20466.fb2 Метроланд - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Метроланд - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Часть первая Метроленд (1963)

A noir, Е blanc,

I rouge, U vert, О bleu.[1]

Артюр Рембо

Нигде не написано, что в Национальную галерею нельзя приходить с биноклем.

Конкретно в ту среду, летом шестьдесят третьего, Тони ходил с блокнотом, а я — с биноклем. Пока что у нас получалось вполне продуктивное посещение. Там была молоденькая монашка в мужских очках, которая с умиленной улыбкой рассматривала «Чету Арнольфини» Ван Эйка, а потом вдруг нахмурилась и неодобрительно хмыкнула. Там была девчонка в замызганной куртке с капюшоном, которая буквально остолбенела перед алтарным образом Карло Кривелли и уже ничего вокруг не замечала, так что мы с Тони просто стояли с двух сторон и подмечали детали: слегка приоткрытые губы и легкое натяжение кожи на скулах («Заметил что-нибудь на виске со своей стороны?» «Ничего» — так что Тони записал в блокноте: «Дергается висок; только слева»). Там был дяденька в темном костюме в белую полоску, с аккуратным косым пробором в дюйме над правым ухом, который весь корчился и извивался перед каким-то маленьким пейзажем Моне. Он надувал щеки, медленно покачивался на каблуках, сдержанно выдыхал воздух и вообще был похож на воздушный шар с хорошими манерами.

Потом мы пошли в один из любимых залов — туда, где висела наша самая «полезная» картина: Ван Дейк, конный портрет Карла I. Перед картиной сидела тетенька средних лет в красном плаще. Мы с Тони тихонечко подошли к банкетке на другом конце зала и сделали вид, что нас очень заинтересовало какое-то жизнерадостное и ничем не выдающееся полотно Франса Хальса. Тони меня прикрыл, а я передвинулся чуть вперед и навел бинокль на тетку. Она сидела достаточно далеко, так что я мог без особого риска диктовать Тони свои наблюдения. Если даже она и услышит, что я что-то шепчу, она примет мой шепот за обычное для художественных галерей выражение благоговейного восхищения.

В тот день в галерее было немного народу, и никто не мешал тетке в красном плаще наслаждаться портретом в тишине и покое. А у меня было время додумать некоторые биографические детали.

— Доркинг?[2] Бэгшот?[3] Сорок пять — пятьдесят. Лучшие годы уже позади. Замужем, двое детей, мужу давно не дает. С виду вроде счастливая, в душе недовольная.

Вот, собственно, и все. Теперь тетка взирала на портрет чуть ли не в религиозном благоговении. Сначала она обвела его быстрым взглядом сверху донизу, а потом стала рассматривать более пристально. Иногда она наклоняла голову набок и выпячивала подбородок; иногда раздувала ноздри, как будто пыталась унюхать какие-то новые аналогии в картине, иногда безотчетно проводила руками по бедрам. Но постепенно она прекратила елозить и застыла как изваяние.

— Вид религиозного экстаза, — шепнул я Тони. — Ну ладно… квазирелигиозного. Запиши, неплохая фраза.

Я снова сосредоточился на ее руках. Теперь она стиснула ладони наподобие мальчиков-алтарников. Потом я опять поднял бинокль к ее лицу. Она закрыла глаза. Я это отметил.

— Похоже, мысленно воспроизводит прекрасный образ, или смакует произведение, или вообще пребывает в эстетическом ступоре. Сложно сказать.

Я наблюдал за теткой в красном плаще минуты две, не меньше, а Тони с ручкой наготове ждал моих очередных комментариев.

У меня было два варианта: либо она действительно ушла в эстетическую нирвану, либо просто заснула.

1. Оранжевый с красным

Срезанная бирючина по-прежнему пахнет кислыми яблоками, как и тогда, когда мне было шестнадцать. Но это — редкое затянувшееся исключение. В те годы все вокруг было другим: более восприимчивым и отзывчивым к аналогии и метафоре, чем теперь. Во всем было больше значений и больше трактовок; и истин, имеющихся в наличии для свободного выбора, было значительно больше. И символизма во всем было больше. И мир содержал в себе больше.

Взять, к примеру, матушкино пальто. Она его сшила сама, по выкройке, которую дал ей знакомый портной. Он жил в нашем подъезде под лестницей и мог часами рассказывать нам, мальчишкам, про женское тело, при этом не говоря ничего конкретного (вы понимаете, что я имею в виду?). Пальто было выворотным, то есть его можно было носить и налицо, и наизнанку. С одной стороны оно было ярко-красным, с другой — в крупную черно-белую клетку. Отвороты были отделаны тканью с «другой» стороны — на выкройке эта деталь обозначалась как «контрастный фрагмент у воротника». И на красной, и на клетчатой стороне были большие, почти квадратные накладные карманы. Теперь-то я понимаю, что это была просто мастерски сшитая вещь. Но тогда это лишь доказывало, что моя матушка — человек хитрый и даже двуличный.

Со всей очевидностью эта двуличность подтвердилась в тот год, когда мы всей семьей ездили отдыхать на Нормандские острова. Как выяснилось, в карманы маминого пальто как раз помещался один плоский блок сигарет. И матушка протащила через таможню четыре контрабандных блока «Senior Service». Я был возбужден донельзя и почему-то чувствовал себя виноватым. Но в то же время в глубине души у меня было стойкое ощущение, что мама поступила правильно.

Но и это еще не все, что можно извлечь из самого обыкновенного пальто. Его цвет, как и фасон, таил в себе один секрет. Однажды вечером, когда мы с мамой возвращались домой, я посмотрел на ее пальто, вывернутое в тот день на красную сторону, и увидел, что оно стало коричневым. Я взглянул на матушкины губы, и они тоже были коричневыми. И легко было догадаться, что, если она сейчас снимет перчатки (тогда еще белые, а теперь просто застиранные), ее красные ногти тоже будут коричневыми. Вполне заурядное явление в наше время; но тогда, когда оранжевое уличное освещение только-только появилось, это было любопытно и даже волнительно. Оранжевый в сочетании с красным дает темно-коричневый. Помню, тогда я еще подумал, что подобное может случиться только в предместье.

На следующий день, в школе, я рассказал об этом Тони. Он был моим лучшим другом, которому я доверял все секреты, обиды и почти все увлечения.

— Они даже спектр испоганили, — сказал я, заранее предчувствуя скуку из-за очередного, уже неизвестно какого по счету острого приступа возмущения.

— Ты ясней выражаться не можешь?

Насчет того, кто такие «они», у нас неясностей не возникало. Когда я говорил «они», я имел в виду собирательный образ всех законников, моралистов, поборников общественной нравственности и отсталых родителей из лондонских предместий. Когда «они» говорил Тони, он имел в виду то же самое, только из старого центра города. Никто из нас не сомневался, что это одинаковый тип людей.

— Цвета. Уличные фонари. Когда темно, они искажают цвета Все становится коричневым или оранжевым. Такое впечатление, что ты на Луне.

В то время мы очень трепетно относились к цветам. Все началось во время летних каникул, когда я ходил гулять в парк и таскал с собой томик Бодлера. У него я прочел, что, если посмотреть на небо сквозь соломинку, его цвет будет более насыщенным и густым, чем если смотреть просто так. Я сразу послал Тони письмо и поделился открытием. После этого мы и обеспокоились за цвета. Цвета — и с этим никто не поспорит — представляют собой предельное, чистейшее выражение безбожия. И нам не хотелось, чтобы какие-то обыватели-бюрократы прибрали их к рукам. Они уже заполучили себе:

— …язык…

— …мораль…

— …приоритеты в системе ценностей…

но этому в принципе можно не придавать значения. Каждый волен выбрать свой путь и идти по нему с важным видом, наплевав на мнение окружающих. Но если они заграбастают и цвета?! Это будет уже катастрофа. Даже остаться самим собой станет проблематично. Смуглый Тони с его полными губами и ярко выраженными восточноевропейскими чертами в размытом оранжевом свете станет похожим на негра. Сам я — курносый, с сомнительно чистопородным английским лицом (совсем еще детским) — был в этом смысле в относительной безопасности. Но я нисколечко не сомневался, что «они» обязательно что-то такое придумают, чтобы добраться и до меня.

Как видите, в те дни у нас было немало поводов для беспокойства. А почему нет? Когда же еще беспокоиться о действительно важных вещах, как не в ранней юности?! Мы с Тони вовсе не волновались за нашу будущую карьеру, поскольку знали, что к тому времени, когда мы вырастем, государство будет платить таким людям, как мы, только за то, что они существуют — просто расхаживают по улицам, как эти люди-бутерброды с объявлениями и плакатами, и рекламируют хорошую жизнь. Нет… нас волновало совсем другое: чистота языка, самосовершенствование, предназначение искусства и плюс к тому некоторые абстракции, неосязаемые субстанции с большой буквы, как то: Любовь, Истина, Подлинность…

Наш блистательный идеализм вполне естественно проявлялся в форме воинствующего цинизма. Мы с Тони откровенно издевались над окружающими, причем из самых чистых — я бы даже сказал, искупительных, — побуждений. Мы избрали себе два девиза и руководства к действию: écraser l'infâme[4] и épater la bourgeoisie.[5] Мы восхищались gilet rouge[6] Готье и омаром Нерваля; нашей гражданской войной в Испании была bataille d'Hernani.[7] Мы распевали на два голоса:

Le Belge est très civilisé;Il est voleur il est rusé;Il est parfois syphilisé;Il est donc très civilisé.[8]

Последняя строчка приводила нас в полный восторг, и при любой возможности мы старались ввернуть какой-нибудь ненарочитый омофон[9] в наши с ним высокопарные диалоги на уроках французского. Сначала нужно придумать какую-нибудь совершенно бредовую, но грамматически правильную фразу с обязательным по-галльски презрительным замечанием в скобочках по-английски… что-то типа:

«Je ne suis pas, э… d'accord ce qui, ce que? (нахмуренный взгляд в сторону учителя) Барбаровски э… ajuste dit…»[10]

а потом — прежде чем учитель успеет оправиться от расстройства, услышав такую вот идиотскую фразу, — кто-то из нашей группы заговорщиков, давясь смехом, должен вступить в разговор с репликой наподобие:

«Carrément, M'sieur, je crois pas que Phillips soit assez syphilisé pour bien comprendre ce que Барбаровски vient de proposer…»[11]

— и это всегда проходило.

Как вы уже наверняка догадались, мы с Тони так изощрялись в основном на французском. Нам нравилось, как он звучит: взрывные согласные и четкие, ясные гласные. И нам очень нравилась французская литература — из-за ее агрессивной воинственности. Французские авторы постоянно сражались друг с другом — защищали и очищали язык, устраняли сленговые словечки, составляли словари правильной речи, их сажали под арест, преследовали в судебном порядке за непристойное и непотребное поведение и высылали из страны, они настойчиво декларировали принципы «Парнаса», отчаянно подсиживали друг друга за места в Академии искусств и плели интриги за литературные премии. Нас привлекала сама идея такого изощренного и бескомпромиссного буйства. Монтерлан и Камю были вратарями. Фотография Анри де[12] из «Пари-Матч», где он тянется за высоким мячом — кстати, я ее вырезал, завернул в целлофан и хранил у себя в столе, в запирающемся ящике, — вызывала не меньше благоговения, чем портрет Джун Ритчи в «Как будто любовь» работы Джеффа Гласса.

В английской литературе вроде бы не было ничего похожего на это самое изощренное и бескомпромиссное буйство. И в ней точно не было никаких вратарей. Джонсон был буйным и несговорчивым, но для нас — все-таки недостаточно изощренным и разносторонним; в конце концов, он всю жизнь просидел в родной Англии и пересек Ла-Манш уже чуть ли не при смерти. Чуваки вроде Йейтса, наоборот, были вполне изощренны и писали достаточно стильно, но почему-то всегда увлекались какими-то фейри и прочими сказочными приколами. Интересно, а как бы они отнеслись к тому, что все красное вдруг превратилось в коричневое? Первый бы вряд ли вообще заметил, а второй бы наверняка ослеп от потрясения.

2. Два мальчика

Мы с Тони гуляли по Оксфорд-стрит, старательно изображая flâneurs.[13] Это не так просто, как кажется. Для начала необходимо наличие quai[14] или хотя бы boulevard;[15] и даже если у нас более или менее получалось изображать бесцельную праздность самой flânerie[16] всегда оставалось раздражающее ощущение, что у нас все равно не получится начать и закончить прогулку по собственному выбору. В Париже, когда вы идете гулять, вы встаете с измятой постели в какой-нибудь chambre particulière;[17] в Лондоне мы всегда выходили на станции Тоттнем-Корт-роуд и шли в сторону Бонд-стрит.

— Не хочешь кого-нибудь поизводить? — предложил я, вертя в руках зонтик.

— Что-то лениво. Я вчера Дьюхерста сделал. — Дьюхерст — это наш староста, который следит за дисциплиной. Он готовится стать священником, и вчера Тони действительно разбил его в пух и прах в жарком споре о несостоятельности метафизики как науки. — Я бы лучше кого-нибудь поэпатировал.

— На шесть пенсов?

— Идет.

