие! -- закричал он, показавшись в слуховом окне.-- Ваше высокоблагородие!
– - Что?
– - Да побойтесь бога! Вы, осмелюсь доложить, не маленькие. А ты, баловница, не стыдно? Долой! слышь, сейчас же долой с лошади!
Но ни дочь, ни Кирсанов не слушались его.
– - Ну, ну, ну! -- кричала Настя.-- Не ленись, лошадка, приедешь домой, будешь отдыхать, корму дадут.
– - А чижик будет?
– - Будет!
– - Долой, проказница! -- повторил Иван Софроныч, топнув ногой. -- Посмотри, их высокоблагородие умучились! Хороша крестница!
– - Ну, теперь моя очередь! -- сказала Настя, спрыгнув с лошадки.-- Садитесь!
– - А посмотрим, посмотрим! далеко ли уедешь со мной? -- сказал Алексей Алексеич, сел и, обмахивая платком свое горящее лицо, прибавил:-- Ну, по всем по трем, коренной не тронь!
Настя двинула лошадку.
– - Браво! -- закричал Иван Софроныч, довольный силою своей дочери.-- Ну вот умница, умница! Давно бы так! ну, еще, ну, дружней!
Колеса под лошадкой, сверх ожидания, оказались довольно прочны и катились легко. Настя, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, быстро бежала. Алексей Алексеич, в рубашке, в белом колпаке, важно сидел, размахивая руками и покрикивая: "Ну, с горки на горку -- дадим на водку!" Иван Софроныч, совсем высунувшись из окна в своей кацавейке, в совершенном восторге восклицал: "Прибавь ходу, прибавь ходу! Знай не плошай, с кем едешь, не забывай! шевелись, копайся, вперед подавайся!.." Дворня в свою очередь, покинув работу, предалась созерцанию. Всё вместе представляло довольно оживленную и оригинальную картину. Как вдруг посреди общего увлечения раздался пискливый и озлобленный голос:
– - Господи! да никак тут все с ума сошли!
Все разом глянули по направлению голоса и смолкли. На тропинке, протоптанной между домом и кухнею, против самого Ивана Софроныча, лишившегося употребления ног, стояла необыкновенно худощавая, высокая женщина, с тощим, земляного цвета лицом, покрытым желтыми пятнами, с сверкающими глазами, в костюме не без претензии на щегольство: голова старухи была украшена высоким старинным гребнем, от которого ко лбу нисходил пробор в четыре пальца ширины, без малейших признаков волос, замкнутый с обеих сторон жидкими пуклями, так что голова старухи походила на детские креслы с высокой спинкой и точеными ножками. В руках у ней был палевый полинялый зонтик, который она старалась держать с грацией.
– - Бессовестный! -- заговорила она, обращаясь прямо к Ивану Софронычу, и вдруг закашлялась, причем высокая гребенка запрыгала у ней в волосах и бусы застучали на ее худой шее, как четки.-- Бессовестный… кахи! каахи! каааахи! варвар! Жена умирает, жена зовет его, а он тут потешается! Глянь-ка, шутом каким нарядился. Да еще обманывает -- в поле, видишь, ушел; и девчонку научил лгать… кахи! кахи!
– - Не я, их высокоблагородие приказали ей…
– - Их высокоблагородие! Нечего сказать, хороши и они тоже! Чем бы пример подавать, а вон гляди: в лошадки сам играть вздумал! Домой, озорница! -- прокричала она, погрозив Насте зонтиком, и снова закашлялась: -- Кахи! кахи! кахи! Будешь ты вперед обманывать!..
– - Она ни в чем не виновата,-- сказал Алексей Алексеич с необыкновенною кротостию.-- Вы напрасно сердитесь, Федосья Васильевна; да и Иван Софроныч тоже не виноват; он хотел к вам идти, да я его не пустил: день сегодня хорош, видите, вот мы и вздумали пересмотреть да проветрить доброе!
– - День хорош! Да кто вам сказал, что сегодня день хорош? А вот погодите!.. кахи, кахи, кахи! накажет вас бог, что вы обижаете больную, несчастную женщину. Недаром у меня сегодня всё утро поясницу ломило. Уж ничего так не желаю и желать не буду -- как одного; чтобы вдруг да хлынул дождичек сливный…
Алексей Алексеич побледнел.
– - Вы не шутя этого желаете? -- спросил он и потянул в волнении кончик пружинки, торчавшей у него из прорванной подтяжки.
Иван Софроныч тем временем, подняв голову, пугливо всматривался в небо.
– - А то как же! -- отвечала злая женщина.-- Вот и будет вам ваше доброе!
– - А что, жена, ты не выдумываешь: поясницу точно ломило? -- с болезненным страхом спросил Иван Софроныч свою хворую половину, которая давно уже всему околотку предсказывала погоду вернее всякого барометра.
– - И еще как ломило! -- с злобной радостью отвечала Федосья Васильевна.-- Точь-в-точь как в тот день, когда у Захарова крышу снесло и пастуха Вавилу громом убило! кахи! кахи! кахи! Да еще, может, и посильней,-- прибавила она, прокашлявшись.
Иван Софроныч и Алексей Алексеич с ужасом переглянулись.
– - Вот уж не поверю! -- сказал Алексей Алексеич, растянув быстрым движением пружинку и судорожно наматывая на палец тонкую позеленевшую проволоку.
– - Пугает баба! -- проговорил в ответ ему Иван Софроныч.
– - Хорошо, будет тебе "пугает"! -- возразила Федосья Васильевна, грозя зонтиком.-- Вот промочит до нитки весь ваш хлам, так и будете знать. Да того ли еще вам надо! -- продолжала она, ожесточаясь более и более.-- Вишь, вытащили всё, чего-чего нет! нашли время! есть тут, чай, и такое, что гром небесный притягивает! Вот будет вам! кахи, кахи, кахи! (Гребенка припрыгнула, бусы подняли тревогу.) Пожаром погорите -- ни кола ни двора не останется,-- по миру с кошелем пойдете, да и меня пустите, сироту бесталанную, горемыку бесприютную… Кахи, кахи!
И она так закашлялась, что высокая гребенка выскочила из редкой косы и повисла в волосах. Через минуту кашель сменился громким истерическим плачем.
Приятели наши с трепетом слушали мрачную предсказательницу и по временам посматривали на небо. Но оно было ясно и чисто и ни одним облачком не подтверждало мрачных предсказаний злой женщины.
– - Да врет же она, ваше высокоблагородие! -- ободрительно произнес Иван Софроныч.
– - Не будет! -- порешил Алексей Алексеич и быстро размотал проволоку, потому что оконечность его пальца налилась кровью и отвердела, как пробка.
Они успокоились и пошли завтракать, оставив Федосью Васильевну в совершенном бессилии: гнев лишил ее даже голоса, она неподвижно стояла, прислонившись к крыльцу, и дико вращала свои желтые, пылавшие гневом глаза, по временам всхлипывая.
Жестокое предсказание, однако ж, не прошло даром. Едва приятели наши успели выпить по чижику -- название, которым обозначали они порцию горькой желудочной собственного изделия,-- как прибежал Ферапонт и доложил, что собирается гроза. Когда они вышли на двор, Федосьи Васильевны уже не было, зато над самыми своими головами увидали они сизую, зловещую тучу… Надо было видеть суматоху, какая поднялась в одну секунду по команде Алексея Алексеича! Крики, беготня, скрыпение ржавых дверей, дребезг разбиваемых и ломаемых второпях вещей, отчаянные восклицания -- всё смешалось в один нестройный гул и скоро слилось с мерным, крупным дождем, который, при полном сиянии солнца, не замедлил спрыснуть одеяние, мебель, тюфяки, сушеные травы и всё добро Алексея Алексеича. Весьма немногие вещи избавились поливки, да и то большею частию такие, которые могли бы спокойно остаться под дождем целые сутки.
– - Напророчила! -- бегая и суетясь, говорил по временам Алексей Алексеич.
– - Напррроррррочила! -- мрачно повторял Иван Соф-роныч.
И оба они усердно таскали то в комнаты, то в сараи вещи, попадавшиеся под руку; но в каком виде, в каком порядке! Тюфяки попадали в конюшню, хомуты -- в спальню, книги -- в передбанник. Алексей Алексеич собственноручно внес жестяную вывеску с часовым циферблатом в столовую и еще вытер ее своим халатом, а настоящие стенные часы пнул ногой и разбил вдребезги, причем боевая пружина в последний раз издала жалобный дребезжащий звук, как будто прося пощады; но Алексей Алексеич не пощадил часов и пнул их вторично, примолвив: "Эта дрянь только в глаза мечется да с толку сбивает…" Иван Софроныч носился с пучками сушеного зверобоя, с большим трудом втащил в амбар огромный сверток проволоки и равнодушно смотрел, как мокли и гибли безвозвратно шелковые платья, кружевные чепцы, шляпки с перьями и другие предметы женского туалета, купленные когда-то Кирсановым на случай женитьбы. К довершению беды какой-то дюжий Дормидон, прибежавший из деревни помочь барскому горю, в пылу усердия с такою силою рванул с веревки барскую шинель, что веревка лопнула и всё добро, висевшее на ней, повалилось в лужи дождя. И, наконец, едва успели предупредить еще другое, большее бедствие: почувствовав приближение грозы, некоторые из лошадей и других домашних животных, принадлежащих Алексею Алексеичу, с мычаньем и ржаньем кинулись из стада домой и едва были остановлены в воротах соединенными усилиями дворовых людей, случившихся тут крестьян и самого Кирсанова с верным его управляющим Иваном Софронычем.
– - Напророчила! -- говорил Алексей Алексеич.
– - Напророчила! -- подтверждал Иван Софроныч.
Больше они ничего не говорили в тот день…
– - Пожили! -- говаривал иногда Алексей Алексеич, значительно подмигивая Ивану Софронычу.
– - Пожили! -- отвечал Иван Софроныч.
И оба умолкали, как будто одним словом всё было сказано, и тихо погружались в думу.
В самом деле, они славно пожили. Время их молодости и службы относилось к первым годам нынешнего столетия. Служили они верой и правдой, да уж и попроказили! Только слушай, как разговорятся да начнут рассказывать. В день не перескажешь анекдотов, в которых они сами были героями.
Длинная-длинная история.
Алексей Алексеевич Кирсанов был уже два года ротным командиром, когда в роту к нему перевели новопроизведенного прапорщика Ивана Понизовкина. Понизовкин происходил из податного состояния и личною храбростью добыл себе офицерский чин. Явившись к Кирсанову, он с первого же раза понравился ему. Военная жизнь скоро сближает: не прошло недели, как уже Кирсанов не мог двух часов провести без своего нового подчиненного. С своей стороны, Понизовкин, при всей почтительности к начальнику, не мог сдержать добродушных излияний, к которым чрезвычайно наклонна была его мягкая душа в веселые минуты, и не замедлил признаться Алексею Алексеичу, что он за него готов и в огонь и в воду. Когда кончилась кампания и Кирсанов за ранами должен был подать в отставку, такое горе взяло его при прощанье с Иваном Софронычем, что он расплакался как ребенок.
На Иване Софроныче также не было лица. Оба они были люди одинокие; у Кирсанова не было ни отца, ни матери, ни сестры, ни братьев, а у Ивана Софроныча тоже, и притом -- ни кола ни двора! Промаявшись с полгода в деревне своей один-одинехонек, Кирсанов не выдержал и отправил к Ивану Софронычу предложение: выйти в отставку и поселиться у него в качестве управляющего. День, когда наконец прибыл Иван Софроныч в провинцию, был счастливейшим днем в жизни Алексея Алексеича. С той поры они не разлучались.