Мы пошли дальше, и Тони принялся высматривать потенциальную жертву. Продавец мороженого? Мелкая сошка, да и вряд ли достаточно буржуазен. Вон тот полицейский? Опасно. Полицейские у нас проходили в одной категории с монашками и беременными женщинами. Тони вдруг резко остановился, мотнул головой и снял с шеи галстук с эмблемой нашей школы. Я тоже снял галстук, аккуратно скатал его вокруг ладони и убрал в карман. Сейчас мы стали просто «неопознанными» мальчишками без особых примет — в белых рубашках, серых брюках и черных пиджаках, слегка присыпанных перхотью. Мы перешли через дорогу и направились к новому бутику (кстати, мы с Тони очень не одобряли такой лингвистический импорт) с вывеской «МУЖСКОЙ МАГАЗИН» большими буквами. Судя по виду, это было одно из тех новомодных и опасных заведений, где озабоченные продавцы входят вместе с тобой в примерочную кабинку с мыслью по-быстрому тебя изнасиловать, пока ты не успел натянуть штаны. Тони оглядел продавцов и выбрал самого респектабельного с виду: пожилого седеющего дяденьку с отстегивающимся воротничком, широкими манжетами и даже булавкой для галстука. Он явно здесь сохранился от прежних владельцев.

— Сэр, чем я могу вам служить?

Тони взглянул мимо него на открытые деревянные полки с нейлоновыми носками «Бонлон».

— Мне, пожалуйста, одного мужчину и двух маленьких мальчиков.

— Прошу прощения? — нахмурился булавка для галстука.

— Одного мужчину и двух маленьких мальчиков, — терпеливо повторил Тони голосом въедливого покупателя, который знает, чего он хочет. Первое правило эпатажа: никогда не смеяться и никогда не отступать. — Любого размера.

— Не понимаю, сэр.

Я подумал, что, если учесть обстоятельства, это «сэр» звучит круто. Я хочу сказать, дядьке уже пора бы сломаться, правильно?

— Господи Боже! — раздраженно воскликнул Тони. — И вы себя называете «Мужской магазин»?! Чувствую, мне придется искать другое место.

— Да, сэр, пожалуй. Кстати, вы из какой школы?

На этом мы благополучно удрали.

— Крутой дядька, — буркнул я недовольно, когда мы на предельной скорости профланировали прочь.

— Ага. Как думаешь, хорошо я его сэпатировал?

— Очень неплохо, очень даже неплохо. — Меня действительно прикололо, как Тони провел эпатаж, и особенно то, как он выбрал правильного продавца, а не просто того, который стоял ближе всех к двери. — В общем, свои шесть пенсов ты заработал честно.

— Да я не об этом. Мне интересно, я его сэпатировал или нет?

— Еще как сэпатировал! Иначе он бы у нас не спросил, из какой мы школы. И ты заметил, что он называл тебя сэром?

Тони широко ухмыльнулся:

— А то!

Это был период мальчишеской жизни, когда не было ничего круче, если тебя называли сэром. Это был предел наших мечтаний. Это было гораздо более ценно, чем получить разрешение ходить по парадной лестнице в школе; гораздо более ценно, чем не носить шапку; гораздо более ценно, чем сидеть на перемене на балконе шестого класса; и даже более ценно, чем ходить с зонтом. А это уже говорит о многом. Было время, когда я в трехмесячный летний семестр каждый день ходил в школу с зонтом — при том, что за все эти три месяца дождя не было ни разу. Важен был статус, а не практическая польза. В школе ты использовал зонтик по назначению — фехтовал с одноклассниками и тыкал острым металлическим наконечником в ботинки ребят помладше; зато на улице, если ты шел с зонтом, ты как бы автоматически делался взрослым. Даже если росту в тебе футов пять от силы, даже если лицо у тебя все изрыто юношескими прыщами и пушистится подростковым пушком вместо взрослой щетины; даже если ты ходишь весь перекошенный на один бок из-затяжеленной крикетной сумки, набитой перепревшими регбийными футболками и вонючими спортивными туфлями, — если ты с зонтом, всегда есть ничтожный шанс, что кто-нибудь назовет тебя сэром. Незначительный шанс поиметь всплеск удовольствия.

Утром по понедельникам мы с Тони всегда задавали друг другу одни и те же вопросы:

— Кого-нибудь поизводил?

— Боюсь, что нет.

— Сэпатировал?

— Так, немножко…

— Сэром тебя называли?

Дразнящая улыбка положительного ответа спасала даже самые бездарные выходные.

Мы считали, сколько раз нас назвали сэрами; мы запоминали самые выдающиеся разы и по сто раз пересказывали их друг другу с гордостью старых развратников, которые похваляются своими победами; и, разумеется, каждый из нас навсегда запомнил свой первый раз.

Кстати, я до сих пор с упоением вспоминаю мой первый раз. Это было, когда меня повели покупать первые длинные брюки. Мы с мамой поехали в Харроу, в магазин верхнего платья. Длинное, больше похожее на коридор помещение было уставлено ящиками с одеждой, громоздившимися друг на друга; из-за развешанных повсюду камуфляжных ветровок и вельветовых штанов — жестких, как картон, — торговый зал напоминал пересеченную местность для гонок с препятствиями. В какой бы одежде ты ни пришел в магазин, обратно ты выходил либо в сером, либо в бутылочно-зеленом. Там еще продавали коричневое — но мама сказала, что в коричневом ходят только пенсионеры. В тот день лично мне предстояло выйти из магазина в сером.

Мама — дома и на работе женщина тихая и застенчивая — в магазинах вела себя громко и авторитарно. Некий глубинный инстинкт подсказывал ей, что существует одна иерархия, которую нельзя нарушать ни при каких обстоятельствах.

— Пожалуйста, мистер Фостер. Нам нужны брюки, — попросила она непривычно самоуверенным голосом. — Серые. Длинные.

— Да, конечно, мадам. — Мистер Фостер угодливо заулыбался. Потом повернулся ко мне. — Длинные. Разумеется, сэр.

Я мог бы хлопнуться в обморок или хотя бы улыбнуться. Но я просто стоял как дурак, оглушенный счастьем. Мистер Фостер встал передо мной на колени и «добил» меня окончательно:

— Мне надо снять мерку, сэр. Смотрите прямо перед собой. Плечи расправьте. Ноги слегка раздвиньте. Замечательно, сэр. Вот так.

Он снял с шеи сантиметр, кончик которого был укреплен медной пластинкой длиной дюймов в шесть. Придерживая пластинку на отметке пять дюймов (вероятно, чтобы не попасть под статью), он трижды ткнул меня металлическим кончиком сантиметра в промежность.

— Стойте спокойно, сэр. — Его льстивый, угодливый тон предназначался скорее для матушки. На тот случай, если она вдруг задумается, чего он так долго возится. Впрочем, я даже не дернулся. Я так и стоял обалдевший. Страх за свои половые железы и даже смутные опасения, что сейчас меня схватят в охапку, затащат в примерочную и изнасилуют в извращенной форме, — это было ничто по сравнению с тем, что меня назвали сэром. То есть признали мужчиной. Взрослым. Это было такое ошеломляющее удовольствие, что мне даже и в голову не пришло прошептать — в качестве предупредительного утешения — наш школьный клич: «Абзац!»

3. Кролики, люди

— АбзааааААААААаац!

Это был наш школьный клич — с обязательным растягиванием второй гласной и подвываниями наподобие завывания гиены, как мы его себе представляли. Самый кошмарный визг получался у Гилкриста; Ли завывал с таким надрывным придыханием; впрочем, у всех получалось более или менее сносно. Этот вопль — пусть и в игривой форме — выражал навязчивый страх девственника перед кастрацией и использовался по любому подходящему поводу: если у тебя падал стул, если тебе наступали на ногу, если терялся пенал. Его выкрикивали возбужденные зрители, когда кто-то из нас пытался в шутку изобразить бой без правил: противники приближались друг к другу, прикрывая левой рукой промежность и вытянув правую руку вперед — ладонь от себя, пальцы скрючены наподобие когтей и скребут воздух. А зрители, собравшиеся в кружок, сдавленно повизгивали:

— АбзааАААаац!

Но шутки шутками, а за ними маячил вполне настоящий страх. Мы все читали про то, как нацисты делали из мужиков импотентов посредством рентгеновского облучения, и дразнили друг друга, мол, это может случиться с каждым. И если такое случится с тобой, то тебе конец: если судить по книгам, ты растолстеешь и из тебя не получится ничего выдающегося — будешь всю жизнь у других на побегушках. Либо вот такое унылое существование, либо финансовые обстоятельства принудят тебя уехать в Италию и петь там в опере. Никто из нас точно не знал, с чего начинается и как происходит весь этот кошмарный процесс; но он был как-то связан с примерочными в магазинах, с общественными туалетами и с поездками поздно вечером на метро.

Если же по счастливой случайности — а шансы, видимо, были ничтожно малы — кто-то спасался целым и невредимым, он никому ни о чем не рассказывал. Наверняка это было что-то по-настоящему интересное, иначе информация не была бы такой засекреченной. Но что именно? И как об этом узнать?

Полагаться на родичей было никак нельзя; двойные агенты, они сразу прокалывались, пытаясь выдать тебе заведомо ложную информацию. Своих я проверил на простейшем вопросе — на который, само собой, я уже знал ответ, — и они не прошли проверку. Как-то вечером, когда нам в школе задали прочитать дома один отрывок из Библии, я спросил матушку, оторвав ее от сосредоточенного изучения журнала «Она»:

— Мам, а кто такой евнух? — с ударением на последний слог.

— Ну, я точно не знаю, — отозвалась она нарочито спокойным голосом. (Кстати, вовсе не исключено, что она и вправду не знала.) — Давай спросим у папы. Джек, тут Кристофер интересуется, кто такой евнух… (С ударением на первый слог. Такой тонкий ход: поправить произношение, но при этом сделать вид, что ты не знаешь значения слова.)

Отец оторвался от своего журнала по бухгалтерскому учету (неужели ему на работе не надоело?!), на секунду задумался, провел ладонью по лысине, снова задумался, снял очки и задумался в третий раз. Все это время он смотрел на матушку (неужели настал Величайший Момент?), а я делал вид, что изучаю Библию, как будто натужное изучение контекста могло подсказать мне ответ на вопрос. Отец открыл было рот, но тут матушка заговорила своим «магазинным» голосом:

— Кажется, это слуга-абиссинец или что-то типа того, правильно, дорогой?

Я чувствовал, как они сверлят друг друга глазами. Мои подозрения подтвердились. Я быстро проговорил:

— Ага, и по контексту подходит… спасибо.

Еще один путь перекрыт. На школу, где, по идее, тебя должны всему учить, тоже надеяться не приходилось. Полковник Лоусон — наш нервный и дерганый учитель биологии, которого мы презирали, потому что однажды, когда он ударил ученика, он потом перед ним извинился, — и так ходил с красной рожей; но мы были уверены, что, если бы он мог краснеть, он бы точно краснел всякий раз, когда дважды в неделю на протяжении всего семестра на его дежурное «Есть вопросы?» в конце урока кто-то из нас обязательно интересовался:

— А когда мы начнем размножение человека, сэр? В программе у нас стоит.

Мы знали, что он не отвертится. Гилкрист — проныра, каких поискать, — где-то надыбил программу по всем билетам к экзаменам и обнаружил неопровержимую истину. В конце курса по общей биологии стояла тема: РАЗМНОЖЕНИЕ: РАСТЕНИЯ, КРОЛИКИ, ЛЮДИ. Мы отслеживали вялое продвижение Лоусона по темам курса, как следопыты-индейцы следят за самоубийственно предсказуемым отрядом кавалерии Соединенных Штатов. Наконец из всей программы осталось только два необсужденных слова — КРОЛИКИ, ЛЮДИ — и два урока до конца семестра. Лоусон заехал в каньон, который заканчивался тупиком.

— На следующей неделе, — сообщил Лоусон в начале первого из этих двух последний уроков, — у нас будет контрольная по всему курсу…

— Абзац, — тихонько выдохнул Гилкрист, а по классу прошел разочарованный шепоток.

— …а сегодня у нас по программе размножение млекопитающих.

Тишина. Кое у кого из ребят даже встало в штанах от такой перспективы. Лоусон знал, что в тот день у него с нами проблем не будет; весь урок он рассказывал нам про кроликов, частично на латыни, а мы слушали внимательно, как никогда, и даже пытались что-то записывать. Честно сказать, ничего ЭТАКОГО он нам не сообщил. Вполне очевидно, что на самом деле все происходит не совсем так. И особенно тот кусок про… В общем, когда до нас начало доходить, что Лоусон так ничего и не сказал по существу, до конца урока осталось минуты три. Наша досада была очевидной. И вот наконец, когда до конца урока оставалась одна минута:

— Есть вопросы?

— Сэр, а когда размножение человека? У нас в билетах стоит.

— Э… — отозвался он (с глупой улыбкой, как нам показалось). — Ну… у человека все так же, как у других млекопитающих. — После чего гордо вышел из класса.

Вообще получить сколько-нибудь полезную информацию в школе не представлялось возможным, во всяком случае — по официальным каналам. Из тома «Дом и семья» Большого энциклопедического словаря в нашей школьной библиотеке были вырваны все страницы, посвященные планированию семьи. Единственный из оставшихся в наличии источников информации был слишком рискованным — курс по конфирмации, который вел сам директор. Там была краткая тема по семье и браку, «которая в ближайшее время вам не понадобится, но получить представление о которой будет не вредно, а даже полезно». Все действительно было очень безвредно. Правда, и пользы не было никакой. Самая фривольная фраза, сказанная мрачным директором в ходе урока, звучала так: «взаимоутешение и дружеская поддержка». В конце урока он указал на стопку брошюрок на уголке своего стола.

— Если кому-то нужна дополнительная информация, можно взять книжку. Только потом принесите обратно.

С тем же успехом он мог бы сказать: «Кто дрочит чаще шести раз в день, поднимите руки». Я не видел, чтобы кто-нибудь взял ту брошюрку. Я не знаю никого, кто бы взял. Я даже не знаю ни про кого, кто бы знал про кого-то, кто взял брошюрку. На самом деле даже замедлить шаг, проходя мимо директорского стола, считалось великим позором.