Много лет прожили они в деревне, много, по выражению Алексея Алексеича, пропустили чижиков, и с каждым днем становились всё необходимее друг другу. Какая-то тайна, относившаяся к их прежней жизни, связывала их еще более. Раза два в пятнадцать лет ездили они в Петербург, разыскивали там что-то, но возвращались, по-видимому не достигнув цели, и привозили только множество разнородных вещей, обыкновенно подержанных, купленных по случаю и чрезвычайно дешево. В деревне, первые дни по возвращении, они только и делали, что пересматривали свои покупки, а иногда и приступали к переделке некоторых. Вообще время свое коротали они сельскими занятиями, охотой, а главное -- рассказами о прошлой своей жизни, богатой деятельностию, опасностями, забавными случаями и проказами, в которых выражалась их прежняя удаль. И после таких-то воспоминаний, наговорившись вдоволь и приумолкнув, они обыкновенно изредка повторяли:
– - Пожили!
– - Пожили!
И в лицах их сияло спокойствие и довольство.
Если уж сильно приступала к ним скука, они отправлялись в ближайший город, и тут-то производились те многочисленные и разнообразные закупки, по милости которых Алексей Алексеич не без основания называл свой дом полной чашею.
Любимым и единственным занятием их в городе было бродить по лавкам, по рынкам и покупать. Но покупать не как другие покупают: спросил цену, поторговался -- отдал деньги и взял вещь,-- нет!
– - Да с таким порядком в год разоришься,-- говорил Алексей Алексеич.
– - Дома не скажешься,-- замечал Иван Софроныч.
– - Нет, коли покупать, так у нас поучиться,-- говорили они оба.
И действительно, искусство их покупать дешево превосходило всякое вероятие. Никто так не умел, по их собственному выражению, "пустить продавцу туману в глаза", как они. Они славились своим искусством, гордились им и с наслаждением рассказывали, что однажды из-за них купец подрался в лавке с своим приказчиком. Правда, не спрашивайте, что покупать? Поедут они в город купить сахару, чаю, ситцу, суконца, а привезут хомутов, черкесскую шапку, пару шестиствольных пистолетов, короб французского черносливу, шахматную доску с точеными из слоновой кости конями и пешками.
– - Да на что им шахматная доска? -- спросит человек, знающий, что оба они в шахматы шагу ступить не умеют.
– - Дешево,-- говорит Алексей Алексеич.
– - Дешевле пареной репы,-- прибавляет Иван Софроныч.
– - Да понеси продавать: кому не надо -- больше даст,-- говорит Алексей Алексеич.
– - С руками оторвут,-- прибавляет Иван Софроныч.
– - Ну так что же не продали?
– - Не пролежит места,-- говорит Алексей Алексеич.
– - Не нам, так детям пригодится,-- прибавляет Иван Софроныч.
И вследствие такой логики не было вещи, которой не купили бы они, будь только дешево, или хоть не поторговали. Идет ли солдат с бритвами, везут ли старую двуспальную кровать, торчит ли между старым хламом упраздненная вывеска, эстампы ли какие завидят они на прилавке, несет ли баба рукавицы,-- до всего было дело нашим приятелям, всё торговали и покупали они.
– - Эй, тетка! продажные, что ли? -- спрашивал Алексей Алексеич, увидав бабу с рукавицами.
– - Продажные, батюшка,-- отвечала баба, останавливаясь.
– - А что просишь?
– - Да девять гривенок, батюшка.
– - Девять гривен! -- с ужасом восклицал Алексей Алексеич.
– - Девять гривен! -- повторял с таким же ужасом Иван Софроныч.
И оба они взглядывали на старуху как на помешанную.
– - А то как же, кормильцы? -- говорила она.-- Ужели не стоят? Да ты погляди, какой товар-то!
И старуха принималась выхвалять рукавицы. Покупатели молча и терпеливо выслушивали длинную похвальную речь.
– - Так, так,-- лишь изредка иронически замечал Иван Софроныч.
Алексей же Алексеич, вертя своей тростью и стараясь как можно глубже вонзить ее в землю, казалось, погружен был в посторонние мысли, и когда старуха наконец умолк‹а›ла, он вдруг совершенно неожиданно спрашивал ее:
– - А что, тетка, есть на тебе крест?
Старуха широко раскрывала изумленные глаза, крестилась и произносила:
– - Что ты, батюшка? ужели без креста? Православная -- да без креста!
– - Ну так как же. И не стыдно! Девять гривен просишь за штуку, которая и половины не стоит!
– - Что ты, кормилец! Уж и половину. Да тут одного товару на полтину.
– - На полтину! -- с ужасом восклицал Алексей Алексеич.
– - На полтину! -- с таким же ужасом повторял Иван Софроныч.
И оба они опять посмотрели на старуху как на безумную и помолчали.
– - Да что ты, тетка, нас за дураков, что ли, считаешь? -- говорил Иван Софроныч обиженным голосом.
– - Как за дураков… что ты, батюшка? А ты вот сам разочти. Жаль, счетцев нет: не на чем выложить!
– - Ну, выложим, изволь, выложим! -- говорил Алексей Алексеич, доставая из кармана маленькие счеты, без которых никогда не выходил со двора, когда бывал в городе.
Начинали выкладывать. Старуха толковала свое, покупатели -- свое.
– - Ну вот видишь: кожа столько-то, варежки столько-то, работа столько-то, и выходит всего тридцать пять копеек!
– - Нет, уж меньше семи гривен, как угодно, взять не могу,-- говорила сбитая с толку баба.
– - Семь гривен! семь гривен! -- с ужасом восклицали один за другим покупатели.
– - Да приходи ко мне,-- говорил Иван Софроныч,-- да я тебе по сороку копеек сколько хочешь таких точно продам.
– - А коли свои есть, так неча и говорить.
И старуха идет.
– - Тридцать пять взяла?
– - Своей цены не даете!
– - Ну, сорок?
Баба не отвечала и быстро удалялась.
– - Да ты хочешь продать? -- вскрикивал Алексей Алексеич.
– - Как не хотеть!
Баба останавливалась.
– - Ну так говори делом.
– - Чего говорить, коли своей цены не даете!
– - Как не даем? Ведь выкладывали.
– - Да как выкладывали -- по-своему всё.
– - Ну, выложим, изволь, опять выложим, по-твоему.
Начиналось снова выкладывание.
– - Варежки: девять копеек…
– - Двенадцать,-- перебивала старуха.
– - Девять,-- говорил Алексей Алексеич, страшно стуча костяшками.
– - Девять, девять,-- подтверждал Иван Софроныч.
– - Тесемка: три.
– - Четыре!
– - Кожа, работа… Ну и выходит тридцать восемь копеек.
– - Как тридцать восемь! что ты, батюшка?
– - Ну, сорок, сорок! Барыша пять… Ну, взяла сорок пять?
– - Нет уж, меньше шести гривен взять не могу.
– - Такой упрямой старухи я еще не видывал! -- сердито восклицал Алексей Алексеич, смешивая костяшки.-- Нет, что с ней слова терять. Видно, не хочет продать.
– - Не хочет! -- лаконически подтверждал Иван Софроныч.
– - Как не хотеть? Вот что выдумали, прости господи!-- возражала обиженная старуха.
– - Ну, так сколько же?
– - Да нет, не хочет, не хочет! -- восклицал Иван Софроныч, поддразнивая бабу.
– - А видно, вы, вижу я, купить не хотите,-- сердясь, возражала она.
– - Ну, взяла сорок пять?
– - Да не будет с ней толку! -- замечал Иван Софроныч.
– - Будет, Иван Софроныч, будет.
– - Не будет.
– - Так вот же будет, прибавлю ей пятак. Ну, дам полтину -- бери деньги!
– - Полтину! -- восклицал Иван Софроныч.-- Да что у вас денег куры не клюют, что ли? И охота с ней связываться?.. Не видите разве -- баба белены объелась!
– - А ты не обижай ее, Иван Софроныч, пусть она сама увидит, пусть увидит. Ну, выкладывали? Ладно даю, ведь ладно,-- взяла полтину?
– - Да, возьмет она, дожидайтесь!
Наконец торговка, осыпая Ивана Софроныча свирепыми взглядами, изъявляла согласие.
– - Приведись на меня, не взял бы, даром не взял бы! -- говорил Иван Софроныч.-- И товар дрянной, и работа рыночная!
– - Товар дрянной! -- говорила старуха.-- Да ты такого товару, чай, и не нашивал. Уж кабы не для его милости…
Алексей Алексеич вручал ей полтину, и она удалялась, ворча.
– - Ну, задели штуку! -- говорил Алексей Алексеич, вытирая пот со лба.
– - Задели! -- повторял самодовольно Иван Софроныч.-- Штука отличная, самим не стыдно носить…
– - А сшиты как! Вишь, словно железные!
И оба они пускались выхвалять покупку свою с таким же жаром, как прежде хулили ее.
– - Да один товар вдвое стоит,-- говорил Алексей Алексеич.
– - Что говорить, даром взяли,-- отвечал Иван Софроныч.-- Нечего сказать, обработали!
– - Обработали!
И потом, воротившись домой, они лукаво посмеивались и, любуясь своим приобретением и дивясь его дешевизне, повторяли:
– - Туману, просто туману пустили ей в глаза!
Так покупали наши приятели. Справедливость требует заметить, что Иван Софроныч сначала вооружался против некоторых покупок, доказывая их бесполезность.
– - Дешево, точно дешево,-- говаривал он в раздумье, рассматривая, например, огромный скат проволоки в триста аршин, приобретенный Алексеем Алексеичем за рубль тридцать копеек ассигнациями.-- Да что нам в проволоке! Век проживем -- не понадобится!
– - Ну, продадим,-- отвечал Алексей Алексеич, толкая ногой проволоку, которая с шипеньем и звоном покатилась по двору.-- Ведь кому не надо -- больше даст. Стоит свезти в город!
В город, однако ж, новоприобретенные вещи, оказавшиеся ненужными, не отвозились, а оставались в Овинищах, под непосредственным смотрением Ивана Софроныча, который и сам, наконец, увлекся страстью своего хозяина и не мог видеть чужой вещи без того, чтоб хоть не пощелкать языком. Оно так и должно было случиться со всяким, кто приходил в соприкосновение с Алексеем Алексеичем. Кирсанов был человек чрезвычайно пылкий, увлекающийся; за мыслью немедленно следовало у него применение, за желанием -- исполнение, и одумывался он уже тогда, когда было поздно. Натура его была в высшей степени деятельна; он принадлежал к числу тех людей, у которых руки уж так устроены, что не могут быть ни одной секунды в спокойном положении,-- если нечего делать, то они хоть мнут ими кусочек хлеба или воску, отвертывают машинально пуговицы у собственного сюртука или что-нибудь подобное. Алексей Алексеич так часто и делывал. Живость его доходила до невероятной степени. Если он вздумает обрезать ногти, то непременно дорежется до того, что прихватит самого мяса. Если вздумает починить что-нибудь, то сначала починит, и хорошо, а потом станет еще хитрить, как бы еще лучше сделать, и совсем испортит.
Таким образом, благодаря постоянному стремлению к деятельности произошло, что в течение пятнадцати лет весь дом Алексея Алексеича, со всеми его сараями, амбарами, флигелями и чердаками, превратился в складочный магазин всего подержанного, старого, изломанного, вышедшего из моды и употребления -- словом, всего, что только по каким-нибудь причинам вывозилось на рынки ближайшего города. Нельзя сказать, однако ж, чтоб владельцы не принимали некоторых мер к сбыту своих приобретений; иное они продавали, иное выменивали, иное даже дарили. А Иван Софроныч не выезжал из дому без того, чтобы не набрать с собой во все карманы разных мелких вещиц -- колец, табакерок, часов, гитарных струн, представляя, таким образом, своею особою ходячую лавочку. Стоило при нем заикнуться о какой-нибудь вещи, как он тотчас подходил к знакомому и даже незнакомому и предлагал ее по самой умеренной цене, показывал, расхваливал, рассказывая тут же ее историю. Но все эти меры оказывались, однако ж, далеко не достаточными, Вещей всё-таки не убывало, потому что вместо каждой какой-нибудь сбытой появлялось две или три новоприобретенные. Несколько раз Алексей Алексеич пробовал даже делать из своих вещей то самое употребление, которое предполагал сделать, покупая их. Нанимались кузнец, шорник, обойщик, на отдаленном от барского дома флигеле появлялась самодельная вывеска: "Экипажное заведение". Все старые экипажи, колеса, дроги вытаскивались и выкатывались из сараев.
– - Подновим, переделаем и возьмем в городе вчетверо! -- говорил Алексей Алексеич.
И вот кузнец жег без милосердия уголья в кузнице, раздувая их исполинскими мехами, шорник диктовал длинный реестр нужных материалов, каждый день дополняя его, обойщик распевал песенки в ожидании работы… Но работа шла медленно и скоро совсем останавливалась.
– - Не под силу хватили! -- говорил наконец Алексей Алексеич, раскрывая и закрывая пустой кошелек.-- В кошельке ни гроша, хоть выжми (и он сжимал в ладони кошелек), а нужно еще двои рессоры купить новые, да сукна тридцать аршин, да басону…
– - Не минешь подождать до будущего года,-- замечал Иван Софроныч.
– - А что, Иван Софроныч,-- говорил вдруг Алексей Алексеич,-- я всё думаю: ведь дело верное?
– - Верное.
– - За тарантас триста дадут?
– - Дадут триста, коли не больше.
– - И за коляску пятьсот?
– - Пятьсот.
Алексей Алексеич робко взглядывал на Ивана Софроныча и вполголоса говорил:
– - Возьмем?
В лице Ивана Софроныча мгновенно появлялся испуг.
– - Что вы, батюшка, Алексей Алексеич, вас ли я слышу?
– - Выручим, так положим…
– - А что скажет Александр Фомич? -- замечал Иван Софроныч.
– - Что скажет? -- несмело возражал Алексей Алексеич.-- Что скажет? Мертвые не говорят, Иван Софроныч.
– - Не говорят, так и можно делать, стало быть, что вздумается! -- голосом, близким к негодованию, возражал Иван Софроныч.-- Батюшка Алексей Алексеич,-- прибавлял он кротким, упрашивающим голосом.-- Ну, не живет Александр Фомич; ну, Ваня жив.
– - Ваня, Ваня! -- с нежностью повторял Алексей Алексеич.-- Жив Ваня? А бог один знает, жив ли еще Ваня!
– - Жив, ваше высокоблагородие, жив; коли не знаем, что умер, значит, жив. Милости божией не постигнешь и не измеряешь, и судьбы его неисповедимы.
– - Тссс!..-- говорил Алексей Алексеич, заслышав шаги в прихожей.
Оба в одну минуту умолкали и потом уже не возобновляли таинственного разговора долго, долго; разве опять начнут выгодное дело, да денег не хватит. Алексей Алексеич ходит день-два сам не свой, посматривает на Ивана Софроныча, тоскует, что дело гибнет выгодное, да вдруг и шепнет Ивану Софронычу тихо, несмело:
– - А, была не была -- возьмем!
Но, встретив те же суровые возражения со стороны Ивана Софроныча, покраснеет и робко приумолкнет. А потом в откровенную минуту благодарит Ивана Софроныча, что он спас его от искушенья, от тяжкого греха; и оба они после таких объяснений дружно и тихо говорят о своей старой жизни, о походах, о сражениях. Всего чаще в их разговорах упоминается Аустерлицкая битва, и, начиная говорить о ней, оба они понижают голос, который становится как-то нежнее, тоскливее, и ничего невозможно расслышать в их тихой беседе, кроме некоторых слов, таинственно произносимых: Аустерлиц… Александр Фомич… Ваня… клятва…
– - А не махнуть ли нам в Петербург? -- говорил в заключение Алексей Алексеич.
– - Полагаю, собраться тяжеленько будет,-- отвечал Иван Софроныч со вздохом.-- Много и так теперь понесли изъяну… Да и что? ездили раз, и другой ездили… а как божьего соизволения нет, так хоть всё езди -- толку не будет!
– - Ну так до будущей весны,-- порешал Алексей Алексеич.
Весна приходила; но путешествие опять почему-нибудь откладывалось. Много лет прошло таким образом; приятели наши ограничились тем, что выписали наконец газету, где много помещалось всяких известий, а в особенности таких, которые отчетливо показывали, кто именно и в каких чинах прибыл в столицу и кто отправился в Динабург или другой город. Статья о приезжающих и отъезжающих с особенным интересом первая прочитывалась нашими приятелями,-- может быть, потому, что сами они никуда не выезжали, а больше сидели в Овинищах. Фамилии при чтении, которое всегда происходило вслух, произносились с особенной ясностью, и над некоторыми друзья наши задумывались. Вообще все статьи и известия, где много упоминалось фамилий, заслуживали особенное их внимание. От таких статей прямо переходили они к публикациям о продаже разного старья, которое так любит сбывать через газеты петербургский житель, и глаза их разгорались…
– - Обогатиться, просто в один год можно было бы обогатиться! -- восклицал Алексей Алексеич.-- Ведь что здесь? и умеешь покупать, да купить нечего! Уж попади я туда!..
И, однако ж, было истинным счастием, что они не попадали в Петербург или попадали редко. Маленькое состояние Кирсанова и так уже было сильно расстроено дешевыми покупками в уездном городе и страстью озадачивать, делать всё или хоть начинать в широких размерах, превышающих средства, а главное -- гордым стремлением обходиться домашними средствами, не иметь ни в чем нужды до города. Страсть к широким размерам губила наших друзей. Нужно раз в месяц подковать тройку чалых -- строилась кузница, нанимался кузнец. Понадобилось полудить посуду -- Алексей Алексеич порядил гуртом на неделю пять человек бродячих лудильщиков, которые в тот же день и сделали всё нужное. Алексей Алексеич бродил в тоске, придумывая, чем занять своих "лудителей" в остальные пять дней, и кончил тем, что приказал им вылудить триста аршин проволоки, которая ни в обыкновенном, ни в луженом виде не могла никогда им понадобиться, а была куплена потому, что дешево.
Так жили наши приятели, пока не случилась катастрофа, к описанию которой мы теперь переходим.
В числе экипажей, отделкой которых занимался в последнее время Алексей Алексеич, были старинные фельдъегерские дрожки, с крыльями, рессорные. Алексей Алексеич приобрел их в последнюю поездку в Петербург и приехал в них в Овинищи. Главным их достоинством, по словам его, была необычайная прочность рессор. Около полугода возился он с ними: перекрасил их, подновил, приделал к ним верх, и дрожки получили название коляски, к которому владелец прибавлял эпитет "железная".
Когда железная коляска была совсем готова, Алексей Алексеич долго любовался ею и наконец объявил, что он всё продаст, а с "железной" не расстанется. На ту пору пригласил их соседний помещик, праздновавший именины. Алексей Алексеич не любил ездить в гости, особенно потому, что не всегда мог брать с собой Ивана Софроныча; но тут он не выдержал: приказал закладывать "железную", собрался очень скоро и поехал.
Через полчаса печальное зрелище представилось глазам Ивана Софроныча, бродившего по двору со связкой огромных ключей.
Три мужика и лакей несли на носилках Алексея Алексеича, а за ними тащилась, перегнувшись на один бок, "железная", в самом жалком положении. Как описать ужас Ивана Софроныча, когда он увидал своего друга и благодетеля, бледного как полотно, с признаками глубокого страдания в лице, с закрытыми глазами.
– - Вот тебе и "железная"! -- мог только сказать Алексей Алексеич, открыв на минуту глаза, и лишился чувств.
Оказалось, что "железная" далеко не была так прочна, как предполагалось. В версте от Овинищ была река, через которую пролегал мост, не слишком прочный и не слишком хорошо устроенный. Едва лошади спустились с оврага и начали подниматься в гору, не чуждую рытвин, причем кучер подстегнул их, чтоб дружней вывезли, как "железная", высоко припрыгнув на рытвине, вдруг с быстротою молнии осела на один бок и кузов потащился почти по земле: лопнула рессора! Алексей Алексеич выпал и ударился об какой-то суковатый пень, торчавший среди иглистой пакли и всяких сучьев, которыми была загачена узкая речонка. Ушиб пришелся как раз по левому бедру Алексея Алексеича, где у него уже двадцать лет сидела пуля, и Алексей Алексеич мучительно простонал.
Иван Софроныч всю ночь не смыкал глаз у постели своего благодетеля, с которым сделался жар, к утру усилившийся до бреда. Часу в двенадцатом прибыл доктор, привез микстуру, осмотрел больного. Старая рана раскрылась и мучительно болела. Усилиями доктора и неусыпными попечениями Ивана Софроныча воспаление было остановлено, больной пришел в память, но чувствовал чрезвычайную слабость; ждали -- слабость не проходила, рана не закрывалась. Алексей Алексеич видимо клонился к разрушению. Он был уже в таких летах, в которых трудно переживается сильное органическое потрясение, и сам чувствовал, что конец его близится.
Не то с Иваном Софронычем: он думал положительно, что благодетель его поправится, находил, что ему с каждым днем лучше, тогда как в самом деле становилось всё хуже, и уверял больного в скором выздоровлении; да и не могло быть иначе: потерять Алексея Алексеича, остаться одному на том пути, который они проходили столько лет вместе, казалось Ивану Софронычу невероятным; живя столько же для своего благодетеля, сколько для себя, и еще более для него, он не мог отделить мысли о себе от мысли об Алексее Алексеиче, и для него смерть Алексея Алексеича значила и сво‹ю› собственн‹ую› смерть. Даже прежде, как случалось ему попадать на мысль о смерти, он не думал, не говорил: умру, а обыкновенно: умрем, что и значило, "когда бог по душу пошлет, мы с Алексеем Алексеичем скажем: умирать так умирать, покаемся в прегрешениях да и ляжем в могилу". Эта мысль утвердилась в нем еще и потому, что на ближнем кладбище у них давно уже отмечено было местечко, как раз для двоих. Когда ему случалось думать о дочери, он тоже обыкновенно говаривал в раздумье: "Хорошо тебе теперь жить, Настенька, а вот что будет, как мы умрем",-- и никогда с другой стороны не брал он вопроса о смерти. Оттого Иван Софроныч был даже довольно спокоен, и только страдания благодетеля сокрушали его.
– - Плохо! -- говаривал Алексей Алексеич.-- Плохо, Софроныч! Уходила, ох! уходила "железная"!
– - Ну, где же плохо! -- возражал Иван Софроныч.-- Вчера скушали только три ложечки бульону, а сегодня семь.
(Добрый Иван Софроныч не подозревал, что больной ел через силу, зная, что возвращение аппетита почиталось Иваном Софронычем несомненным признаком выздоровления.)
– - Да, да, и цвет лица лучше. Одно -- ходить не можете,-- дело понятное; коли нога болит, так известно, с больной ногой далеко не уйдешь…
– - Да и сидеть тоже трудно, так все косточки ломит,-- так повернуть -- больно, и так -- больно…
– - Трудно сидеть? Да оттого трудно, что кресло нехорошо. А вот постойте: сделаем мы такое кресло, что как раз будет вам словно в люльке.