В общем, как любил говорить Тони, мы были полностью предоставлены нашей испорченности. Нам приходилось доходить до всего своим умом; и то, до чего мы доходили, являло собой пример совершеннейшей путаницы. Нельзя было просто спросить у других мальчишек: например, у Джона Пеппбра, который хвастался, что у него «была» замужняя женщина, или у Фазза Вули, который зачеркивал красным числа у себя в календарике — якобы критические дни его девушки. Спрашивать было нельзя, потому что все шуточки и разговоры на данную тему по определению предполагали, что все собеседники знают, о чем говорят, в равной мере; признаться, что ты ничего не знаешь, было бы равносильно тому, что ты расписался в собственной несостоятельности — последствия были бы непредсказуемыми, но уж точно кошмарными, типа того, как если бы ты не стал переписывать и рассылать дальше «письмо счастья».

Конечно, общее представление о «главном» мы с Тони имели — даже по скудным объяснениям Лоусона можно было понять, что и куда надо вводить, — но материально-техническое обеспечение процесса оставалось для нас непонятным. Так же слабо мы себе представляли, как голая женщина выглядит на самом деле. Основные сведения по этому вопросу мы черпали из «Национального географического журнала», рекомендованного для обязательного прочтения школьным интеллектуалам; хотя было сложно выудить что-то действительно конструктивное из фотографий женщин-пигмеек с раскрашенными и татуированными телами и в непременных набедренных повязках. Рекламы бюстгальтеров и корсетов, афиши фильмов «детям до шестнадцати», иллюстрации в «Истории искусства» сэра Уильяма Орпена — информацию приходилось собирать буквально с миру по нитке. А потом Брайен Стайлс принес в школу «Span», нудистский журнал карманного формата, и все более или менее прояснилось. Так вот оно все какое, подумали мы, разглядывая прикрытый пятном распыленной краски низ живота женщины на батуте.

Но при всей нашей перманентной озабоченности мы были непробиваемыми идеалистами. И одно другому нисколько не противоречило. Мы не выносили Расина — мы вполне допускали, что на месте его героев мы, может быть, и испытывали бы те же самые сильные чувства, — но нас бесили его сюжеты, которые неизменно сводились к этакому буйству страстей, цепляющихся друг за друга. А вот Корнель был, что называется, наш человек. Или, вернее, его женщины были нашими женщинами — страстные, но при этом кроткие и верные долгу, преданные и непорочные, то есть девственные. Мы с Тони всегда обсуждали женщин, хотя почти все разговоры сводились примерно к следующему:

— То есть надо жениться на девственнице? (Не важно, кто из нас начинал.)

— Ну, в общем-то не обязательно. Но если ты женишься не на девственнице, не исключена вероятность, что она окажется нимфоманкой.

— Но если жениться на девственнице, не исключена вероятность, что она будет фригидной.

— Ну… если она будет фригидной, можно ведь развестись и найти другую.

— А если…

— …а если ты женишься на нимфоманке, тебе не дадут развода только на том основании, что она тебя затиранила. Тебе придется с ней жить. И это будет уже…

— …абзац. Полный.

Мы обращались к Шекспиру, Мольеру и другим непререкаемым авторитетам. Они все соглашались с тем, что не стоит смеяться над бедным затираненным мужем, будь он хоть трижды дурак.

— Стало быть, надо жениться на девственнице.

— Стало быть, надо.

На этом мы и сходились.

Но на практике все было гораздо сложней, чем в теории. Как отличить нимфоманку от нормальной девчонки? Как узнать, девственница она или нет? И самое главное — как распознать хорошую жену: она должна выглядеть как нимфоманка, но на самом деле быть девственницей.

Очень часто по дороге из школы домой мы с Тони встречали в метро двух девчонок из соседней с нами женской школы. Они тоже садились на станции Темпл и ждали того же поезда, что и мы. Красные форменные костюмчики, темные волосы у обеих, аккуратные прически и настоящие чулки. Их школа располагалась буквально через дорогу от нашей, но общение и знакомства не поощрялись. У них даже уроки заканчивались на пятнадцать минут раньше, чтобы они держались подальше от… от чего? Интересно, а по мнению самих девчонок, от чего им надо было держаться подальше? Ergo,[18] те девчонки, которые ехали с нами в одном поезде, специально дожидались нас на перроне, чтобы ехать с нами в одном поезде. Ergo, они хотели, чтобы мы их заметили и подошли познакомиться. Ergo, они были потенциальными нимфоманками. Ergo, мы с Тони упорно не отвечали на их застенчивые улыбки.

4. Конструктивные прогулки

По средам нас отпускали с уроков пораньше. Уже в половине первого толпы мальчишек вываливались на набережную Виктории из боковых дверей средней школы имени королевы Виктории, запихивая на ходу свои школьные шапочки в ранцы и сумки; пару минут спустя, небрежно помахивая зонтами, с переднего крыльца неторопливо спускались степенные шестиклассники, которые не носили шапочек даже в здании школы. По средам Историческое общество устраивало учебные экскурсии в Хатфилд-Хаус;[19] фанаты Объединенного кадетского корпуса[20] начищали штыки; спортивные парни расходились по своим секциям со свернутыми полотенцами под мышками, с рапирами, крикетными молотками и боксерскими перчатками. Самые робкие и боязливые спешили домой, справедливо рассудив, что для насильников и маньяков, которые кастрируют маленьких мальчиков прямо в метро, еще рановато.

Мы с Тони не отказывали себе в удовольствии побродить по городу. Это времяпрепровождение мы называли конструктивными прогулками — в том смысле, что слонялись мы вроде бы без дела, но с пользой. Мы где-то вычитали, что в Лондоне есть все, что нужно человеку. Конечно, в других местах тоже было интересно, и мы с Тони собирались когда-нибудь попутешествовать (хотя мы оба бывали за городом и нам там не нравилась: скучно там было, уныло и скучно), потому что все наши источники — авторитетные источники — утверждали, что это полезно для мозгов. Но все начиналось с Лондона; и именно в Лондон ты возвращался потом, умудренный опытом. А прогулки по городу — это был верный способ проникнуть в секреты Лондона. Il vaut mieux gâcher sa jeunesse que de n'en rien faire.[21]

Именно Тони первым сформулировал концепцию конструктивных прогулок. Он утверждал, что наше время проходит в двух крайностях — мы либо насильственно впихиваем в себя знания, либо насильственно развлекаемся. В принудительном порядке. Его теория заключалась в том, что если просто гулять по городу в беззаботной, беспечной манере, но при этом внимательно наблюдать за всем, что происходит вокруг, только тогда ты узнаешь жизнь по-настоящему, как она есть, — соберешь все мимолетные впечатления flauneur.[22] Еще нам очень нравилось наблюдать за людьми: что они делают и как сами себя утомляют. Мы бродили по переулкам рядом с Флит-стрит и наблюдали за тем, как разгружают свежие газеты — еще не разрезанные рулоны. Мы шатались по уличным барахолкам и по открытым судам, топтались у дверей пабов и перед витринами магазинов женского белья. Мы ходили с биноклем в собор Святого Павла, якобы для того, чтобы лучше рассмотреть фрески и мозаику под куполом, но на самом деле — чтобы было удобнее наблюдать за молящимися прихожанами. Мы присматривались к проституткам — как мы весьма проницательно рассудили, кроме нас, это были единственные существа, более или менее понимающие в конструктивных прогулках, — которые в те времена еще носили свой отличительный знак — тонкую золотую цепочку на щиколотке. Мы спрашивали друг у друга:

— Как ты думаешь, она ищет клиента?

Мы ничего не делали. Только наблюдали. Хотя однажды туманным вечером к Тони привязалась одна близорукая (или совсем уже отчаявшаяся) шлюха. На ее деловитый вопрос: «Пойдешь со мной, красавчик?» — Тони ответил вполне уверенно, пусть даже и сдавленным голосом: «Л сколько ты мне заплатишь?»

— Никуда не годится, — сказал я.

— Почему?

— Нельзя épater la Bohème.[23] Это нелепо по определению.

— Почему нет? Шлюхи суть неотъемлемая часть буржуазной жизни. Взять хотя бы твоего любимого Мопассана. Как собаки стараются подражать хозяевам, так и шлюхи перенимают мелочные обывательские добродетели своих клиентов.

— Неправильная аналогия. Скорее клиенты — собаки, а шлюхи — хозяйки…

— Это не важно, если ты принимаешь закон взаимного влияния… — И тут мы с Тони сообразили, что никто из нас не заметил реакции шлюхи, которая спокойно ушла себе восвояси, пока мы с ним изощрялись. А вдруг ей понравилась шутка? Тогда это был бы уже никакой не эпатаж.

Однако такой «непосредственный контакт» считался малорентабельным и в общем-то бесполезным. Мы с Тони предпочитали не разговаривать с людьми, поскольку это мешало беспристрастному наблюдению. Если бы нас спросили прямо, что мы пытаемся отыскать, мы бы, наверное, ответили: «musique savante de la ville[24] Рембо». Мы охотились за зрелищными сценками, за городскими красотами, за людьми — как будто заполняли очередную книжку из серии «Я видел — знаю»,[25] — только наша книжка была необычная, потому что мы никогда не знали заранее, что именно хотели найти, и только когда видели что-то, что сразу цепляло взгляд, понимали, что именно это мы и искали. В этой коллекции впечатлений были и недостижимые идеалы — например, пройтись по мокрой булыжной мостовой в свете газовых фонарей, и чтобы где-то вдали звучала шарманка, — но мы пребывали в отчаянных поисках оригинального, живописного и настоящего.

Мы охотились за эмоциями. Вокзалы снабжали нас слезными прощаниями и шумными встречами. Здесь все было просто. Церкви предоставляли нам пылкий обман «истинной» веры — хотя тут приходилось действовать осторожно. Подъезды на Харли-стрит обеспечивали нас паническим страхом, который испытывают люди на пороге смерти. А Национальная галерея, наше любимое место для охоты за впечатлениями, давала нам замечательные образцы чистейшего эстетического наслаждения — хотя, если честно, они оказались отнюдь не такими частыми, чистыми и изысканными, как мы надеялись поначалу. Возмутительно часто, на наш скромный взгляд, сцены, которые мы наблюдали в этом храме искусства, были бы более уместны на вокзале Виктория или Ватерлоо: люди воспринимали Моне, Сера или Гойю на манер пассажиров, только что сошедших с поезда: «Ба, какой приятный сюрприз. Я знал, конечно, что ты будешь на месте, но мне все равно очень приятно. И кстати, ты ни капельки не изменился — замечательно выглядишь, как всегда. Ни капельки не постарел, ну буквально ни капельки…»

Причина, почему мы так часто ходили в Национальную галерею, была очевидна. Мы исходили из того (и никто из наших знакомых в здравом уме не стал бы оспаривать данное утверждение), что самое важное в жизни — это Искусство, некая непреходящая константа, которой нельзя изменять ни при каких обстоятельствах и которая неизменно вознаграждает тебя за верность; а именно — благотворно влияет на тех, кто подвержен его влиянию. Люди, проникшиеся искусством, становятся не только более культурными и достойными интереса, они становятся лучше в самом широком смысле — добрее, мудрее и прекраснее, — они становятся более миролюбивыми, более активными, более чувствительными. А если нет, то зачем вообще затевать «встречи с прекрасным»? С тем же успехом можно пойти и кому-нибудь отсосать. Ex hypothesi (как мы говорили с Тони, или, на самом деле, ex vero)[26] в тот момент, когда человек постигает произведение искусства, он становится чуточку лучше. И логично было бы предположить, что за этим процессом можно проследить со стороны.

Но если честно, после нескольких сред в галерее мы с Тони начали чувствовать себя немножко как те любознательные врачи в восемнадцатом веке, которые подбирали мертвецов с поля боя и резали свежие трупы на предмет обнаружить вместилище для души. Причем кое-кто был уверен, что у него получилось. Не помню фамилию того шведского врача, который взвешивал своих умирающих пациентов — прямо вместе с больничной койкой — за несколько минут до смерти и сразу после. Разница в двадцать один грамм вроде как доказывала существование души. Мы с Тони вовсе не ждали, что у наших «подопечных» из галереи изменится вес, но мы рассчитывали на какие-то результаты. Нам казалось, что что-то увидеть можно. И иногда это было что-то действительно интересное. Но чаще всего мы наблюдали чисто внешние реакции, причем в стандартном наборе: этакая скучная вереница безликих ценителей с благоговейно выпученными глазами, смешливых или скучающих школьников, эстетов с презрительными улыбочками, сосредоточенных реставраторов и копиистов. Мы изучили все позы художественного созерцания: сосредоточенная задумчивость, с подбородком, подпертым ладонью; мужественно-агрессивная, вызывающая позиция «руки в боки»; поза вдумчивого изучения путеводителя; гонки галопом по залам. Иногда нам казалось, что мы зря считаем себя умнее других, потому что на самом деле мы ничем не отличаемся от объектов наших наблюдений.

Со временем, пусть и с большой неохотой, но мы все-таки пришли к тому, чтобы экспериментировать друг на друге. Все проходило у Тони дома, в условиях, которые мы считали близкими к лабораторным. То есть, рассматривая картины, мы затыкали уши специальными такими затычками; а слушая музыку, завязывали глаза регбийным носком. Испытуемому давалось пять минут на созерцание, скажем, «Руанского собора» Моне или на прослушивание отрывка из симфонии Брамса, а потом он подробно описывал свою реакцию. Поджимал губы, как беспробудный пьяница, и периодически задумчиво умолкал. Все аналитические методы типа «форма и содержание», которые мы учили в школе, для данного случая не подходили. Мы пытались докопаться до чего-то, что было гораздо проще, честнее и глубже, — до самых элементарных истин. Что ты чувствуешь и как изменяется твое восприятие, если ты выполняешь все рекомендуемые установки?