И целые две недели Иван Софроныч придумывал кресло, в котором ноге больного было бы покойно. Старая страсть пробудилась в больном, и он тоже принял участие в сочинении кресла, давая советы, делая замечания. Но когда наконец кресло было готово, он так ослаб, перемещаясь в него, что целый день не открывал глаз и не мог сказать слова.
Печально и медленно шло время. Любимым занятием больного было рассматривать свои многочисленные покупки, с которыми соединялись воспоминания о лучших минутах последних лет его жизни. В хорошую погоду кресло с чрезвычайной осторожностию вывозилось во двор, для чего придуманы были Иваном Софронычем особые подмостки, приставлявшиеся к крыльцу; выносились вещи по требованию Алексея Алексеича; вывозились экипажи. Припоминалась история каждой покупки, и как торговали, и сколько дали, и что случилось при покупке; забавная история с часовой вывеской, по поводу которой подрался купец с приказчиком, была повторена несколько раз, и всегда с новым удовольствием; свешены были триста аршин проволоки, подверженной, по известному случаю, полуде, и разочтено, что в ней одного железа на шесть рублей. Подвергнута была новому осмотру табакерка подозрительного вида, предварительно потихоньку вычищенная Иваном Софронычем, и единогласно решено, что она настоящая серебряная.
– - И где у него глаза были, когда он продавал! -- говорил Алексей Алексеич с довольной улыбкой.-- Подумаешь, у слепого купили!
– - У слепого не у слепого,-- с гордостью отвечал Иван Софроныч.-- А как, бывало, туману пустим в глаза, так тут не рад, да отдашь!
– - А может, краденая,-- заметил флегматически кучер Вавило, держа перед господином скат луженой проволоки, который блестел на солнце точь-в-точь как осматриваемая табакерка.
Но деятельная натура Алексея Алексеича требовала разнообразия. Пересматривать старые вещи ему надоело; иногда он говаривал:
– - Скучно хворать! ничего нет новенького… Знаешь, Иван Софроныч, хоть бы ты съездил в город, купил что-нибудь, теперь время такое: может попасть даром хорошая вещь. И так уж сколько не были в городе: много, я думаю, прозевали хорошего!
Иван Софроныч ехал, возвращался с чрезвычайной скоростию и привозил целый короб разнородных покупок.
Несмотря на всевозможные развлечения, мысль о смерти всё чаще и чаще посещала больного. Наконец он решительно объявил Ивану Софронычу, что не доживет до будущей весны, что пора подумать о том, как придется жить Ивану Софронычу.
– - Да не умрете же вы, Алексей Алексеич! -- с досадой возразил Иван Софроныч.-- Скучно вас слушать. А еще солдатом изволили быть.
– - Да ведь и солдат не вечен, Иван Софроныч. Мне уже шестьдесят три года… да и нога, нога! (Он морщился.) Ну, Иван Софроныч, ну, голубчик, положим, жить я буду, а если… ну, поговорим, потешь старика, поговорим; болен, привередлив стал… что ты станешь с ним делать? хочет вот говорить о своей смерти, да и кончено! Надо уступить… Ну, уступи, уступи!
И в голосе больного столько было нежности и просьбы, что Иван Софроныч готов был разрыдаться. Подавив слезы, он сказал:
– - Ну, поговорим, коли вашему высокоблагородию угодно…
– - Если я умру…
– - Да коли вы умрете, так и я не жилец! --возразил Иван Софроныч.-- Значит, и разговору конец: сказка вся -- и сказывать нельзя. А теперь осмелюсь доложить вашему высокоблагородию: у коренной саврасой подсед сделался… Что прикажете?..
– - Уксусу, Иван Софроныч, уксусу с пенником… А ты вот говори: я умру; ну что ж? все умирают. Иван Софроныч, мне не двадцать лет, пожил, да и жить не хочется, умру.
– - И я умру -- вот сказка и…
– - А дочь, Иван Софроныч? у тебя дочь есть, для дочери надо жить,-- прервал Алексей Алексеич.-- И… для Вани! -- прибавил он тихо.-- А ты вот отопри конторку: вынь ящик да и подай сюда.
Он дал ему ключ. Иван Софроныч исполнил его желание.
– - Вот,-- сказал торжественно Алексей Алексеич, доставая небольшой сверток бумаг.-- Вот они! Двадцать лет хранил; теперь сам не могу хранить, так передаю Понизовкину и знаю, что в надежные руки передаю,-- надежнее моих: я, грешен, не раз блажная мысль приходила в голову… да, спасибо, был около человек, золотой человек, великая душа, а имя тому человеку Понизовкин; так и скажу Александру Фомичу, если господь бог удостоит грешную душу царствия небесного, где он теперь, праведник, обитает. Нагнись, Софроныч… в его руках он был,-- прибавил старик, приподнимая пакет,-- его память святую чествуем…
Понизовкин, не говоря ни слова и сурово глядя в сторону, стал на колени перед Алексеем Алексеичем; больной благоговейно поцеловал пакет и отдал его Ивану Софронычу.
– - Чем заслужил я такую доверенность вашего высокоблагородия? -- с чувством сказал Понизовкин, почтительно принимая пакет.-- Коли жив буду, коли уж придет беда такая, что переживу отца и благодетеля своего, исполню…
– - Не клянись, Софроныч. Я знаю тебя! Ты его не забудешь… ты не обидишь его… А ты как останешься, Понизовкин? -- продолжал больной.-- Поедешь, разумеется, в Петербург. Поезжай! Я, грешный человек, обленился под старость, засиделся в Овинищах… Побывай я там еще раз-другой, может, всё бы давно благополучно кончилось… Ну а ты не в меня: ты чужую заботу пуще своей ценишь… Да как ты поедешь? да чем поедешь? да как жить будешь? Эх, Софроныч! много я покуролесил да бросил даром денег. И пришлось теперь, что не с чем кровного своего в дальнюю дорогу отпустить.
– - Ваше высокоблагородие! много изволили со мной пожить, а не изволите знать солдата Понизовкина. Понизовкин во веки веков солдатской чести своей не продаст. И так поет и болит душа, что не умел и не могу отслужить щедрых милостей ваших, да и принимал их не по корысти, а господу богу угодно было так, что либо жить Понизовкину с вашим высокоблагородием, либо…
– - Не говори, Софроныч… не ты, я твой должник… Не живи ты со мной… Сам знаешь, человек я хворый, раненый, одинокий…
– -Нет, ваше высокоблагородие, вы меня и не обижайте -- ничего не возьму! и так много доволен… кто дал пристанище Понизовкину? кто кормил его? кто, словно брата родного, уважал и чествовал его?..
– - Ну, Понизовкин, полно! Господь разберет, кто из нас у кого в долгу,-- сказал Алексей Алексеич торжественным голосом.
Оба они старались подавить слезы, блиставшие в их глазах, и несколько минут молчали.
– - А я так думаю,-- сказал больной,-- что нечего нам с тобой считаться. Пожили -- и конец! Ведь пожили, Софроныч?
– - Пожили, ваше высокоблагородие, пожили… дай бог всякому так пожить! да и поживем еще,-- отвечал Понизовкин.-- Не знаю только, что вам пришло в голову…
– - А и в самом деле! -- сказал с неожиданной веселостью Алексей Алексеич.-- И сам не придумаю, с чего мне пришли в голову такие черные мысли? бог даст и поживем еще. Знаешь, Софроныч, какая до тебя просьба?
– - Извольте приказать, ваше высокоблагородие.
– - Поезжай ты в город и купи там тарантас… новый, а лучше подержанный, только немного… мы его здесь обделаем… да такой, чтобы, знаешь, если зимой придется ехать, так чтоб полозья можно было пригнать…
– - Осмелюсь спросить, что изволили придумать?
– - А может, надумаю ехать в Петербург либо в Москву полечиться… всё лучше, как будет готов…
Через день в Овинищи привезли тарантас, подержанный, но удобный и поместительный. Больной приказал подвезти себя к нему, осмотрел каждый винтик, просил Ивана Софроныча сесть и покачаться. Затем пошли переделки и поправки. Алексей Алексеич оживился; тарантас, по-видимому, сильно занимал его: он чрезвычайно хлопотал о красоте, поместительности и -- главное -- о прочности его. Когда всё было готово, он приказал запрячь в него тройку и нарочно ехать по самой дурной дороге, чтоб увериться, выдержит ли дрога, оси, колеса. Проба повторялась несколько дней. Кучер Вавило каждый раз докладывал, что "прочнее тарантаса свет не производил".
– - А лошади смирно идут? -- спросил Алексей Алексеич.
– - Смирно, только коренная, лысая, немного пошаливает.
– - А что?
– - Да задом раза два ударила.
– - Ай-ай! не годится! попробуй в корень чубарую, а лысую с левой руки.
Попробовали: оказалось, что чубарая отлично идет в корню, а лысая не бьет с левой руки. Но Алексей Алексеич не успокоился, пока не уверился собственными глазами, приказав кучеру ездить мимо своего дома и наблюдая.
– - А не мало ли карманов у тарантаса? -- спросил он.-- Ведь в дороге чем укладистее, тем лучше.
Сочли. Алексей Алексеич нашел, что карманов мало. И тотчас под его личным надзором нашито было еще множество кожаных карманов, баульчиков, кобур, и всё пригнали к тарантасу.
– - Ну, теперь хоть на тысячу верст! -- весело говорил Алексей Алексеич, когда наконец тарантас совершенно покончили,-- Игрушка, просто игрушка!
"Хорошо-то хорошо, да кто поедет на нем? -- думал про себя кучер Вавило.-- Вишь, у барина щеки словно гороховая скорлупа вылущенная!"
– - А что, Иван Софроныч, я давно не видал моего вицмундира,-- сказал однажды Алексей Алексеич.-- Вели-ка его принести… кажется, еще хорош? А всё осмотреть да почистить не мешает. Да и портного вели позвать.
– - А надень-ка, Иван Софроныч,-- сказал Алексей Алексеич, осмотрев вицмундир.-- На человеке виднее.
Иван Софроныч надел.
– - Широк,-- сказал Алексей Алексеич.
– - На меня широк, да ваше высокоблагородие пополнее…
– - Был,-- прервал его Алексей Алексеич,-- а теперь как раз по твоей мерке надо переделать.
– - Помилуйте! -- возразил Иван Софроныч.-- Да неужто уж ваше высокоблагородие так и остаться думаете? Вот начните только ходить, увидите, как раздобреете!
Но больной требовал, чтоб вицмундир был непременно переделан по мерке Ивана Софроныча. И каждый день требовал он какую-нибудь вещь: то шапку зимнюю, а потом летнюю, то сапоги меховые, осматривал всё и приказывал чинить. Сам же, когда боль несколько утихала, принимался писать. Но рука его не могла держать перо долее пяти минут, и последнее его письмо дорого ему стоило.
– - А вот-с мундир не прикажете ли подать? -- сказал ему однажды портной.-- Вы его давно не изволили надевать: может, тоже понадобится переделать.
Алексей Алексеич печально улыбнулся.
– - Мундир? -- сказал он.-- Мундир оставить так; не стоит с ним возиться… время терять. Мундиру немного носки придется, да и носка нетрудная… лежал и будет лежать… да и не беда, широк ли, узенек ли будет,-- все равно! -- тихо промолвил больной и задумался.
– - А что шуба медвежья? -- спросил он через несколько минут.-- Лежит?