Тони всегда отвечал на вопросы с закрытыми глазами, хотя это было вовсе не обязательно. Он хмурил брови, тихонько мычал, а потом выдавал:

— Мышечное напряжение, в основном — руки, ноги. Бедра подрагивают. Возбуждение, да. По-моему, все-таки возбуждение. Такое радостное оживление, вот. Приятная легкость в груди. Уверенность в своих силах. Но не самодовольство, нет. А вообще настроение добродушное, но решительное. Самое подходящее настроение для небольшого дружеского эпатажа.

Я все записывал в нашу тетрадку, в правый столбец. В левом уже был обозначен источник вдохновения: «Глинка. „Руслан и Людмила“. 9.12.63».

Все это было частью обширной программы, которую мы проводили с целью помочь всему миру осознать себя.

5. J'habite Metroland[27]

— Без корней.

— Sans racines.[28]

— Sans Racine?[29]

— Открытый путь? Духовный бродяга?

— С пригоршней фантазий в узелке из носового платочка в красную крапинку?

— L'adieu suprême d'un mouchoir?[30]

Мы с Тони гордились своим «безродством», то есть отсутствием всяких корней. Мы стремились и в будущем сохранить это безродное состояние и не видели никаких противоречий в двух взаимоисключающих умонастроениях; нас не смущало и то, что мы оба жили с родителями, которые, кстати сказать, были «свободными землевладельцами», то есть частными собственниками отдельных домов.

По части «без родства» Тони превосходил меня на голову. Его родители были польскими евреями, и хотя мы не знали этого точно, мы были уверены, что им удалось спастись из варшавского гетто буквально в последнюю минуту. Все это давало Тони следующие преимущества: ярко выраженную иностранную фамилию Барбаровски, два языка, наследие трех культур и ощущение (по его утверждениям) атавистической ностальгии — короче, истинный шик. Он и внешне был настоящий изгнанник-эмигрант: нос картошкой, полные губы… смуглый, маленький в смысле роста, энергичный и волосатый. Уже тогда ему приходилось бриться каждый день.

Несмотря на досадные недостатки уроженца «домашнего графства»[31] — я был англичанином и неевреем, — я тоже старался как мог в плане искомого безродства. Наше семейство было немногочисленным, но и у нас было немало такого, что могло бы сойти за некоторую космополитичность. Мои родители тоже были в каком-то смысле переселенцами. Ллойды (я имею в виду, наши Ллойды, Лллойды по папиной линии) происходили из Бейсингстока; родня по маминой линии — из Линкольна. С родственниками, которые со временем расселились по нескольким графствам, мы почти не общались. На Рождество все таились, и в полном составе семейство собиралось разве что на чьи-то похороны и иной раз — на свадьбу, если пригласят. За исключением дяди Артура, который жил близко от нас — до него можно было добраться на пригородной электричке, — все остальные наши сородичи были недосягаемы; что меня, кстати, вполне устраивало, поскольку при таком раскладе мне ничто не мешало представлять их себе этакими колоритными неотесанными крестьянами, грубиянами мастеровыми или эксцентричными чудаками с большой-большой придурью. С их стороны требовалось только одно: раскошелиться на подарки к Рождеству — в виде денег или просто чего-нибудь ценного, что можно было бы отконвертировать в деньги, опять же.

Я был почти таким же смуглым, как Тони. Ноя был выше на несколько дюймов. Кое-кто, наверное, назвал бы меня худосочным и тощим, но лично я предпочитал такое определение своей конституции: гибкая сила молодого деревца. Мой нос — как я очень надеялся — еще должен был чуточку вырасти; кожа у меня на лице была чистой, без всяких веснушек и родинок; время от времени у меня на лбу появлялись прыщи, но быстро проходили; красивее всего, на мой скромный взгляд, у меня были глаза — глубокие, выразительные и угрюмые, глаза, заключавшие в себе тайны, которые я уже знал и которые мне еще предстояло узнать (во всяком случае, именно так это виделось мне).

В общем-то это было невыразительное и непритязательное английское лицо, которое вполне соответствовало непритязательному ощущению экспатриации,[32] свойственному всем обитателям Иствика. Такое впечатление, что буквально каждый из жителей этого пригорода — а всего там жило около двух тысяч человек — переехал сюда из какого-то другого места. Их привлекали добротные и при этом недорогие дома, надежное транспортное сообщение и хорошая земля под сады. Меня ободряла и обнадеживала уютная и управляемая «безродность» этого места; хотя я постоянно жаловался Тони, что предпочел бы что-нибудь «…более примитивное, буйное и бесконтрольное. Мне бы хотелось… ну, как бы это сказать… быть проще, свободнее. Вроде как раскрыться навстречу миру и поиметь его весь…»

«Поиметь — в смысле оттрахать».

Да, наверное, и это тоже. Во всяком случае, о чем-то таком я думал.

— Où habites-tu? — мурыжили нас на французском из года в год, натаскивая к устному экзамену, и я всегда отвечал с самодовольной улыбкой:

— J'habite Metroland.[33]

Это звучало красивее, чем Иствик, и интереснее, чем Миддлсекс. Это было похоже скорее на умозрительную концепцию, чем просто на место, где ты ходишь по магазинам. И так, кстати, оно и было. Когда в 1880-х годах линию Метрополитен провели дальше на запад, на той стороне образовалась узкая полоска земли без всякой географической или идеологической консолидации: люди переезжали туда исключительно потому, что оттуда было удобно добираться до центра Название «Метроленд» — оно появилось во время Первой мировой войны, и его сразу приняли и агенты по продаже недвижимости, и администрация железной дороги — придало отдаленному сельскому пригороду некую иллюзорную целостность.

В начале шестидесятых линия Метрополитен (говоря о которой сторонники чистоты литературного языка имеют в виду железнодорожные ветки Уотфорд, Чесхэм и Эмерсхэм) еще сохраняла свою первоначальную обособленность. Подвижные составы отличительного коричневого цвета за шестьдесят лет совершенно не изменились; я вычитал в справочнике Иана Аллена, что некоторые действующие паровозы сохранились еще с девяностых годов прошлого века. Вагоны были высокими, угловатыми и прямоугольными, с широкими деревянными подножками; внутри они были роскошно просторными по современным стандартам, а ширина сидений вызывала невольное восхищение мощной комплекцией англичан времен короля Эдуарда Спинки сидений были наклонены под таким углом, что можно было с уверенностью предположить: в прежние времена поезда стояли на станциях дольше.

Над сиденьями были развешены фотографии цвета сепии с изображением городских и пригородных красот, мимо которых проходит линия: гольф-клуб Сэнди-Лодж, Пиннер-Хилл, Мур-парк, Чорливуд. Внутреннее убранство осталось почти неизменным: широкие плотные сетки для багажа с одежными крючками на поддерживающих распорках; широкие кожаные ремни на окнах и дверях, чтобы они не захлопывались и держались в заданном положении; «жирные» позолоченные цифры на дверях, 1 или 3; медная накладка замка над медной же дверной ручкой; и надпись, выгравированная на накладке — то ли приказ, то ли соблазнительное приглашение: «Приезжайте жить в Метроленд».

Я много лет изучал подвижные составы на нашей ветке. Уже с платформы я различал «на глаз» широкие и экстраширокие вагоны. Я знал наизусть все рекламные объявления, развешенные на станциях, и все декоративные украшения на цилиндрических сводах. Я изучил весь ассортимент воображения тех людей, которые подправляют надписи НЕ КУРИТЬ на окнах. НЕ КОРИТЬ и НЕ СОРИТЬ были самыми популярными исправлениями; над НЕ КУПАТЬ мы прикалывались несколько лет; НЕ ЖУРИТЬ было, наверное, самым оригинальным из всех. Однажды я прокатился зайцем в вагоне первого класса и всю дорогу просидел, словно кол проглотивши, на мягком сиденье, не решаясь смотреть по сторонам. Один раз, по ошибке, я вломился в специальный вагон — первый вагон в каждом поезде — с зеленой табличкой: ТОЛЬКО ДЛЯ ЖЕНЩИН. Я опаздывал на поезд и влетел не глядя в ближайший вагон и только потом уже сообразил, куда именно я попал. Три дамы в твидовых костюмах взглянули на меня с молчаливым неодобрением, но мне совсем не было страшно — и вовсе не потому, что мне никто не сказал ни слова, а скорее из-за искреннего разочарования. Я-то думал… но оказалось, что в вагоне для женщин нет никаких специальных аксессуаров, которые бы указывали — пусть даже косвенно — на то, что делает женщин такими особенными.

Как-то раз, возвращаясь домой после школы на обычном поезде в 16.13 от Бейкер-стрит, я рассеянно изучал карту-схему нашей малиновой линии на стене под сеткой для багажа. И тут справа раздался голос:

— Верни-Джанкшн, узловая станция.

Старый хрыч. Явно из тех, кого мы с Тони называли буржуазными обывателями. Какой-то весь мертвенный. Я еще подумал, что солнечные зайчики у него на туфлях — это единственное, что в его облике было живого. Готов поспорить, он был syphilisé.[34] Жалко, что не бельгийцем. Он должен был быть бельгийцем. Что он сказал?

— Верни-Джанкшн, — повторил он. — Квинтон-роуд. Уинслоу-роуд. Грандборо-роуд. Уадсдон. Ты и названий таких-то не слышал, — продолжил он, уверенный в том, что я и вправду не слышал таких названий. Старый хрыч. Слишком старый на самом деле, чтобы на него напрягаться. Обычная «униформа» пассажира, который ездит по сезонному билету: зонт с золотыми шариками на спицах и золотым же кольцом-держателем; портфель; туфли, начищенные до блеска. В портфеле, вполне вероятно, лежал портативный рентгеновский аппарат из нацистского снаряжения.

— Не слышал.

— Великая была линия. Было в ней… честолюбие, да. Слышал про линию Брилл?

Что у него на уме? Собирается меня изнасиловать? Или, может, похитить? С ним лучше не спорить, иначе месяцев через пять-шесть я «всплыву» где-нибудь в Турции, пухленький, толстенький и без яиц.

— Нет.

— Линия Брилл от Квинтон-роуд. Все станции на «У». Уадсдон-роуд. Уэскотт. Уоттон. Вуд-Сайдинг. Брилл. Построена герцогом Бэкингемским. Представь себе. Построил целую линию до своего поместья, вот так вот. Теперь, вот уже тридцать лет, это часть линии Метрополитен. Знаешь, мне довелось прокатиться на последнем поезде. В тридцать пятом, тридцать шестом… где-то так. Последний поезд от Брилл-плейс до Верни-Джанкшн. Как в кино, правда?

Ага, но не то кино, которое я бы хотел посмотреть. И уж тем более — в обществе этого старого пердуна. Он скорее всего насильник. Все взрослые дядьки, которые заговаривают с мальчиками в метро, уже насильники по определению. Ex hypothesi.[35] Впрочем, вид у него был хлипкий, а я стоял близко к дверям. И у меня был с собой зонт. Лучше с ним поговорить. Они обычно психуют и злятся, если ты с ними не разговариваешь.

— А вы когда-нибудь ездили первым классом?

Может, надо к нему обращаться «сэр»?

— Это была великая линия, понимаешь? Ее называли Удлиненной веткой. (Это что, грязный намек?) Этот участок от Бейкер-стрит до Верни-Джанкшн. И здесь были пульмановские вагоны.[36] (Он уже подходит к ответу на мой вопрос?) Причем ходили буквально до Второй мировой. Два пульмановских вагона. Представь себе… представь себе пульмановские вагоны на линии Бейкерлу. (Он рассмеялся презрительно, я — льстиво-заискивающе.) Два вагона. Один назывался «Мейфлауэр». Можешь себе представить?! Не помню, как назывался второй. (Он похлопал себя по бедру, но в плане вспомнить это не помогло. Или это опять был грязный намек?) Нет. Но один точно назывался «Мейфлауэр». Первые в Европе пульмановские вагоны на электрической тяге.

— Правда? Первые в Европе?! — Я уже почти не притворялся. Мне было действительно интересно.

— Первые в Европе. Эта линия вся дышит историей, понимаешь? Слышал про Джона Стюарта Милла?

— Да. (Разумеется, нет.)

— Знаешь, о чем он говорил в своей последней речи в палате общин?

Мне показалось, что я должен сказать, что не знаю.

— В палате общин. Его последняя речь. Он говорил про метро. Можешь себе представить? Билль об урегулировании железнодорожного сообщения, 1868 год. В билль была внесена поправка, обязующая все железнодорожные линии оборудовать поезда вагонами для курящих. И Милл поддержал этот законопроект. Произнес величайшую речь. И поправка была принята.

Замечательно. Это было, безусловно, радостное событие.

— Но… знаешь что?! Одна железнодорожная ветка, только одна, не подпадала под действие этой поправки. И это была линия Метрополитен.

Он сказал это с таким важным видом, что можно было подумать, будто он лично проголосовал за такое решение в палате общин в тысяча восемьсот каком-то там году.

— А почему?

— Из-за дыма в тоннелях. Он здесь особенный, понимаешь?

Может быть, он не такой уж и страшный маньяк. Тем более что мне уже скоро выходить — через три станции, на четвертой. А рассказывал он интересно.

— А расскажите еще что-нибудь. Например, про этот Квинтон-чего-то-там.