– - Лежит.
– - Полно ей лежать. Переделать ее, перекроить… По Ивану Софронычу: мне тяжело будет примеривать.
Переделали и шубу.
Прошло несколько дней. Алексей Алексеич так ослаб, что уже не мог сидеть в кресле; его переложили на кровать. Жизнь видимо гасла в старике. Доктор, приезжавший почти ежедневно, объявил, что ему недолго жить.
"Шутишь, брат!" -- подумал Иван Софроныч; но сердце в нем мучительно дрогнуло. Он начинал верить очевидному несчастию.
Вечером Иван Софроныч сидел у постели больного; больной находился в забытьи и только по временам стонал.
– - Иван Софроныч! -- прошептал он вдруг.
– - Что угодно вашему высокоблагородию?
– - Дай руку.
Иван Софроныч подал.
– - Что тебе, нехорошо?
– - Нет, ничего, Алексей Алексеич,-- бодро отвечал Понизовкин.-- Полагаю, вот вашему высокоблагородию так не совсем хорошо; да бог милостив…
– - Нет, знаю: тебе хуже моего, хуже. Не горюй! не жалей меня… Ты веришь в бога, Софроныч?
– - Верю во единого бога-отца…
– - Ну так верь богу: мне легко умирать. Прощай, товарищ… верный товарищ… старый сослуживец… честный солдат…
Больной говорил с большими паузами.
– - Прощай, брат! -- прибавил он, судорожно пожав руку Понизовкина.
Софроныч упал на колени перед кроватью и оставался с наклоненным лицом; слезы текли градом по его бледному лицу, которого напряженная суровость показывала страшное усилие сдержать их.
Несколько минут длилось молчание.
– - А помнишь Данциг? -- тихо сказал больной.
– - Помню,-- еще тише отвечал Иван Софроныч.-- Ваше высокоблагородие там взяли знамя…
– - Да, я взял его, я!..-- с неожиданной живостью гордо прошептал больной.-- Пуль двадцать разом около головы свистнуло, только одна задела… Не трус был я?
Иван Софроныч не расслышал.
– - Славное было дело… А Фомича помнишь?
– - Помню,-- прошептал Понизовкин.
– - Ну… не забудешь и Ваню…
Наступило молчание.
– - Софроныч!
– - Здесь.
– - Пожили? -- тихо прошептал больной.
– - Пожили, ваше высокоблагородие!
И опять наступило молчание.
– - А плох же я стал! -- сказал вдруг больной с большим усилием.-- Память пропала: писал, писал и чуть не забыл, Софроныч!
– - Что прикажете?
– - Под голову положил я записку: возьми! в ней вся моя воля, а форменное завещание, как следует, в Приказе. Смотри, всё сделай, как написано. Взял?
– - Взял.
– - Покажи.
Иван Софроныч поднес к глазам больного исписанный листок.
– - Она. Положи в карман.
Иван Софроныч положил.
– - Не потеряй… исполни… да не взыщи: куда как нацарапано; да ты разберешь: привык.
Больной погрузился в забытье; мысли его путались; по временам он произносил слова, которые не вязались между собою. Так прошел час.
– - Софроныч! -- прошептал больной.
– - Я.
– - Нагнись… ближе! Прощай, поцелуй старого солдата.
Они поцеловались.
– - Дай руку. Пожили? -- прошептал с усилием больной.
– - Пожили! -- отвечал Иван Софроныч, сдерживая слезы.-- Пожили, ваше высокоблагородие!
– - Ну, надо и умирать.
Больной забылся и лежал тихо и неподвижно. Через полчаса он снова пришел в память, но уже почти не мог говорить. Софроныч едва расслышал его шепот:
– - Настя… дочь твоя… не видал… люблю…
Софроныч понял, что умирающий желает видеть Настю, и побежал за нею.
Флигель, в котором помещался Иван Софроныч с семейством, отстоял от барского дома в полуверсте, потому что строился он собственно с другим назначением: предполагалось когда-то устроить тут нечто вроде харчевни или постоялого двора, где проезжающие обозы могли бы иметь ночлег, сено, овес и пищу. От этого и форму имел он странную: был узок с большой дороги, но уходил на значительное расстояние в поле, расстилавшееся за ним; придумано было, даже для него особенное название, которое и до сей поры красовалось на прибитой к нему вывеске собственного изделия Алексея Алексеича; по голубому полю, выгоревшему теперь от солнца, крупными буквами было написано: "Остановись и Подкрепись" -- название, под которым и известен был флигель во всем околотке.
Иван Софроныч вышел на крыльцо, обогнул домашние службы и быстро пошел по узенькой тропинке, протоптанной к флигелю его собственными ногами в течение многих лет, параллельно с большою дорогою. Ночь была тихая; глубокое темно-голубое небо, усеянное множеством звезд, висело над землей как будто выше обыкновенного. Из саду, с полей неслись неугомонные крики кузнечиков, звонко раздававшиеся в чистом, ароматном воздухе.
Смутно было в душе и в мыслях Ивана Софроныча; неясно сознавал он происходившее с ним; только последние впечатления были в нем живы: он помнил, что благодетель его пожелал видеть Настю, и бежал во всю стариковскую прыть, чтоб скорее исполнить его желание.
Скоро достиг он флигеля, откуда тускло светился огонек, но не остановился и не думал о подкреплении, а опрометью вбежал в дверь.
Отворив ее, Иван Софроныч поражен был совершенно неожиданным зрелищем: жилище его приведено было в такой странный беспорядок, как будто по соседству происходил пожар, вынуждавший соседей немедленно собрать в кучу всё свое имущество, чтоб вытащить его в безопасное место при первом приближении пламени к дому.
При внимательнейшем рассмотрении, впрочем, в самом этом беспорядке замечался некоторый порядок. В одной груде свалено было белье; в другой -- подсвечники, самовары, посуда, сапожные щетки; в третьей Иван Софроныч узнал принадлежности собственного одеяния, собранные с такою тщательностию, как будто собиравший имел намерение без слов упрекнуть его в расточительности; в четвертой, с большим порядком и тщательностию сложено было женское платье, и тут же, на доске для глаженья, стояло до десяти картонных болванов, которые при тусклом свете нагоревшей свечи казались шерентой окаменелых карликов с глупыми и удивленными глазами. На них-то прежде всего упал взгляд Ивана Софроныча; он вздрогнул и потерянным, недоумевающим взглядом окидывал комнату в течение минуты.
– - Что остолбенел? -- заговорила Федосья Васильевна, укладывая в раскрытый сундук чепцы и кофточки, которые своею чистотою выказывали еще резче недостатки ее туалета: весь он состоял из одной истасканной кацавейки и папильоток, в которые собраны были все ее жидкие, короткие волосы, отчего голова ее походила на куст репейника.-- Небось удивился? -- продолжала она.-- Укладываюсь, батюшка, укладываюсь! Ведь… благодетель-то твой не сегодня завтра ноги протянет: приедут наследники… думаешь, так и позволят тебе тут проживать! Выгонят, батюшка, выгонят! Я давно говорила, что толку не будет. Уж и так жили, да только время теряли. Что ж? теперь дожидаться, чтоб еще выгнали? Нет уж, лучше самим убраться поскорей от сраму!
Нельзя сказать, какое впечатление произвела эта речь на Ивана Софроныча: он ничего не сказал, даже не махнул рукой, как обыкновенно делывал, когда супруга его пускалась в длинные разглагольствия. Молча подошел он к дочери, занятой также укладкой чепцов и кофточек, взял ее за руку и сказал:
– - Пойдем!
Это слово было сказано таким голосом, что Федосья Васильевна невольно подняла голову и посмотрела на Ивана Софроныча.
– - Господи! какое у него лицо! -- воскликнула она.-- Что это ты, батюшка, никак совсем рехнулся! Сам пропадаешь бог знает где да еще и ее тащишь от матери!
– - Пойдем! -- повторил Иван Софроныч тем же голосом и пошел с Настей к двери.
Настя молча повиновалась, испуганная его странным голосом и лицом.
– - Постой! скажи хоть куда? Что, она мне не дочь, что ли? Вот до чего дожила: даже и в родной дочери власти не имею… Настя!
Но Настя была уже за порогом, увлеченная Иваном Софронычем, который повторял ей:
– - Скорее, скорее!
– - Сумасшедшие! -- воскликнула Федосья Васильевна, выбегая за ними.-- Да куда же вы? к нему, что ли? Так хоть платье другое надела бы да волосы причесала. Настя! Настя!
Сердитый голос Федосьи Васильевны звонко раздавался в чистом вечернем воздухе; но еще звонче раздавались в ответ ему шаги отца и дочери, которые, взявшись за руки, быстро бежали к дому.
Луна освещала бегущих по тропинке и падала искоса на изумленное лицо Федосьи Васильевны, стоящей на крылечке своего флигеля.
– - Сумасшедшие! -- повторила Федосья Васильевна, глядя за бегущими.-- И старик-то мой -- что это с ним сделалось? Бежит, словно мальчишка какой. Откуда прыть берется!
– - Да вы так устанете, батюшка,-- сказала Настя, едва поспевая за Иваном Софронычем.-- Что случилось?
– - Узнаешь, узнаешь! -- отвечал Иван Софроныч.-- Только ты будь умница. Не обеспокой чем его высокоблагородия!
Добежав до крыльца, Иван Софроныч остановился, перевел дух и опять подтвердил Насте, чтоб она не обеспокоила чем-нибудь больного.
Они вошли в дом, и первое, что поразило Ивана Софроныча, было довольно сильное храпенье, раздававшееся в комнате, смежной со спальней больного.
Иван Софроныч быстро, но осторожно подкрался к спящему, тихонько разбудил его и сказал плачущим голосом:
– - Бога ты не боишься, Савелий: барин так болен, а ты не только что заснул, да еще беспокоишь его -- храпишь, словно год не сыпал.
– - Виноват,-- четвертую ночь глаз не смыкал! и самому невдомек, как вдруг склонило; я и не думал, что сплю! -- отвечал Савелий, любимый камердинер Алексея Алексеича.
Затем Иван Софроныч, ведя за собой Настю, осторожно вошел в комнату больного. В ней царствовала глубокая тишина.
Иван Софроныч остановился, Настя тоже; Иван Софроныч пристально смотрел в лицо больного, тускло освещеное нагорелой свечой, готовый при малейшем его движении подойти и доложить, что он исполнил его приказание.
Прошло, однако же, несколько минут, а больной не подавал голоса, даже не шевелился.
– - Надо подождать,-- шепнул Иван Софроныч дочери,-- когда сам очнется да спросит. Он и всё со мной сам заговаривал.
И они ждали с полчаса.
– - Что ж он не говорит? -- тихо спросила Настя.
– - Ну, не говорит! известно: слаб,-- забылся, так и не говорит; может, к лучшему,-- сурово отвечал Иван Софроныч.
Прошло еще полчаса. При каждом движении Насти Иван Софроныч тихо произносил "тсс!..", и Настя не смела пошевелиться. Но, держась всё в одном положении, она страшно устала.
– - Да он даже не шевелится, батюшка! -- тихо заметила она.
– - Ах дура ты, дура! -- с досадой сказал Иван Софроныч.-- Да кабы ты видела, как болел его высокоблагородие. Ведь ему, голубчику, и пошевельнуться в труд…
И он замолчал, сделав снова дочери знак, чтоб она не говорила и не шевелилась.