— Квинтон-роуд. Они все были за Эйлсбери. Уадсдон. Квинтон-роуд. Дальше — Грандборо, Уинслоу-роуд, Верни-Джанкшн. (Если бы он продолжал в том же духе, я бы, наверное, разрыдался.) Пятьдесят миль от Верни-Джанкшн до Бейкер-стрит, вот это линия. Можешь себе представить — ее собирались тянуть до Нортхэмптона и Бирмингема. От Йоркшира и Ланкашира, через Квинтон-роуд, через Лондон, соединить ее со старой линией Саут-Ист и дальше — через Ла-Манш на континент. Какая линия!

Он умолк. Мимо пронесся пустой школьный двор; металлическая карусель; солнечный зайчик на ветровом стекле.

— И Внешнюю Кольцевую они не построили, хотя планы были.

Это был, как я понял, настальгически-грустный старый хрен. Он рассказал мне про льготную плату для работников железной дороги, про электрификацию, про станцию Лорде, которую закрыли в начале войны. Он рассказал про какого-то сэра Эдварда Уоткина, у которого были большие прожекты; наверняка это был какой-нибудь честолюбивый старый пердун, который не мог отличить Тюссо от Тициана.

— Понимаешь, это были не просто амбиции. Тогда люди верили. Верили в свои амбиции. А теперь… — Он, должно быть, заметил, как я поскучнел. Это у меня была такая непроизвольная реакция на противопоставление тогда и теперь. — И не надо с презрением относиться к людям викторианской эпохи, мой мальчик, — сказал он резко. Мне вдруг показалось, что он опять злится. Может, он таки был насильником. Может, он сообразил, как я его обхитрил. — Надо отдать им должное. Они сделали много хорошего.

Что?! Я с презрением отношусь к людям викторианской эпохи?! Да мне не хватало на всех презрения. Я и так уже презирал: тупоумных дебилов, старших учеников, следящих за дисциплиной, учителей, родичей, братца с сестрицей, третью лигу в футболе (северного региона), Мольера, Господа Бога, буржуазных обывателей и нормальных людей… у меня уже не оставалось сил презирать что-то еще. И тем более — что-то такое, что является частью истории и меня непосредственно не касается. Самое большее, на что меня бы могло хватить, так это насмешливо скривить губы. Я взглянул на старого хрыча и попытался изобразить праведное возмущение, но это было не то выражение, которое у меня получалось хотя бы сносно.

— Понимаешь, я сейчас говорю не только о тех, кто строил и обслуживал подземку. Я говорю вообще обо всех. Тебе, может быть, неинтересно (Господи, он опять заговорил!), но когда пустили первый прямой поезд от Бейкер-стрит до Фаррингдон-стрит, пассажиры вымели подчистую весь буфет на Фаррингдон-стрит буквально за десять минут (может быть, они были напуганы и поэтому проголодались), за десять минут. Как стая саранчи.

У меня возникло ощущение, что он давно уже разговаривает сам с собой, но я подумал, что надо бы проявить интерес и задать ему какой-нибудь вопрос. Просто чтобы подстраховаться.

— И тогда же появилось название «Метроленд»? — спросил я, не совсем понимая, о чем, собственно, спрашиваю, но очень стараясь не усмехаться, чтобы он не подумал, что я преисполнен презрения.

— Метроленд? Вот еще вздор. — Он опять повернулся ко мне. — Это было началом конца. Нет, это было значительно позже, во время Второй мировой. И все это делалось для того, чтобы порадовать агентов по продаже недвижимости. Все это обозвали уютным районом. Уютные домики для удобства героев. Полчаса от Бейкер-стрит и приличная пенсия в конце линии, — неожиданно выдал он. — В общем, его превратили в то, что он собой представляет теперь. Спальный район для сытых буржуа.

У меня было такое чувство, как будто меня ударили по голове кирпичом. «Эй, дяденька! Погоди! Ты не должен этого говорить! Тебе нельзя этого говорить. Ты посмотри на себя. Мне можно тебя называть буржуа. Но тебе себя так называть нельзя. Это… это неправильно. Я хочу сказать, что это противоречит всем правилам. Это как если бы школьный учитель признался, что он знает свое прозвище. Это… ладно, как я понимаю, на такое можно ответить лишь чем-то очень нетривиальным».

— А вы сам разве не буржуа? — Я мысленно произвел «проверку инвентаря». Его костюм, голос, портфель.

— Ха. Разумеется, я буржуа. — Он сказал это легко, почти ласково. Его тон меня успокоил, но сам ответ озадачил.

6. Выжженная земля

Мы с Тони много работали над достижением полной свободы от всяких условностей и ограничений. После обстоятельного сеанса Брукнера («Замедление пульса; смутная тяжесть в груди; периодич. подрагивание плеч; подергивание стопы. Пойти на улицу и подраться с каким-нибудь дебилом? Брукнер. 4-я симфония. Дирижер Клемперер») или когда нам было слишком лениво тащиться на улицу ради умеренного эпатажа, мы частенько обсуждали один и тот же больной вопрос.

— Кстати, насчет родителей. Они нас обламывают.

— Думаешь, они это нарочно?

— Может, и нет. Но они все равно нас обламывают.

— Ага. Но, наверное, это не их вина.

— Ты хочешь сказать, это как у Золя: они нас обламывают потому, что их тоже обламывали их родители?

— Дельная мысль. Но они все равно чуточку виноваты, правильно? Хотя бы уже в том, что они так и не поняли, что их обламывают, и живут теперь все обломанные и нас обламывают в свою очередь.

— Согласен. Я и не предлагал, что их не надо наказывать.

— Уф, ты меня успокоил. А то я уже начал переживать.

Каждое утро за завтраком я смотрел на свое семейство и не верил глазам. Во-первых, они все были на месте. Вот уж воистину — странно. Почему прошлой ночью никто из них не сбежал, уже не в силах выносить безысходную пустоту, которую я наблюдал в их жизни? Почему они все сидят за столом, как сидели вчера, и позавчера, и три дня назад, причем сидят с таким видом, как будто они вполне счастливы и довольны, что им предстоит провести в этом доме очередной день?

Прямо напротив мой старший брат Найджел увлеченно читал какой-то научно-фантастический журнал, не обращая внимания на тарелку с хлопьями. (Может быть, именно так он боролся со своей экзистенциальной неудовлетворенностью: бежал от унылой действительности в выдуманные миры «Новых галактик», «Новых миров» и «Удивительных реальностей». Вообще-то я ни разу его не спрашивал, страдает ли он от экзистенциальной неудовлетворенности. На самом деле я очень надеялся, что он нисколечко не страдает — такие вещи быстро становятся модными, чего мне совсем не хотелось.) Рядом с ним восседала моя дорогая сестрица Мэри. Она тоже смотрела поверх тарелки и читала надписи на вазочках с солью и перцем: «Соль» и «Перец». И вовсе не потому, что она еще не проснулась толком; за обедом она «читала» ножи и вилки. Когда-нибудь она, наверное, дорастет и до надписей на коробке с кукурузными хлопьями. Ей было тринадцать, и она была настоящей молчуньей. Мне всегда казалось, что я совершенно на них не похож, ни на Найджела, ни на Мэри. А вот они были похожи: лица у обоих были мягкие, добрые и совершенно невозмутимые.

Справа сидел отец. Он только что дочитал «Таймс» и теперь разбирался со своими бумагами с фондовой биржи. На отца я тоже совсем не похож. Во-первых, он совершенно лысый. Я готов допустить, что у нас с ним похожая форма челюсти, но глаза у него другие. У меня они проникновенные и пытливые. А у него… в общем, другие. Время от времени он задавал маме какой-нибудь вопрос про сад. Просто так, для проформы. На самом деле ему это было ни капельки не интересно. Мама сидела слева от меня. Она подавала еду, отвечала на все вопросы и ненавязчиво действовала нам на нервы на протяжении всей молчаливой трапезы. На матушку я тоже не похож. Кое-кто утверждает, что у меня мамины глаза; но даже если это так, то больше во мне нет ничего от мамы.

Я часто задумывался, а родственник ли я им вообще? Н разве я мог удержать в себе эти мысли и не указать родителям на наши столь очевидные различия?

— Мама, а я у вас не приемный? (Вполне нормальный вопрос.)

Слева послышалось слабое шевеление. Братец с сестрой продолжали читать как ни в чем не бывало.

— Нет, конечно. Ты уже съел свой сандвич?

— Ага. Но может быть, есть хоть какая-то вероятность, что меня перепутали в роддоме? — Чтобы пояснить свою мысль, я кивнул в сторону Найджела с Мэри.

Отец тихонько откашлялся, прочищая горло.

— Тебе пора в школу, Кристофер.

Ладно. Вовсе не исключено, что они мне врали.

Для нас с Тони отцовство или материнство было преступлением из разряда особо тяжких. Наличие mens rea[37] было вовсе не обязательным, одного actus reus[38] рождения было вполне достаточно. Рассмотрев все обстоятельства данного дела, равно как и социальное происхождение обвиняемых, мы вынесли следующий приговор: пожизненное условное освобождение преступников на поруки и бессрочные исправительные работы. Что же касается нас самих — жертв, mal-aimés,[39] — мы давно поняли, что независимости и свободы можно достичь лишь последовательным и непреклонным неприятием всяких условностей и ограничений. Камю превзошел всех со своим «Aujourd'hui Maman est morte. Ou peut-être hier».[40] Неуправляемость и отрицание всяческих правил считались священным долгом каждого уважающего себя подростка.

Но на практике все оказалось сложнее, чем мы себе представляли. Весь процесс четко разделялся на два этапа. Первый этап — мы называли его «Выжженная земля» — включал в себя систематическое отрицание, упрямое и сознательное противоречие общепринятым нормам, широкомасштабную уничижительную критику всех и вся с позиций предельного анархизма. В конце концов, мы тоже имели самое непосредственное отношение к поколению «сердитых молодых людей».

— Ты понимаешь, — как-то спросил я у Тони на большой перемене, когда мы поднялись на балкон для шестиклассников и прохлаждались там очень даже неконструктивно, — что мы с тобой тоже из поколения «сердитых молодых людей»?

— Ага, и мне это нравится, хотя и бесит. — Его неизменная кривая улыбочка.

— И что когда мы вырастем и состаримся, наши… племянники и племянницы спросят, что мы с тобой делали в эпоху Великих Сердитых?

— Ну понятное дело: сердились.

— А тебе не кажется, что это какой-то бред, что мы в школе читаем и Осборна, и дремучего Ранкастера? Я имею в виду, тебе не кажется, что все это напоминает некую институционализацию?[41]

— Я так и не понял, что ты имеешь в виду.

— Ну, препятствие бунту интеллигенции посредством попытки присоединить ее к государству.

— И что?

— А то, что я вот сейчас подумал, может быть, настоящий бунтарский поступок это как раз бездействие. Самодовольная самоуспокоенность.

— Все это умствование и схоластика, — хмыкнул Тони. — И полный бред.

Проблема в том, что ему было проще сердиться — у него было больше поводов и причин. Родители Тони (как мы с ним предполагали, частично из-за того, что им пришлось пережить в гетто) были: (а) набожными, (Ь) дисциплинированными, (с) бедными и (d) до безумия любили своего сына, каковая любовь была вся пропитана чувством собственности. Так что Тони, чтобы рассердиться, вовсе не требовалось напрягаться; ему достаточно было просто быть непочтительным сыном, который настаивает на своей независимости от родителей, транжирой, лодырем и раздолбаем, а также ярым агностиком — и вот вам, пожалуйста: сердитый молодой человек как он есть. Когда в прошлом году он случайно сломал дома дверную ручку, отец три недели не давал ему карманных денег. Подобные проявления были весьма полезны в плане поддержания духа сердитого. А у меня все было наоборот. Если я что-то ломал, грубил родителям или упрямился, мои папа с мамой — до неприличия терпимые люди — просто и доходчиво разъясняли мне, почему меня вдруг «понесло». («Это у тебя возрастное, Кристофер. Скоро пройдет».) Меня никогда не ругали. Помню, однажды я практиковался дома, отрабатывая боксерские удары, — сделал обманный выпад, неудачно впилил кулаком в стену и разбил пальцы в кровь. И что сделала моя матушка? Невозмутимо выдала мне йод и бинт.

Разумеется, мы понимали, что «Выжженная земля» еще далеко не все. Проницательные не по годам, мы с Тони как-то сразу прониклись мыслью, что одно только отрицание и неприятие мировоззрения и морали твоих родителей — это не более чем грубая реакция на уровне рефлексов. Точно так же, как богохульство подразумевает наличие веры, всеобъемлющее отрицание запретов подразумевает, что есть некая система ценностей, которая тебя не устраивает, но без которой ты бы не понял, что именно тебе не нравится в жизни. Вот почему мы могли жить с родителями, нисколько не поступаясь принципами. Мы изучали отрицательные примеры.

«Выжженная земля» была всего лишь первым этапом. Второй этап мы условно назвали Реконструкцией. То есть по нашему расписанию после тотального разрушения предполагалась конструктивная застройка; хотя у нас было немало веских причин — и хороших метафор — для оправдания откровенного нежелания заниматься этим аспектом нашего долгосрочного плана.

— Так что насчет Реконструкции?

— А что насчет Реконструкции?

— Может быть, стоит составить какой-нибудь приблизительный план, хотя бы в общих чертах?

— Так мы уже даже его воплощаем, план. ВЗ — это первый этап.

— Эээээ…

— Я хочу сказать, на данном этапе нам не стоит зацикливаться на чем-то одном и жестко планировать будущее. В конце концов, нам всего по шестнадцать.