Сам же он с той самой минуты, как она пришла, стоял всё в одном положении -- неподвижно. Правая нога его стояла на полу, левая, несколько выдвинутая вперед,-- на ковре, лежавшем у постели; он был в подержанном вицмундире своего полка, без эполет, застегнутом наглухо; бледное лицо его, вставленное в рамку седых всклокоченных бакенбард, выражало чуткое, сосредоточенное внимание; глаза были постоянно устремлены на больного. Настя стояла подле него, несколько сзади, и тоже внимательно и грустно смотрела на больного.
Прошло еще несколько времени тихого ожидания. Из соседней комнаты снова послышалось громкое храпенье Савелья. В лице Ивана Софроныча мелькнуло выражение досады и упрека. Он, однако ж, не пошевелился.
– - Слышите, как храпит Савелий,-- тихо сказала Настя.
– - Тс!.. слышу! Эх, Савелий, Савелий! не ожидал я от него этого! -- прошептал Иван Софроныч.
И опять оба они хранили глубокое молчание, которое можно было сравнить только с спокойствием и неподвижностью больного, лежавшего всё в том же положении.
Настя с трепетом прислушивалась к жужжанью мухи, которая билась об стекло с какой-то безумной суетливостью; смотрела на свечу и на черное пятно, окруженное светом, отражавшимся на низком потолке, и поминутно мелькавшее. Тоскливость овладевала ею более и более.
– - Долго ли мы будем так ждать? -- спросила она, чувствуя смертельную ломоту во всем теле.
– - А вот когда очнутся его высокоблагородие да спросят,-- отвечал Иван Софроныч,-- тогда и перестанем.
– - Да спросят ли они? -- простодушно возразила Настя.
Смущение, гнев, ужас выразились в лице Ивана Софроныча. Он с таким негодованием посмотрел на свою дочь, что Настя вся задрожала и, будто уличенная в преступлении, пугливо прошептала:
– - Папенька! я так только сказала.
– - Так! -- возразил Иван Софроныч с каким-то судорожным беспокойством.-- И так не надо говорить пустяков. И кто тебя просит говорить! -- продолжал он с гневом.-- Молода еще, глупа еще, чтоб соваться не в свое дело…
– - Тише, папенька! он, кажется, шевелится,-- сказала Настя, которой в самом деле показалось, что больной пошевелился.
– - Шевелится! Ну, видишь -- пошевелился! -- с живостью подхватил Иван Софроныч, и глаза его впились в больного.
Больной, однако ж, лежал по-прежнему неподвижно, и как ни всматривался Иван Софроныч в лицо и во всю фигуру его, не мог открыть признака движения.
– - Ты точно слышала, как он пошевелился? -- спросил Иван Софроныч Настю.
– - Кажется,-- отвечала Настя.
Иван Софроныч рассердился.
– - Дура! --прошептал он.-- Ведь слышала, что пошевелился? слышала?..
Он ждал ответа. Настя кивнула головой.
– - Так чего ж тут: кажется! нечего и говорить: кажется!
Он стал снова всматриваться в больного, и новое, сейчас только сделанное открытие поразило его: как он ни прислушивался, он не мог услышать дыхания больного. Это открытие вызвало на лице Ивана Софроныча выражение минутного ужаса, которое потом сменилось выражением досады, вероятно относившейся к Савелию, которого храпенье постепенно усиливалось.
– - Слышишь, как он дышит? -- спросил Ивая Софроныч дочь свою.
– - Слышу,-- отвечала запуганная Настя.
Иван Софроныч вздохнул свободнее.
Между тем другие мысли теснились в голове девушки, которая вся трепетала, проникнутая смутным ужасом. Полумрак комнаты, неподвижное, бледное лицо больного, глубокая тишина, нарушаемая только досадным храпеньем Савелья,-- всё пугало ее и настраивало к унылым мыслям. Всматриваясь в лицо больного, она постепенно поражалась более и более его неподвижностью, безжизненной бледностью и тем строгим, пугающим выражением, которое сообщается лицу смертью. Чем более она всматривалась в лицо больного, тем более находила она в нем сходство с холодным, суровым, неподвижным лицом своей бабушки -- единственного существа, которого смерть случилось ей видеть. И чем более думала она о своей бабушке, припоминая ее лежащую в гробу и потом отпеваемую в церкви, тем страшнее и страшнее становилось ей и тем неотвязнее преследовала ее мысль, что Алексей Алексеич также уж умер и даже холоден, как и бабушка. И воображению Насти он уже представлялся в тех самых положениях, в каких она видела свою покойную бабушку в последние дни, до той минуты, как положили ее в могилу и стали засыпать землей. Настя дрожала, и когда наконец страшная мысль совершенно овладела ребенком, она не могла долее противиться ужасу и, невольно оборотившись к отцу без прежней осторожности, громко произнесла:
– - Папенька! да ведь он умер.
Невозможно описать ощущения, отразившегося в лице Ивана Софроныча при восклицании дочери, ни того судорожного негодования, с которым он обернулся к Насте. Казалось, он готов был ударить ее, и только страх нарушить покой благодетеля остановил его руку.
– - Молчать! -- прошептал он голосом, полным подавляющего негодования.-- Да ты что, доктор, что ли? У матери выучилась вздор молоть. Молода еще, глупа еще! Вот нашлась умница! стариков учить вздумала! и что ты понимаешь? и кто тебе сказал? и где ты могла выучиться?
– - Я видела мертвую бабушку. Она была точно…
– - Бабушка! шутка ли, велика птица твоя бабушка! Тс!..
Слова дочери проникли в сердце Ивана Софроныча, как ни мало он, казалось, верил им. Ужас сделался постоянным выражением его лица, и в глазах его, устремленных на Алексея Алексеича, отражалось глубокое недоумение,-- страшный вопрос, разрешения которого боялся сам Иван Софроныч.
Он и дочь, бледная и трепещущая, стояли в прежнем положении, храня глубокое молчание, когда в соседней комнате послышались тихие шаги. По шарканью башмаков можно было догадаться, что они принадлежали женщине. Тихо обернувшись к двери, Иван Софроныч увидел свою жену.
Соскучась по муже и дочери и удивленная долгим их отсутствием, она вздумала сама проведать, что они делают, и явилась, приодевшись предварительно и убрав свою голову. К чести ее должно заметить, что она никогда не показывалась в люди, как сидела дома, но всегда принарядившись, даже с излишней щепетильностью.
– - Тсс!..-- сказал ей Иван Софроныч, положив палец на губы.
Она тихо подошла к нему и спросила:
– - Что у вас тут такое? спит, что ли?
– - Тс!.. спит! -- отвечал Иван Софроныч.-- Его высокоблагородие всё были в жару, а вот успокоились. Теперь, я думаю, скоро очнутся. Надо подождать.
Федосья Васильевна присоединилась к ним и стала всматриваться в больного.
– - Софроныч! -- сказала она.-- Да ты никак с ума сошел? Ведь он просто умер… уж, чай, и похолодел!
Иван Софроныч помертвел.
– - И ты туда же? -- грозно прошептал он.-- Эх, язык, бабий язык! -- Он силился улыбнуться, а между тем холодный пот выступил у него на лбу.-- Недаром говорится: волос долог, да ум короток… Ха-ха! И кто тебя просил сюда!
Пока он говорил, Федосья Васильевна продолжала всматриваться в больного, наконец подошла к нему, пощупала рукой и воскликнула:
– - Ну так и есть: холоднехонек! Ах ты, батюшка, благодетель наш!
И она зарыдала.
– - Прочь! не беспокоить его высокоблагородие! -- страшным голосом закричал Иван Софроныч, бросаясь к постели, чтоб оттащить жену.
– - Батюшка! -- закричала Настя, бросаясь тоже к постели.-- Умер! умер!
Федосья Васильевна, поймав руку мужа, приложила ее к лицу покойника: оно было холодно как лед.
Иван Софроныч мучительно вскрикнул.
В комнате настала прежняя тишина.
Не вдруг, однако ж, поверил Иван Софроныч страшной истине: очнувшись через минуту, он стал всматриваться в покойника, ощупывал его, прислушивался к дыханию,-- принес зеркало, приложил его ко рту больного -- дыхания не было.
Когда наконец не было сомнения в ужасной истине, Иван Софроныч разразился таким воплем, такими рыданиями, что невольно вздрогнули все присутствующие. Долго рыдал Иван Софроныч над своим другом, благодетелем, командиром и однокашником (так называл он покойника, целуя и обливая слезами его холодное лицо). Наконец он очнулся, привстал с постели, и первый предмет, попавшийся ему в глаза, была Настя: потрясенная страшным событием и рыданиями отца, Настя, бледная и дрожащая, стояла на коленях перед образом, где тускло теплилась лампада, и молилась, клала земные поклоны, горько рыдая.
– - Молись,-- сказал Иван Софроныч,-- молись, сиротка! умер такой человек, какого и не будет, сколько ни простоит свет. Царство небесное праведнику!
И сам он упал на колени подле дочери и стал молиться, горькими рыданиями сопровождая земные поклоны.
Все присутствующие тоже молились рыдая.
Даже Федосья Васильевна прослезилась непритворными слезами. Притворные -- было у ней дело обыкновенное.
История молодости Ивана Софроныча относится к давнопрошедшему времени.
"Родился я в селе ***, С -- ‹й› губернии, того же уезда. До осьмнадцати лет жил в отцовском доме, пахал землю, помогал отцу в работах. По девятнадцатому году взяли меня в барский двор: парень был я видный и к тому ж грамотный, меня хотели приставить камердинером к старому барину, пообтесавши да пообразовавши. Ну и приставили. Да не прошло полугода, как со стариком приключился паралич,-- умер и всех нас, дворовых, по завещанию, пустил на волю, да еще -- царство ему небесное! -- с награждением. Дали мне, парню молодому, триста рублей денег да всю одежду мою и пустили на все четыре стороны. Дело было глупое, неопытное; я и позамотайся, праздность полюбил, бражничать стал, хмелем зашибаться.