Да, это было логично. По-настоящему жизнь начинается только тогда, когда окончишь школу. Мы были уже вполне взрослыми, чтобы это понимать. Когда окончишь школу, тебе уже будет можно:

— …принимать Ответственные Решения…

— …Заводить Отношения…

— …Становиться Знаменитым…

— …Самому Выбирать, Как Одеваться…

Но это будет потом, а пока тебе можно всего ничего: обсуждать и осуждать родителей; объединяться с единомышленниками, которые ненавидят то же, что ненавидишь ты; не общаясь напрямую с ребятами из младших классов, вести себя так, чтобы они все равно тебя знали и уважали; решать, брать или не брать добавку виндзорского супа. И вправду немного. Совсем немного.

7. Кривая вранья

Воскресенье — вот день, для которого был создан Метроленд. Утром по воскресеньям, когда я лежал в кровати и размышлял о том, как убить день, два звука неизменно разносились по довольному, тихому пригороду: звон церковных колоколов и гул поездов. Раздражающе настойчивые, настырные колокола не давали тебе заснуть, и ты с нетерпением ждал, когда же они наконец заткнутся. Поезда, подходившие к станции Иствик, громыхали сильнее обычного, как будто радуясь, что сегодня у них так мало пассажиров. И только после полудня — словно по какому-то негласному, но неоспоримому соглашению — к поездам «подключались» автомобили: двигатели ревели, набирая ход, тормозя, сбрасывая обороты, набирая ход, тормозя, сбрасывая обороты. В редкие паузы тишины можно было расслышать тихое лязганье садовых ножниц и — этот последний звук ты скорее воспринимал нутром, а не слышал ушами — легкий скрип замши ботинок и дамских шляпок.

Это был день садовых шлангов (у каждого дома был внешний кран, за который мы платили дополнительно) и бесноватых детишек, которые непременно орут как резаные где-то за два-три двора от тебя; это был день надувных пляжных мячей и водителей-новичков, которые паникуют на перекрестках с тройными разъездами; это был день молодых людей, которые берут родительские машины, чтобы съездить в «Турникет» выпить рюмочку перед обедом, и развлекаются тем, что украдкой подсовывают скабрезные записочки в соседские сады. В воскресенья в Метроленде, казалось, всегда было тихо и солнечно.

Я ненавидел воскресные дни — со всей злостью и яростью разочарованного человека, которому постоянно приходится убеждаться, что он вовсе не так независим, как того хотелось. Я ненавидел воскресные газеты, которые пытались впихнуть тебе в сонные мозги какие-то умные мысли, вовсе тебе не нужные; я ненавидел воскресные радиопередачи, бессодержательные и скучные; я ненавидел воскресное телевидение, со всеми этими «Мозговыми трестами»[42] и серьезными фильмами про серьезных взрослых на фоне эмоциональных кризисов, ядерной войны и т. д. и т. п. Мне не нравилось сидеть дома, когда яркие солнечные лучи крадучись ползут по комнате и неожиданно бьют прямо в глаза; мне не нравилось гулять по улице, когда то же жаркое солнце размягчает тебе мозги, так что они растекаются внутри черепушки. Я ненавидел свои воскресные обязанности по дому: мыть машину, когда мыльная вода из шланга бьет вверх (как, интересно, это получается?), прямо тебе в подмышку; выгребать траву из газонокосилки и отскребать от грязи садовую тачку. Я ненавидел работать и ненавидел бездельничать; гулять по полю для гольфа и встречать там знакомых и незнакомых, которые тоже гуляют по полю для гольфа; и заниматься одним нудным делом, которым всегда занимаешься по воскресеньям, — ждать понедельника.

Единственное, что вносило какое-то разнообразие в монотонные воскресные «будни», были поездки к дядюшке Артуру. Обычно мама с утра объявляла:

— После обеда мы едем в госте к дяде Артуру.

— А почему обязательно ехать? — Возражение, уже ставшее ритуальным. Я ни разу не добивался того, чтобы поездку к дядюшке отменили. Впрочем, на самом деле я на это и не рассчитывал. Мне просто казалось, что подобный пример независимости суждений будет полезен для Найджела с Мэри.

— Потому что он твой дядя.

— Он будет моим дядей и на следующие выходные. И на через следующие.

— Дело не в этом. Мы у него не были уже два месяца.

— А откуда ты знаешь, что он хочет нас видеть?

— Конечно, он хочет нас видеть. Мы у него не были целых два месяца.

— Он что, звонил и приглашал нас приехать?

— Конечно, не звонил. Ты же знаешь, он никогда не звонит.

(Слишком скромный, наверное.)

— Тогда откуда ты знаешь, что он хочет нас видеть?

— Потому что он всегда хочет нас видеть, когда мы не приезжаем к нему слишком долго. И не зли меня, Кристофер.

— А вдруг он книжку читает или занимается чем-нибудь интересным?

— Ну, я бы лично отложила книжку, чтобы пообщаться с родственниками, с которыми не виделась целых два месяца.

— А я бы не отложил.

— Мы сейчас не о том говорим, Кристофер.

— А о чем мы сейчас говорим?

(Найджел уже нарочито зевал.)

— Мы говорим о том, что после обеда мы едем к дяде. Так что иди вымой руки и садись за стол.

— А можно мне взять с собой книжку?

— Ладно, возьми. Почитаешь в машине. Но когда мы приедем, оставишь ее в машине. Это невежливо — приходить в гости с книжкой.

— А ходить в гости, когда тебе не хочется идти ни в какие гости, — это вежливо?

— Кристофер, иди мыть руки.

— Можно мне взять книжку в ванную?

И так далее, и тому подобное. Подобные разговоры могли продолжаться до бесконечности. И что самое интересное, матушка оставалась непробиваемо невозмутимой. Свое сдержанное неодобрение она выражала лишь тем, что называла меня по имени. Она знала, что я поеду. И я тоже знал, что поеду.

После обеда мама помыла посуду, и мы загрузились в наш неуклюжий черный «моррис-оксфорд» с мягкими, как подушки, сиденьями. Всю дорогу Мэри двусмысленно таращилась в окно, высунув голову наружу, так что ветер трепал ее длинные волосы. Найджел уткнулся в свой журнал. Я обычно насвистывал разные песенки и мелодии, всегда начиная с песни Ги Беара, которую часто передавали по радио и которая начиналась со слов: «Cerceuil à roulettes, tombeau à moteur».[43] Я это делал частично для поддержания мрачного настроения и частично — в знак протеста против того, что родители не разрешали включать радио. В нашем «моррисе-оксфорде» была «Моторола», встроенный радиоприемник, и, на мой взгляд, это было единственное преимущество неиностранной, необтекаемой, не красной и неспортивной машины — и единственная причина, почему ее вообще стоило покупать. У нас на заднем стекле была даже водостойкая несмываемая наклейка с рекламой «Моторолы»: Я ТОЖЕ ПОДВЕРГСЯ ВОЗДЕЙСТВИЮ РАДИОВОЛН. Родичи не разрешали включать радио в дороге, потому что музыка якобы отвлекает водителя (и не разрешали включать его в гараже, потому что от этого садится аккумулятор).

Минут двадцать аккуратной и безопасной езды, и мы подъехали к бунгало дяди Артура в окрестностях Чешэма. Дядя Артур — забавный старый хрыч. Хитрый, пронырливый и язвительный и еще — врун, каких поискать. Я всегда просто балдел от того, как он врет. Он врал не для выгоды и даже не для эффекта, своим враньем он не преследовал никаких целей — он врал исключительно потому, что его это забавляло. Однажды мы с Тони провели исследование вранья — наверное, первое в истории научное исследование вранья — и после тщательного изучения всех знакомых составили график на листе миллиметровки, «кривую вранья». С виду все это напоминало пересечение пары сисек в горизонтальной плоскости, с кульминациями-сосками на отметках, соответствующих шестнадцати и шестидесяти годам. Судя по этому графику, мы с дядей Артуром как раз совпадали по возрастным пикам вранья.

— Всем привет, — крикнул он, когда мы вырулили на подъездную дорожку. Он был весь седой, сильно горбился — хотя мог держаться прямее, просто он горбился потому, что согбенные старики вызывают больше сочувствия, — и одевался вызывающе неряшливо исключительно для того, чтобы все его жалели, несчастного холостяка, за которым некому присмотреть. Я так думаю, что он не женился, потому что не нашел подходящую богатую дуру, которая бы содержала его и при этом не замечала его недостатков. — Нормально доехали, я надеюсь?

— Очень даже неплохо, Артур, — отозвался отец, опуская стекло со своей стороны. — Слегка задержались в пробке у Четырех Дорог, но там всегда пробка по воскресеньям, так что это нормально.

— Ага, эти чертовы недоучки, которые выезжают кататься только по выходным. Житья от них нет, идиотов. Упс, извините за выражение. — Он сделал вид, что только теперь заметил, как я выхожу из машины. — Как поживаешь, малыш? Я смотрю, у тебя с собой книжка. — Это было карманное издание «Лексикона прописных истин» Флобера.

— Да, дядя. Я знал, что ты будешь не против.

(Я выразительно покосился на матушку.)

— Конечно, не против. Но сперва мне потребуется твоя помощь.

Упс.

Дядя Артур с кряхтеньем выпрямился, схватившись за поясницу и всем своим видом давая понять, как он стар и немощен, и принялся растирать толстые швы на своей вязаной кофте, как будто это были мышцы, сведенные судорогой.

— У меня там в саду один пень, мерзопакостный просто пень, я с ним умаялся. Сходи сам посмотри. А вы все пока проходите в дом.

(Найджел был освобожден от подобных поручений из-за каких-то невразумительных болей в груди; Мэри — на том основании, что она девчонка; родители — потому, что они родители.)

И все же я восхищался этим старым пронырой. Если у него и вправду болела спина, то исключительно потому, что подушка на кресле неудобно завернулась под поясницей. Он никогда в жизни не стал бы возиться в саду и выкорчевывать какие-то пни в воскресенье после обеда. Полчаса в кресле с воскресной газетой — вот и все физические упражнения, на которые он мог бы себя подвигнуть. Просто дядя мне мстил — это была замысловатая, изощренная и долгосрочная месть, которая растянулась на несколько лет. Однажды, когда я был еще совсем маленьким и наивным, мы приехали к дяде Артуру, и он встретил нас страшной сказкой о том, как он напахался в саду. Пока он долго и нудно рассказывал папе про сорта капусты, я пошел на веранду и потрогал его кресло. Теплое, как гусиное дерьмо. Как я и предполагал. Когда на веранду поднялись все остальные, я заметил как бы между прочим:

— Дядя Артур, как же ты говоришь, что копался в саду… твое кресло все еще теплое.

Он одарил меня таким взглядом, что я сразу понял: он никогда меня не простит, — и вдруг сорвался с места и унесся в глубь дома с живостью и проворством, весьма нетипичными для немощного старика, который смертельно устал, пропалывая капусту.

— Фердинанд! — заорал он благим матом. — Фердинанд. ФЕРДИНАНД!!! — Из гостиной послышалось дружелюбное шлепанье лап, какое-то слюнявое чавканье и глухой удар тапком по боку Лабрадора. — Не лезь в мое кресло и пеняй на себя, если я тебя еще раз поймаю.

И после того случая всякий раз, когда мы приезжали к дяде Артуру, он находил для меня какую-нибудь не особо напряженную, но зато неприятную работу: отвернуть хитрый зажим, чтобы слить масло из его машины («Только ты осторожней, малыш. Не испачкайся»), или вырвать крапиву («Прости, малыш, у меня все перчатки дырявые, а других нет»), или сбегать вдогонку за почтальоном («Надо успеть, пока он не отправил письма. Знаешь что… я засеку время». Это было ошибкой. Я упустил почтальона и сам едва не надорвался, пока бегал туда-сюда). На этот раз дядюшка приберег для меня здоровенный пень. Дядя Артур вырыл вокруг него мелкую канавку, оставил на виду несколько тонких корней и специально присыпал землей толстый корень — с ногу, наверное, толщиной.

— Тебе не составит труда его выкопать, малыш. Если, конечно, корни уходят неглубоко.

— Ага. И там еще этот, большой. Который ты засыпал землей, — сказал я. Наедине друг с другом мы были достаточно откровенны. Тем более что дядя мне нравился.

— Засыпал землей? Ты о чем, малыш? Что?! Там еще корень?! Ой, мамочки. Подумать только: такой вроде бы небольшой пенек — и столько корней! Ну да ты у нас мальчик умный и сообразительный, я даже не сомневаюсь, что ты что-нибудь придумаешь. Да, кстати, ты осторожнее с киркой. С нее головка слетает. Ладно, за чаем увидимся. А я пойду в дом, а то что-то прохладно. — С тем он и ушел.

У меня было несколько вариантов «военной хитрости», которые, впрочем, не отличались особым коварством. Можно было создать иллюзию бурной деятельности, раскидав землю в радиусе нескольких ярдов от пня (скажем, до парников с салатом-латуком). Можно было сломать кирку и лопату, но тогда мне пришлось бы объясняться с отцом. Самое гениальное, что пришло мне в голову — хотя мне пришлось отказаться от этой идеи за неимением пилы или хотя бы ножовки, — это спилить пень как можно ближе к земле и присыпать его землей. («Ой, дядя, прости, ты же не говорил, что мне нужно выкорчевать этот пень — мне показалось, ты попросил меня что-то придумать, чтобы ты не спотыкался об него в темноте».)

Наконец в качестве компромисса я избрал тактику выжидания. Я выкопал широкую траншею вокруг пенька, по ходу перерубая лопатой длинные и тонкие корешки, но при этом не трогая более или менее толстые корни, на которых пенек, собственно, и держался. Я не работал, а скорее прикалывался — махал киркой с маниакальным упорством, не пошел пить чай, якобы заработавшись, и в конце концов добился-таки того, что дядюшка сам вышел в сад.

— Не простудись, — крикнул я, когда он подошел. — Здесь прохладно, если ты не работаешь.

— Просто пришел посмотреть, закончил ты или нет. Господи, черт меня раздери, что ты делаешь, болван?

К этому времени я вырыл вокруг пня траншею в фут шириной и глубиной почти в три штыка.[44]

— Пытаюсь его подкопать, — пояснил я с видом профессионального землекопа. — Когда ты сказал, что корни могут уходить глубоко в землю, я решил, что сперва нужно сделать глубокий подкоп, чтобы потом было легче его выкапывать. Вот я уже сколько достал. — Я с гордостью указал на жалкую кучку тонких, как прутики, корешков.

— Ах ты, умник! Дебил малолетний! — заорал на меня дядюшка. — Подставь тебе поросячий зад, и ты знать не будешь, чего с ним делать.

— Чай уже готов, дядя? — вежливо поинтересовался я.

После чая — обычно за чаем у дядюшки я развлекаюсь тем, что наблюдаю, как дядя Артур ест имбирно-ореховые сухарики, макая их в чай; я все надеюсь, что излишне размокший сухарь плюхнется ему на кофту, — я пошел в гараж на предмет тихо повозбуждаться. Я был в том возрасте, когда ты думаешь о сексе практически постоянно, но если бы только думаешь. Дай только малейший повод — и у тебя сразу встает в штанах. Сколько раз по дороге в школу мне приходилось прижимать ранец к бедрам и напряженно думать о чем-нибудь посторонне-нейтральном — например, повторять про себя грамматические правила, — чтобы снять ощутимое, и весьма ощутимое, возбуждение. Объявления из серии «требуются специалисты с ОПЫТОМ работы», псевдоисторические рассказы о древнеримских цирках и даже, кто бы мог подумать, «Авиньонские девушки» Пикассо — все это действовало на меня возбуждающе и заставляло украдкой лезть в карман брюк, чтобы подправить то самое.

В дядюшкином гараже меня привлекали стопки «Daily Express», аккуратно перевязанные бечевкой. Дядя Артур Берег и Хранил Вещи — именно так, с большой буквы. Я так думаю, это началось во время войны и обусловливалось его обычной извращенной логикой. Он, должно быть, решил, что собирать газеты и связывать их в аккуратные стопки — это тоже способствует общей победе, но при этом не слишком напряжно. Впрочем, мне это было лишь на руку. Пока взрослые обсуждали закладные, зеленые насаждения и толкатели клапана, пока Найджел с Мэри мыли посуду, которую им «разрешили» помыть, я кайфовал, развалясь, как турецкий паша, в старом продавленном кресле в дядюшкином гараже, с тремя десятками номеров «Daily Express». По моему скромному мнению эксперта, самой сочной и вкусной колонкой была «Эта Америка», где ежедневно печатали как минимум одну историю с сексуальным подтекстом; на втором месте стояли обзоры фильмов и дальше по нисходящей — светские сплетни (роскошные адюльтеры возбуждали меня чуть ли не до оргазма), главы из серийных романов Яна Флеминга с описанием любовных сцен, а также полицейская хроника, где были описаны случаи изнасилования, инцеста и непристойного поведения. Бережно держа на коленях пожелтевшие листы, я вновь и вновь перечитывал эту хронику жизни, которая очень скоро будет и у меня. Со стороны все это выглядело совершенно невинно; никому бы и в голову не пришло, что я оргазмирую над старыми газетами. Тем более что у меня собиралось немало материала, чтобы не опозориться в разговорах с нашим продвинутым Голдом, которому отец разрешал читать «Новости со всего мира» в надежде, что так ему самому не придется рассказывать сыну о жизни.

— У нас тут все хорошо? Удобно устроился?

Старый хрыч нарочно вошел неслышно. Хотя, с другой стороны, если у тебя стоит и надо, чтобы быстрее опал, легкий испуг — самое верное средство. Так что я вовсе не переживал, что дядя поймает меня на этом самом.

— Прости, что я тебя отрываю, малыш, но я тут подумал… может быть, ты мне поможешь прибраться на чердаке. Там всего понакидано на полу, гвоздей всяких и прочей мелочи… я-то почти ничего не вижу, а у тебя глаза молодые.

8. Секс, затишье, война, затишье

Многое меняется, когда ты взрослеешь и выходишь в «Большую жизнь». В частности, меняется характер записей в дневнике. Ты уже не записываешь, что тебе не хочется делать; и что тебе, наоборот, очень хочется сделать, но по каким-то причинам это не делаешь; и что ты планируешь сделать в будущем. Теперь ты записываешь только то, что ты сделал на самом деле. А поскольку ты делаешь только то, что тебе хочется делать, то книга твоих «актуальных деяний» во взрослой жизни будет читаться как читается твоя «книга фантазий» теперь, но только с захватывающим смещением временных аспектов.

Я помню, как однажды завел разговор с Тони после сеанса Вивальди («пульс замедляется, появляется чувство терпимости и доброжелательности, ощущение покоя, мозги очищаются»).

— Знаешь, а мы живем не в самое плохое время, чтобы быть, comment le dire[45] молодым.

— Э?

— Ну, никакой войны. Никакой воинской повинности. Женщин больше, чем мужчин. Никакой тайной полиции.

Книги, опять же, наподобие «Леди Чаттерлей». Очень даже неплохо.

— Закатай губы, Осгуд.

— Нет, правда. Мне кажется, что, когда мы будем жить самостоятельно, это будет прикольно.

— Да, пожалуй, ты прав. Ты знаешь, что наше десятилетие уже называют сексуальными шестидесятыми?

— Шальные и сексуальные шестидесятые. — У меня едва не встало в штанах при одном только звучании этой фразы.

— Мне кажется, все происходит циклично.

— То есть?

— Ну, цикл начинается с секса. В двадцатых годах все тоже с ума сходили по сексу. Вероятно, все происходит по циклам. Вот смотри: двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые — секс, затишье, война, затишье. Шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые, девяностые — секс, затишье, война, затишье.

Тони изогнул бровь. В его изложении все это звучало не так уж и грандиозно.

— Таким образом, — перебил я, — мы имеем восемь лет сплошного удовольствия, а потом ждем тридцать лет. С большой вероятностью, что нас убьют на середине. Кошмар.

— И все же, — Тони был настроен очень решительно и не давал себя сбить, — что мы сможем сделать за эти восемь лет?

— Кого мы сможем сделать за восемь лет?

— Ты подумай о том, что могло быть и хуже. Если бы ты родился в 1915 году, твои самые лучшие годы пришлись бы тогда на период затишья; а потом тебя могли бы убить; а к тому времени, когда наступило бы самое интересное, тебе было бы уже сорок пять.

— Тогда мне пришлось бы жениться, правильно?

— Во время войны были специальные армейские бордели.

— А если бы ты служил во флоте?

Похоже, что поколение наших родителей родилось в несчастливое время.

— Ну, тут мы им ничем не поможем.

— Но, может быть, стоит быть к ним добрее?

Но на самом деле все было совсем не так. Согласно записям в моей «книге жалоб», из года в год меня донимали все те же желания, не имевшие выхода, все те же омертвелые обиды, все то же бездействие. Говорят, что отрочество и юность — самый динамичный период жизни, когда тело и разум рвутся вперед к новым открытиям. Я ничего такого не помню. Все было на удивление статично. Из года в год нас пичкали «нужными и полезными знаниями» в рамках школьной программы, которые мало чем отличались от «полезных и нужных знаний» предыдущего года; с каждым годом все больше и больше людей называли нас сэрами; с каждым годом нам разрешали чуть позже ложиться спать по субботам. Но это были лишь частности, а по большому счету ничего не менялось; распределение прав и обязанностей оставалось на том же уровне, равно как и соотношение любви, благоговейного трепета и возмущения.

— Стало быть, восемь лет.

Совсем немного.

9. Страх и Смерть — на одну букву

У меня было несколько сокровенных тайн, которыми я не делился даже с Тони. На самом деле даже не несколько, а одна: мое отношение к смерти. Мы обычно смеялись над смертью, за исключением тех редких случаев, когда умирал кто-то из наших знакомых. Например, Лукас, который учился с нами в третьем классе. Он отравился газом. Но даже тогда нас взволновала не столько его смерть, сколько слухи, с ней связанные. Почему он покончил с собой? Из-за несчастной любви? Из-за разногласий с родителями? Из-за каких-то других семейных неурядиц?

Я так думаю, что существовала некая случайная связь между появлением у меня в душе страха смерти и исчезновением Бога; но если так, то это был беспричинный обмен, без всякой формальной аргументации. Бог, который лет десять назад вдруг обнаружился в моей жизни без всяких доказательств и объяснений, был уволен, как говорится, без выходного пособия по ряду причин, ни одна из которых, я так понимаю, не была достаточно веской: смертная скука по воскресеньям, дебилы одноклассники и придурки учителя, Бодлер и Рембо, удовольствие от богохульства (слишком опасное, да, согласен), церковные гимны и органная музыка, язык богослужения, неспособность и дальше воспринимать мастурбацию как грех и — как решающий довод — нежелание верить, что мои мертвые предки наблюдают за мной с небес.

В общем, Бог ушел из моей жизни, хотя с его отсутствием мало что изменилось: остались и скука по воскресеньям, и чувство вины после того, как немножечко помастурбируешь в свое удовольствие. А спустя пару недель после отбытия Бога — словно бы мне в наказание — в мою жизнь вошел нечастый, но парализующий страх смерти. Я не претендую на какую-то оригинальность моих приступов страха смерти во времени и пространстве (по ночам, когда ты не можешь заснуть), но я все-таки претендую на то, что у меня была в этом смысле некая странная особенность. Страх смерти всегда появлялся, когда я лежал на правом боку, лицом к окну с видом на рельсы метро. И никогда — когда я лежал на левом боку, лицом к книжным полкам. Но если страх появлялся, его нельзя было прогнать, просто перевернувшись на другой бок: его нужно было «проиграть» до конца. Кстати, я до сих пор предпочитаю спать на левом боку.

Каким он был, этот страх? Он у всех одинаковый или у каждого — свой? Я не знаю. Внезапный, все нарастающий ужас, который всегда застает тебя врасплох; неуемное желание закричать, хотя в доме кричать запрещалось (таково было строгое правило), и ты лежал в темноте, дрожа всем телом и раскрыв рот в беззвучном крике; непрошибаемая бессонница, которая растягивается на час-полтора; и на фоне всего вышесказанного — кошмарный образ небытия, частично зримый, частично лишь умозрительный. Картина бесконечно отдаляющихся от тебя звезд — образ, навеянный, как мне думается, кадрами из фантастических фильмов и застрявший глубоко в подсознании. Ощущение предельного одиночества души, заключенной в дрожащем теле; осознание Времени (именно так, с большой буквы), в котором не будет тебя — и это уже навсегда; и параноидальное чувство, что тебя заперли, как в ловушке, в этом зыбком конечном существовании — причем заперли совершенно конкретные, хотя и неизвестные личности.

Под страхом смерти я, кстати, подразумеваю не процесс умирания, а то состояние, когда ты уже умер. Не многие заблуждения и ошибочные суждения удручали меня больше, чем фраза: «Когда ты уже мертвый, в этом нет ничего страшного. Это как сон. Но вот умирать — это страшно, это невыносимо». Во время своих ночных страхов я осознал со всей ясностью, что смерть совсем не похожа на сон. Я рассуждал так: когда ты умираешь, в этом нет ничего страшного, если в итоге ты не умрешь.

Мы с Тони не обсуждали наши сокровенные страхи, зато не раз обсуждали концепцию бессмертия. Как всякие уважающие себя лабораторные мыши в лабиринте, мы искали пути наружу. Существовала теория частичного выживания — жидковатая кашица экстракта существования вокруг вязкой массы, по Хаксли, — но нас с Тони она не прельщала. Также существовало мнение, что человек бессмертен в своих детях; но с учетом того, как мы сами «обессмерчивали» родителей, можно было не обольщаться по поводу наших собственных шансов «продолжиться» в детях. В основном в наших робких и жалостливых мечтах о бессмертии мы сосредоточивались на искусстве.

Tout passe. — L'art robusteSeul a l'éternité.[46]

В этих строках из последнего стихотворения Emaux et Camées[47] для нас заключалось все. Готье был из тех героев, которые утешают страждущих. Он не терпел никаких неясностей. И он был жестким, крутым мужиком; и у него было много женщин. И все, что он говорил, было очень правильным.

Les dieux eux-mêmes meurent.Mais les vers souverainsDemeturentPlus forts que les airains.[48]

Вера в искусство была вполне действенным средством против болезненного страха смерти, который со временем становился привычным и чуть ли не повседневным. А потом я узнал про теорию планетарной смерти. Еще можно как-то смириться с мыслью о собственной смерти, если ты знаешь, что жизнь на земле будет продолжаться, и после тебя останутся твои книги, и будущие детишки будут с искренним интересом читать компьютерные распечатки твоих работ и шептать восхищенное «Вот это круто». Но потом, в шестом классе, кто-то из наших ребят, кто тоже ходил на естественные науки, рассказал мне за завтраком, что, по последним научным данным, наш мир неизбежно катится к гибели и все сгорит в космическом огне. Эта теория заставила меня пересмотреть постулат о незыблемости искусства, которое переживет века. Виниловые пластинки расплавятся; полные собрания Диккенса сгорят при 451° по Фаренгейту; скульптуры Донателло оплывут, как часы Дали. Вовсе не исключено, что именно так и будет.

Или рассмотрим такую возможность. Допустим — только допустим, — что когда-нибудь люди откроют лекарство от смерти. Теоретически это возможно, ведь изобрели же мы радио и научились расщеплять атомы. Но этот процесс, безусловно, займет много времени, как, скажем, процесс разработки лекарства от рака. И похоже, пока что ученые не особо торопятся с этим чудо-лекарством. Поэтому можно с уверенностью предположить, что, когда будет открыт «эликсир бессмертия», для тебя лично будет уже поздновато…

Или рассмотрим такую возможность. Допустим, люди придумают способ, как воскрешать мертвых. И вот твой гроб выкапывают из могилы, открывают его и видят, что ты немного подгнил и слегка разложился… А если тебя кремируют, и потом не удастся собрать весь пепел… А если Государственный комитет по воскрешению граждан решит, что ты не такая уж важная шишка, чтобы возиться с твоим воскрешением… но допустим, тебя все-таки воскрешают… а если на середине процесса какая-нибудь тупоголовая медсестра, вся исполненная осознанием высокой значимости своей миссии, уронит какой-нибудь жизненно важный пузырек, и ты так и останешься вечно болтаться между жизнью и смертью… а если…

Однажды я сдуру спросил у брата, боится ли он смерти.

— Мне еще рано об этом думать, тебе не кажется? — Он был практичным, рациональным и недальновидным юношей. Ему было тогда восемнадцать, и он поступил в Лидсский университет на факультет экономики.

— И тебя это ни капельки не волнует? Разве тебе никогда не хотелось понять, что такое смерть?

— А чего тут понимать?! Капут, finita la comedia, конец всему. — Он провел ребром ладони по горлу. — На самом деле меня сейчас больше интересует la petite mort.[49] — Он ухмыльнулся, зная, что я не пойму, хоть я и считался главным лигнвистом и полиглотом в нашей семье. И тогда я действительно ничего не понял.

Я, наверное, дернулся или скривился, когда он изображал полный конец всему, потому что брат все же соизволил со мной поговорить и даже вроде бы отнесся с сочувствием к моим глобально-космическим и личным страхам. Странно, но для него эти страхи были вообще пустым звуком, хотя он читал исключительно фантастическую литературу и наверняка ему не раз попадались истории про продление жизни, перевоплощение, трансмутацию и тому подобное. Мое тонкое и боязливое воображение не выдерживало такого напряжения: ни в виде отвлеченных идей, ни в виде художественных текстов. Либо воображение у Найджела было не таким чувствительным, как у меня, либо он тверже держался за день сегодняшний и не озадачивался отвлеченными умствованиями о мимолетности своего существования. Похоже, он относился к жизни как к некому соглашению, сделке. Однажды он объяснил, что жизнь для него — как поездка на такси: хорошее развлечение, за которое надо в конечном итоге платить; игра, которая будет бессмысленной без финального свистка; плод, который, созревая, выполняет свое предназначение и должен упасть на землю, если необходимо. Мне эти метафоры казались утешительным обманом — и особенно по сравнению с образом бесконечно отступающей темноты.

Найджел, похоже, нашел удовольствие в том, что я рассказал ему о своих страхах. При всякой возможности — на мой взгляд, слишком часто, — оторвавшись от своей «Новой научной фантастики», или «Астероида», или «Worlds Beyond», он обращался ко мне с серьезным видом:

— Держись, парень. Если продержишься до 2057 года, у тебя есть все шансы записаться на очередь в Центр обновления тел. — Или в Центр трансформации времени, или молекулярной стабилизации, или в Банк мозга и еще в пару дюжин подобных организаций, которые, есть у меня подозрение, он выдумывал сам, чтобы меня подразнить. Я ни разу не проверял его и вообще не заглядывал в его журналы: боялся, что там не все выдумки, а есть и какой-то крошечный процент правды. Но даже если нет, я боялся, что наткнусь там на что-то, что подстегнет мое воображение и подогреет страх.

Я часто задумывался о Найджеле — и почему все ему видится проще и яснее? В чем тут дело? Может быть, в продвинутых или, наоборот, убогих умственных способностях; в избытке или, наоборот, нехватке воображения; или он просто был более цельной и более устойчивой личностью? Может, все дело во времени и способности к действию: чем ты усерднее и прележнее что-то делаешь (а Найджел постоянно был чем-то занят, пусть даже чтением бульварной литературы), тем меньше ты тратишь времени на праздные раздумья.

Когда меня одолевали сомнения в себе, Мэри была самым лучшим и самым надежным «лекарством» для того, чтобы их развеять. Моя сестрица являла собой просто ходячее недоразумение. Больше всего я люблю вспоминать, как она бьется в истерике, стоя на коленях на полу; одна коса аккуратно заплетена, другая совсем растрепалась — у нее порвалась резиночка для волос, а запасных уже не оставалось. У Мэри был выбор: либо заплести в косы ленты, которые она ненавидела до трясучки, либо закрепить последней резинкой только одну косу, а вторую оставить как есть.

Сколько я себя помню, сестра ударялась в слезы по любому поводу. Собака занозила лапу, никак не делалось упражнение по сослагательному наклонению, ее одноклассница знала кого-то, чья тетка попала в аварию и получила легкую травму, в розничном магазине поднялись цены — буквально все повергало Мэри в истерику с воплями и слезами. Зато потом ей становилось гораздо легче. Как говорится, у каждого свои способы поднять настроение. Только способ сестрицы был уж слишком громким. Однажды я совершил ошибку и спросил у нее, что она думает по поводу того, что происходит с человеком после смерти. Она уставилась на меня своими жалобными и умоляющими глазами, в которых уже блестели слезы. Я не стал дожидаться, пока она с ревом выбежит из гостиной. Я ушел сам.

10. Тоннели, мосты

В шестнадцать лет жизнь кажется на удивление замкнутой и уравновешенной. С одной стороны — принуждение в школе, которую мы ненавидели, но в которой были свои приятности. С другой стороны — принуждение в семье, которую мы ненавидели, но в которой тоже были свои приятности. А все, что вне школы и дома, — это Жизнь с большой буквы, неуловимая и чудесная, как эмпиреи.[50] Иногда в жизни с маленькой буквы случались вещи — например, каникулы, — которые вроде бы были близки к предвкушению той, настоящей Жизни; но в конце концов получалось, что они подпадали под категорию «дом и семья».

Но в колебаниях между семьей и школой была и точка равновесия. Дорога туда и обратно. Час пятнадцать в одну сторону; время ежедневных метаморфоз. На одном конце этой дороги ты представал чистеньким и аккуратным, трудолюбивым, усидчивым, скромным и любознательным молодым человеком, который уважает старших, вообще не думает о сексе, делит жизнь на работу и отдых, проявляет здоровый интерес к искусству: в общем, почти идеальный мальчик, гордость — уж если не радость — своих родителей. На другом конце ты вываливался из вагона весь расхристанный и возбужденный; ноги едва отрываются от земли, галстук сбит набок, ногти нервно обкусаны, на ладонях мозоли от яростных мастурбаций, портфель ты держишь перед собой, чтобы прикрыть выдыхающуюся эрекцию, ты употребляешь бранные слова типа merde[51] педрила, яйца и заеппало (наш единственный эвфемизм), ты ленив, но при этом ужасно доволен собой, ты вроде бы слушаешься родителей, но при этом норовишь обмануть их при всякой возможности, ты презираешь все авторитеты, сходишь с ума по искусству, бесишься от того, что у тебя нет свободы выбора, и одержим идеей провести лето в нудистском лагере.

Незачем говорить, что ты сам никогда не замечал, когда и как происходит эта трансформация. Впрочем, и сторонний наблюдатель тоже вряд ли бы что-то такое заметил; в момент превращения перед ним сидел относительно аккуратный школьник, с портфелем на коленях, который проверяет себя по французскому словарю, прикрывая одну половину страницы листочком бумаги, и при этом часто отрывается и рассеянно смотрит в окно.

Теперь я понимаю, что только в эти ежедневные поездки я был по-настоящему один. Другого времени гарантированно побыть одному у меня просто не было. Может быть, именно поэтому я никогда не уставал и не скучал по дороге туда и обратно, пусть даже на протяжении многих лет мне приходилось сидеть бок о бок со всё теми же унылыми дядьками в полосатых костюмах и наблюдать за окном все те же пейзажи, а потом — все те же каменные стены тоннелей, по которым тянулись толстые черные провода. У меня были свои ежедневные игры, которые никогда мне не надоедали.

Во-первых, надо было занять место: занятие очень даже нескучное. Честно сказать, мне было абсолютно все равно, где сидеть; мне просто нравилось садиться именно туда, где хотели сидеть другие. Это было первое из подрывных дел, запланированных «на сегодня» в плане напакостить ближнему. У некоторых старых хрычей, которые садились на поезд в Иствике, были свои любимые места: любимые вагоны, любимые стороны, любимые места на багажных сетках для шляп-котелков. Обманывать их мелочные надежды было забавно и вовсе не сложно, поскольку в эту игру я играл по своим собственным правилам, а не по правилам взрослых. «Костюмы в полоску» всегда пробивались к любимым местам, делая вид, что им все равно, где сидеть, но при этом как бы невзначай пихаясь своими толстыми окороками и «дипломатами» с металлическими уголками, чтобы добиться преимущественной позиции. Будучи ребенком, я был свободен от жестких самоограничений и общественных норм приличия, которые помешали бы мне добиться того, чего мне хотелось. (Или, в данном конкретном случае, — того, что мне было, в сущности, не нужно. Вернее даже так: мне было просто по барабану, добьюсь я этого или нет.) В ожидании поезда я с растерянным видом бродил по платформе туда-сюда, пугая старых хрычей. А когда подходил поезд, бросался вперед и иногда применял запрещенный прием: силой открывал дверь еще до того, как поезд совсем остановится.

Больше всего мне нравилась вот какая приколка — хотя она требовала изрядного хладнокровия и большой доли нахальства, — опередить какого-нибудь старого пердуна, сесть на его любимое место, дождаться, пока он с обиженным видом сядет на «второе любимое» место, а потом этак небрежно встать и пересесть вообще на другой конец вагона. И понимающе посмотреть на обманутого хрыча. Поскольку такие люди редко в открытую признаются в своих желаниях, но явно знают, что ты про них знаешь, то ты выигрываешь дважды.

В поездках в подземке есть свои хитрости, которым учишься очень быстро. Как сложить газету по вертикали так, чтобы можно было переворачивать и читать одну сторону. Как лучше всего притворяться, что не видишь тех женщин, которым ты вроде бы должен уступать место. Где лучше встать в переполненном вагоне, чтобы потом наверняка сесть, когда люди начнут выходить. В какой вагон нужно садиться, чтобы выйти как раз в нужном месте. Как срезать дорогу на переходах через коридоры, обозначенные «НЕТ ВЫХОДА». Как ездить по просроченному сезонному билету.

В общем, поездки в метро помогали поддерживать себя в хорошей «спортивной» форме. Но это было еще не все. Далеко не все.

— Неужели тебе не скучно? — как-то спросил Тони, когда мы занимались подсчетом дней и месяцев нашей жизни, которые мы провели в метро. Тони ездил значительно меньше, чем я: всего десять станций по кольцевой, небогатые событиями поездки, все время под землей, без малейшего шанса нарваться на маньяка-насильника или похитителя детей.

— Какое скучно?! Там столько всего происходит.

— Тоннели, мосты, телеграфные столбы?

— И столбы тоже. Но главное, это места вроде Килберна. Это просто Доре. Нет, правда.

В ближайший «неполный день» Тони решил проверить и посмотреть, что это за Килберн. Между Финчли-роуд и Уэмбли-парк поезд проходит высоко над землей, по системе путепроводов на станции Килберн. Внизу, насколько хватает глаз, простираются перекрестные штрихи узких улиц на нисходящих викторианских террасах. Телеантенны на каждой крыше, ячейки гигантских сот. В это время суток там всегда мало машин. Зелени совсем не видно. Посередине стоит огромное, правильной геометрической формы викторианское здание из красного кирпича: монастырская школа, лазарет, приют для душевнобольных — я не знал и не хотел знать. Ценность Килберна заключалась вовсе не в знании частностей, потому что он постоянно менялся для глаза и внутреннего восприятия сообразно с твоим настроением, временем суток, погодой. Зимой, ближе к вечеру, когда включались белесые тусклые фонари, Килберн казался подавленным и пугающим — пристанище маньяков-убийц. Летом, ясным погожим утром, когда почти нет смога, и видно людей, и людей очень много, он походил на нарядные руины после лондонского блица;[52] и ты бы, наверное, не удивился, если бы увидел Георга VI, который бродит по разбомбленным кварталам и роется зонтиком в обломках и мусоре. Килберн — это кишащая масса рабочего класса, которая в любую минуту может нахлынуть шумной толпой на платформу и бесцеремонно растолкать интеллигентных буржуа в неизменных костюмах в полоску. И Килберн — это утешительное подтверждение, что много людей все-таки могут мирно ужиться вместе на ограниченной территории.

Мы с Тони сошли на Уэмбли-парк, перешли на другую платформу и поехали обратно. Потом опять пересели на встречный поезд и проехались над Килберном в третий раз.

— Господи, как же их много, — периодически повторял он. Тысячи людей там, внизу, в нескольких сотнях ярдов от тебя; и по теории вероятности ты никогда в жизни не встретишься ни с одним из них.

— И это хороший довод, что Бога нет, правильно?

— Ага. И хороший довод в пользу просвещенной диктатуры.

— И в пользу искусства ради искусства.

Пару минут он молчал в каком-то благоговейном ступоре.

— Ладно, беру свои слова обратно. Насчет того, что здесь скучно.

— А я тебе что говорил?! Тут есть много чего интересного, но Килберн — самое лучшее.

Тони молча сел на ближайший поезд до Бейкер-стрит, чтобы в последний раз проехаться над Килберном.

С того дня я не просто получал удовольствие от поездок по своей линии, но и гордился его. Термитник Килберна; унылые, затерянные станции