Хмель до добра не доводит: однажды, под веселую руку, я сошелся с волостным головой -- и, слово за слово, продался в солдаты за волость. Брало меня потом раздумье, да голова не давал мне никогда одуматься: пей сколько душе угодно; пиво, мед, водка с утра до вечера! Я жил в селе словно гость,-- красная рубаха, синий армяк, шляпа поярковая; к кому из мужиков не придешь, всякий рад, как родному, особливо, понимаете, у которых сыновья молодые дюжие парни. На руках носить рады! Девки тож знатные: не то чтобы в сарафанах да босиком,-- нет! село богатейшее, городу не уступит; по праздникам все разоденутся по-немецки, платья ситцевые, с перехватцем, понимаете, оно и красиво, и смотреть хорошо. Просто словно не деревенские. Бывал я в Питере, и сами изволили бывать, в рассуждении вечера на Невском проспекте -- ничего подобного! А как станут в круг да как запоют -- что твоя малина: так по сердцу огонь и заходит… И все ко мне так и ластятся: "Иван Софроныч! без тебя нам и песни-то не поются; стань, кавалер, побалагурь, спой с нами!" Да возьмут меня, да одна к себе, другая к себе, клянусь честью! Заложим, бывало, саней пар десять, с колокольчиками, с бубенчиками,-- едем, песни поем!.. Веселое было житье, да прошло -- наступили слезовые времена: голова съездил в город да и привез недобрую весточку -- прием начался… Словно обухом в голову треснуло: ни веселье-то на разум нейдет, ни вино-то не пьется, даже на красавиц взглянуть не хочется… Заплакал я да и проревел целый день; мужики было меня поить: "Полно, батюшка Иван Софроныч, такой-сякой! что те приключилося?" Куда! я с руками и ногами: "Не хочу вина! не надо вина -- погубило оно буйную голову!" Да и опять в слезы: крепко не захотелось из такого житья да на службу. Пришел голова, я бух ему в ноги: "Батюшка, отец родной; не надо мне твоей тысячи; пять лет тебе сам прослужу; только откупи".-- "Полно, Иван Софроныч, что на тебя пришло? Уж и бумаги ведь ты подписал, и начальство про тебя знает: дело вкруте,-- где нам за тебя некрута другого найти? не глумися!" Так говорил голова, а меня так злость и брала… Смолчал я, выпил вина, прикинулся, будто и ничего, а сам и думаю, как бы дождаться вечера. Пришел вечер -- легли спать; я слез с печи, схватил топор да и драла из избы. "Была не была! отрублю палец,-- думал себе.-- Не станут долго думать -- крикнут: затылок! -- и баста!.. Только как отрубить? больно, чай, будет, страшно…" Руки чуть шевелятся, словно деревянные, ноги подгибаются; то опущу топор ближе к пальцу, то отдерну опять, а сам так и дрожу, будто сверху льют на меня холодную воду ушатами. Прошло, чай, больше часу, а я всё стоял да маялся: в правой руке топор, левая на полене… Вдруг слышу шум в воротах: видно, дядя Степан домой идет,-- как бы не увидал. Я спрятался, а потом вошел в избу, положил на место топор и лег: не спится! В голове так и стучит, сердце бьется. Думал, думал да и надумал. Старуха у нас в околотке жила -- колдуньей ее звали; пошел я к ней: "Вот тебе десять рублей, пособи горю!" Дала порошку какого-то: велела сделать порез на пальце, вот тут, на сгибе, и каждый день посыпать тем порошком. Палец скрючило в три дуги, любо поглядеть: не разгибается! день-два не присыплю -- опять здоров, а как присыплю -- словно деревянный, а уж как занывает, хоть плачь. Вот и пришел оный день,-- явился я в прием; посмотрели, пообсудили да и прокричали: "Затылок!" Я так обрадовался, что ног под собой не слышу… да, видно, уж господу богу было угодно, чтоб не даром я век свой загубил, чтоб государю да отечеству пользу принес! Его святое соизволение! Обрадовался я, а доктор подошел, так через четверть часа, да и говорит: "Ты, плут, не растравил ли чем рану, признайся: теперь уж всё равно в солдаты не годен, а не скажешь, так рука пропадет. Говори, пока помочь можно, присыпал чем-нибудь?" -- "Виноват, ваше высокоблагородие! -- отвечал я спроста.-- Был грех: немножко!.." Доктор как закричит: "Лоб!" Тут я спохватился, что плохо сделал, да было уже поздно… да оно и лучше вышло; и я теперь тому доктору, словно отцу родному, благодарен. Ну куда бы годился я, кабы не попал в службу,-- так бы и зашатался, замаялся! Уж как кончилось всё, так стало гораздо мне веселее. Парень я был не то чтоб совсем погибший, а только блажной, и голова была на плечах -- не корчага. Смекал дело. Начал я помышлять, как бы жить получше, да постепеннее, да внимание начальства приобрести.. был я молодец бравый с виду, повел себя трезво, исправно, -- так через год и попал в число солдат, выбранных в гвардию. Осьмнадцать лет служил я, сперва рядовым, потом ундером, видел всего -- худого и доброго, был в сражениях, ранен не один раз, да, наконец, и сделал такое дело, что, как вспомню, душа радуется, что храбрости, да разуму, да удали хватило. Представили к офицерскому чину да и прикомандировали к вашему высокоблагородию…"
Так рассказывал и пересказывал сам Иван Софроныч свою историю благодетелю и командиру своему, Алексею Алексеичу, когда они подружились и мирно проживали в Овинищах. История остальной жизни Ивана Софроныча тесно связана с жизнью самого Кирсанова.
Главнейшим событием в ней была женитьба.
Иван Софроныч однажды ходил за грибами; в лесу встретил он несколько горничных девушек и неподалеку от них какую-то особу с палевым зонтиком, за которою бежали четыре черные моськи, до такой степени жирные, что, принимая в соображение стоявшие тогда жары, Иван Софроныч тотчас сделал заключение, что которая-нибудь из них непременно сбесится. Особа с черными моськами и палевым зонтиком показалась Ивану Софронычу весьма красивою,-- правда, не первой молодости; но ведь и ему самому было уже за сорок! Кроме того, он счел ее весьма важною дамою,-- вероятно, потому, что она корзинку свою наполняла мухоморами и другими грибами, негодными к употреблению, и притом с такою охотою, как будто ей за каждого мухомора обещано было по такой же кучке червонцев. Завидев Ивана Софроныча, черные моськи принялись страшно лаять. Особа с палевым зонтиком поспешила на выручку, разогнала их с большим жаром и, кивая головой и зонтиком Ивану Софронычу, несколько раз повторила: "Извините, извините!" Иван Софроныч был тронут такою любезностию и, чтобы чем-нибудь выразить свою признательность, набрал целую горсть мухоморов и поднес их особе с палевым зонтиком, говоря:
– - Вот еще, сударыня, если смею помочь…
– - Благодарю! -- сказала дама, с восторгом принимая грибы в свою огромную корзину.--Я съем их за ваше здоровье!
– - Не стоит благодарности! -- отвечал Иван Софроныч, несколько удивленный намерением дамы.
Моськи снова с лаем окружили его, и дама с прежнею заботливостью начала удерживать и разгонять их.
– - Проклятые собачонки! -- сказала она.-- Просто невозможно сладить с ними, точно бешеные!
– - Бешеные? -- повторил Иван Софроныч.-- Вы думаете, сударыня, что они бешеные?
– - О нет! -- отвечала дама.-- А вы разве заметили что-нибудь?
Иван Софроныч сознался в своих подозрениях.
– - Вы меня пугаете! -- сказала дама.
– - Помилуйте! -- произнес Иван Софроныч и замолчал.
Красноречие его совершенно истощилось; оставалось уйти, но уйти ему не хотелось: дама с палевым зонтиком сильно нравилась Ивану Софронычу. Наконец Иван Софроныч собрался с мыслями и сказал, что знает верное средство лечить бешенство, причем кстати рассказал, как третьего года вылечил бешеного быка, который целую версту преследовал мальчика в красной рубашке…
Но тут дама так вскрикнула, что Иван Софроныч замолчал и снова начал ломать свою голову, досадуя, что не находит в ней материалов к поддержанию разговора. Правда, предмет, которого они коснулись, далеко еще не был исчерпан. Случаи бешенства в то время повторялись в их стороне беспрестанно. Но после первого опыта о бешеном быке, имевшего такие плачевные последствия, Иван Софроныч не решался рассказать ничего подобного. Наконец счастливая мысль озарила его.
Не мастер был Иван Софроныч любезничать с дамами! Как образчик его любезности приводится здесь небольшой анекдот, который он обыкновенно рассказывал в таких случаях.
– - А слыхали ли вы, сударыня,-- сказал он, когда уже ничего не оставалось более, как уйти или немедленно начать говорить,-- слыхали ли вы, сударыня, какое происшествие случилось в Ратневом лесу?
– - Нет.
– - Четыре крестьянские девки пошли, сударыня, сбирать грибы; вдруг им попадается медведь.
– - Медведь!
– - Не бойтесь! -- поспешно сказал Иван Софроныч.-- Случай забавный, но не страшный… Три девицы разбежались, а четвертую медведь как ударит своей лапой.
– - Ай! -- воскликнула дама и поднесла к носу флакон.
Моськи полаяли, она их усмирила.
– - То есть не ударил, а только дотронулся до нее лапой,-- продолжал Иван Софроныч, стараясь всячески смягчить свой рассказ,-- А она, натурально, перепугалась и упала без чувств. Медведь взял ее и осторожно перенес в свою берлогу.
Дама ужаснулась.
– - Не бойтесь, сударыня: право, не будет ничего страшного…
– - А! понимаю, видно, не медведь,-- с улыбкой сказала дама.
– - Нет, сударыня, медведь и был настоящий медведь, только медведь необыкновенный. Как очнулась девушка, его в берлоге не было; вдруг слышит она, приходит он, подошел и протягивает к ней…
– - Когти? -- вздрогнув, воскликнула дама.
– - …протягивает к ней лапу, а в лапе дубовые листья, а в листьях брусника…
– - Брусника?!
– - Да, сударыня, брусника, настоящая брусника, крупная, спелая, ягодка к ягодке. Он попотчевал ее брусникой, и когда она взяла и стала есть, вдруг пришли охотники,-- продолжал Иван Софроныч, думая совершенно успокоить свою слушательницу,-- ворвались в берлогу и убили…
– - Убили! -- воскликнула дама с ужасом.-- Убили такого прекрасного медведя!
– - Да, сударыня! -- отвечал Иван Софроныч, совершенно спутанный испугом дамы, которая с таким жаром нюхала свой спирт, что глаза у ней покрылись слезами и ноздри начало подергивать кверху.-- Убили его и освободили девушку.
– - Но за что же они его убили? -- с горестию воскликнула дама.-- Может быть, он совсем был не медведь, а так, переодетый мужчина!
– - Переодетый мужчина! -- возразил удивленный Иван Софроныч.-- В нашей стороне, сударыня, и не слыхано, чтоб люди переодевались медведями, даже о святках.
– - Ах, вы не знаете, до чего может довести любовь!
– - Справедливо, сударыня. Но только тот медведь был настоящий медведь: я сам ел его мясо…
– - И вы не стыдитесь признаться в такой бесчеловечности! -- воскликнула дама, пятясь и оглядывая его с таким ужасом, как будто он мог съесть и ее.
Иван Софроныч ясно увидел, что ему, с анекдотами своими, всего лучше скорей убраться домой, и осмелился только заметить в свое оправдание, что копченая медвежина чрезвычайно вкусна.
– - Вы сами, сударыня, то же скажете, если попробуете.
– - Я! -- оскорбленным голосом воскликнула дама, отскакивая еще далее.-- Я?… С чего вы взяли!
Иван Софроныч махнул рукой, как человек, убедившийся, что хуже и страшнее его невозможно срезаться, и молча стал раскланиваться.
К его счастию или несчастию, в то время подошли горничные с своими корзинами.
– - Много набрали? -- спросила их дама с палевым зонтиком.
Они показали ей свои корзины.
– - Ну, немного,-- сказала она.-- Я одна набрала больше вашего, и какие славные грибы: большие, и все такие красные!
И она показала им своих мухоморов.
Горничные покатились со смеху.
– - Ах, барышня, барышня! вот и видно, что вы не деревенского воспитания! да ведь вы набрали мухоморов… их не едят, да и есть ужасти как вредно…
Дама перепугалась и поспешно начала нюхать свой спирт. Толкнув корзинку так, что мухоморы рассыпались у ног Ивана Софроныча, и обратив к нему недовольное лицо, она презрительно сказала:
– - На что же вы мне их дали?..
– - Я полагал, сударыня… -- начал Иван Софроныч, но собачонки в то время так к нему приступили, что он не договорил, отбиваясь руками и ногами.
Дама уже не защищала его. Иван Софроныч увидал, что всё потеряно для него, и удалился, внутренно проклиная свои анекдоты и свою недогадливость.
Собачонки долго провожали его свирепым лаем.
Весь этот день Иван Софроныч ходил не в духе и наконец к вечеру сознался во всем Алексею Алексеичу.
Наведены были справки: оказалось, что особа, встреченная Иваном Софронычем, была приживалка, состоявшая при богатой помещице, прибывшей провести лето в свои имения. И тут в первый раз пришла Алексею Алексеичу мысль, которую он не замедлил передать Ивану Соф-ронычу, заметив со вздохом, что много даром гниет разных женских нарядов, купленных ими в разное время. Эти наряды, можно сказать, главным образом решили участь Ивана Софроныча. Дело обработалось через деревенскую сваху, вхожую в дом богатой помещицы. Федосье Васильевне было уже за тридцать, и склонить ее к супружеству не стоило большого труда. Сама помещица приняла участие в устройстве своей воспитанницы; она была посаженой матерью, Алексей Алексеич -- посаженым отцом. Свадьба была веселая и оживила несколько однообразную жизнь обитателей Овинищ. В первые дни как Иван Софроныч, так и Алексей Алексеич были довольны Федосьей Васильевной и, оставаясь одни, частенько повторяли с самодовольствием:
– - Задели!
– - Задели!
Что и значило: "приобрели славную хозяйку, которой нам недоставало". Но скоро сварливый, раздражительный и в высшей степени тяжелый характер Федосьи Васильевны начал обнаруживаться.
Детство и молодость свою провела она в Петербурге, подле богатой барыни, где богатство, роскошь, балы, поклонники -- всё, что беспрестанно видела она и чего не суждено было ей испытать,-- развили в ней огромные претензии, страшную требовательность, наклонность к нарядам, на которых она была помешана; деревенская жизнь казалась ей тюрьмой.
Приятели, однако ж, долго не сознавались друг другу, что дело плохо; наконец поговорили откровенно, произнесли оба, но уже не тем тоном:
– - Задели!
– - Задели!
И решились очистить отдельное строение под фирмою: "Остановись и Подкрепись", куда и была переведена Федосья Васильевна с новорожденной дочерью. Федосья Васильевна с того дня сделалась еще раздражительнее, хотя вывеска нового жилища и советовала ей "остановиться". И с той поры время шло в постоянной борьбе: Федосья Васильевна требовала, чтоб Иван Софроныч чаще находился при ней, даже не раз объявляла решительное намерение увезти его в Петербург, а приятели наши устраивали так, что Иван Софроныч почти с утра до вечера находился при Алексее Алексеиче: о поездке же в Петербург они и не думали. Так шли дела до самой смерти Кирсанова, которая повергла бедного Ивана Софроныча в глубокое отчаяние…
Печальны были, похороны Алексея Алексеича; не один Иван Софроныч рыдал, отдавая последний долг покойнику: плакала вся дворня и вся вотчина, любившая доброго барина, как родного отца. Похоронив своего благодетеля, Иван Софроныч слег: силы старика, истощенные душевными страданиями и многочисленными хлопотами, не выдержали; у него сделалась изнурительная лихорадка. Во всё время болезни Настя не отходила от постели своего отца, который частенько говорил ей, что ему не встать, да и вставать нет надобности, вследствие чего он даже отказывался принимать лекарство.
– - Батюшка! батюшка! -- рыдая, говорила Настя.-- А я с кем останусь?
Слова эти тронули сердце Ивана Софроныча. В первый раз серьезно подумал он о будущности дочери, о страшном положении девушки, ничего не имеющей, лишенной даже средств к образованию. Настя была существо доброе и нежное, бесконечно любившее своего отца,-- может быть, потому, что с детства она была свидетельницей частых семейных сцен, которые обыкновенно обрушивались на голову невинного Ивана Софроныча. Настя привыкла сожалеть о нем, внутренно всегда принимала его сторону, и скоро его доброта и терпение привязали к нему сердце дочери. Иван Софроныч также любил свою дочь; но он как-то мало думал о ней; чувство его разделено было между ею и другим существом, которому исключительно была посвящена заботливость Ивана Софроныча, поглощавшая всю его деятельность, всё время. Теперь это существо не нуждалось уже ни в чьей заботливости, и Настя одна, во всей беззащитности своей молодости, неопытности и бедности, стояла перед ним грустная, заплаканная и молила пожалеть о ней.
Иван Софроныч стал аккуратно принимать лекарство, не упоминал более о желании своем умереть и очень строго приказывал Насте беречься и не проводить ночи без сна у его изголовья. Наконец силы старика начали понемногу поправляться; но тут встретила его новая буря, которую он, а в особенности дочь его с ужасом предвидели. Как только начал он похаживать по комнате, на него накинулась с огромным запасом давно копившейся желчи Федосья Васильевна. Упреки посыпались градом и заключались обыкновенно тем, что более ничего не остается, как ехать в Петербург и пасть к ногам прежней ее благодетельницы. "Потому что твой-то благодетель (язвительно замечала Федосья Васильевна) как жил, так и умер: жил -- ничего не давал, да и умер -- ничего не оставил!.."
– - Жил, так я сам не хотел брать, а умер, так уж не его воля,-- кротко возражал Иван Софроныч.-- Есть наследники… да и чего нам еще…
– - Наследники! -- подхватывала жена.-- А вот жди, того и гляди, вон погонят наследники… Вишь, их наехало!
Действительно, наследников наехало довольно. Близких родственников у Алексея Алексеича не было, но тем более оказалось дальних, которых покойник и в глаза не видал. Почти все они явились налицо, несмотря на то что имение покойника было весьма незначительно; тихий домик Алексея Алексеича оживился странной деятельностью. Некоторые из наследников прибыли с детьми и женами своими, которые хотели непременно принять личное участие в дележе. Неизвестно почему, между наследниками распространился слух, будто после покойного остался значительный капитал, и Иван Софроныч был предметом всеобщего ужаса.
. . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . .
Мы пропускаем описание наследников, так как они входят в наш рассказ мимоходом, и передадим всю последующую сцену как можно короче.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В день вскрытия духовной все наследники, их жены и дети, а также и прислуга покойного, собрались в большой зале, наполненной сундуками, распространявшими удушливый затхлый запах, штуками толстого холста, образовавшими курганы; шубы и всякого рода платье, сбруя, инструменты, даже порожние бутыли и лекарственные склянки -- всё было тут. Дома нельзя было узнать. Всюду торчали кровати разных величин; пыль не стиралась, полов не мели; дом походил на вдову, оплакивающую своего супруга и немытую, нечесаную со дня его кончины. Дворня суетилась, таскала сундуки и всякую рухлядь, немилосердно колотила стекло.
Наконец настал роковой час. Дрожа всеми членами, наследники уселись вокруг большого стола и вопросительно переглядывались, как бы желая прочесть в глазах друг друга свою участь.
Супруги наследников, окруженные детьми, сидели тут же.
Прислуга комнатная стояла около стены, также принимая живое участие в духовной. Окна, двери унизаны были головами остальной дворни. Все были в напряженном состоянии, все хранили молчание; дыхание, казалось, прекратилось. Но величественная тишина, воцарившаяся в комнате, далека была спокойствия: она походила на ту тишину в природе, которая предвещает бурю.
Душеприказчиками были два чиновника из уездного города. Когда они сорвали печать, трепет пробежал по зале; все превратились в слух. Вдруг музыка заиграла в кармане главного наследника. Все с ужасом обратились к неподвижному обладателю часов; пробило одиннадцать часов утра. Все снова устремили свои взоры на душеприказчиков, державших духовную в руках.
Началось чтение с аккомпанементом часов, которые как бы каждое слово подтверждали своим мерным боем.
Родовое имение, обремененное долгами, покойник оставлял законным наследникам, предоставляя им делиться по усмотрению; им же предоставлял он и всё свое движимое, кроме…
Движение общего испуга прервало чтение душеприказчика.
– - Кроме, -- продолжал он, переждав,-- кроме ниже поименованного…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всё волновалось и шумело; один Иван Софроныч, с больным и печальным лицом, безмолвно стоял в стороне, поддерживаемый Настей, одетой в черное платье. Федосья Васильевна, также вся в черном, сидела особо от всех и не совсем приветливо посматривала на волновавшихся дам.
Когда наконец волнение поутихло, душеприказчик продолжал чтение:
"Завещаю и прошу наследников моих свято исполнить нижеследующую волю мою, отдав по принадлежности всё нижеписанное:
1) Тарантас, заново отделанный, прочный и поместительный. При нем: запасных осей -- две, зимний ход, на случай, если б пришлось ехать зимой; фартух кожаный новый; сундук под сиденьем, сундук в ногах, сундук наружный (должно привинтить сзади, для чего при сундуке имеются петли и пригнаны винты) -- все три сундука новые кожаные; при них имеются замки; карманов внутри тарантаса -- восемь; ‹кобур› около козел -- продолговатых три; у крыльев -- две (застегиваются пряжечками). Примечание: во внутренние карманы можно класть мелкие вещи, наиболее нужные в дороге; в кобурах у крыльев -- бутылки; в длинных карманах -- всякие мелочи и съестное.
2) Дорожный ящик, в нем же и погребец со всеми принадлежностями; складных ножей и вилок на трех, ложек три; чайник, чашки, ложечки; при них фунт чаю; тут же бритвенный прибор: бритвенница серебряная 84-й пробы, две пары бритв правленых. Примечание. Мыла не положено; мыла душистого греческого три куска спросить у кучера Вавилы и класть особо, чтобы чай не пропах.
3) Три молодые доброезжие лошади: чалая, чубарая и называемая Богатырь; в корень должно запрягать чубарую, потому что чалая в корню стала дурачиться; а следует запрягать ее с левой руки, чтоб она всегда была на глазах и под кнутом у кучера; Богатыря же справа -- лошадь добрая, только следует наблюдать, чтоб не затягивал, немного слабоузда.
4) Заказаны мной в городе В***, у модной мастерицы Каролины Буше: 1) салоп летний, драдедамовый, 2) два салопа зимних на лисьем меху, для чего дана ей от меня лисья подержанная шуба, лучшего меху; задатку дано 110 руб. Завещаю остальные деньги доплатить, оные вещи взять и отдать по принадлежности.
5) Шуба медвежья, крытая коричневым сукном.
6) Сертук форменный, жилет и рейтузы -- всё почти новое.
7) Трои сапоги кожаные; сапоги валеные, обшитые кожей.
8) Табакерка серебряная.
9) Шапка летняя форменная.
10) Шапка зимняя из крымских барашков с ушами и с подзатыльником из клеенки. Примечание. В дурную погоду следует спускать подзатыльник сверх воротника, отчего ни дождь, ни снег не попадут за шею, а будут стекать по подзатыльнику, не причиняя никакого вреда, что я сам неоднократно испытал.
Все вышеисчисленное отказываю другу и сослуживцу моему отставному подпоручику Ивану Софронову Понизовкину, а вышепоказанные салопы его жене и дочери.
А завещаю я ему, Понизовкину, показанные вещи за честность, за прямоту, за любовь ко мне да за верную службу, а кольми паче за то, что он спасал грешную душу мою от искушения и отводил от тяжелого греха, о чем он, Понизовкин, сам довольно знает".
Здесь чтение было прервано громким рыданием Ивана Софроныча. Заботливость благодетеля, не кончившаяся и за гробом, растравила еще свежую рану в сердце старика: он рыдал как ребенок и несвязно лепетал: "Голубчик ты мой… и чем я заслужил?., и охота было думать… будто и бог знает что сделал я?.."
Наследники торопили душеприказчиков, горя нетерпением узнать, кому покойник отказал свои деньги. Но напрасны были их ожидания: завещание оканчивалось следующими словами:
"Сверх того, завещаю кучера Вавилу отпустить на волю, с тем чтобы он находился при следовании Понизовкана с семейством в С.-Петербург, до прибытия на место и до устройства его в оном,-- берег бы его, находился в его повиновении и всячески заботился о нем, о чем дано мною оному Вавиле подробное наставление".
Больше ничего не было в завещании.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .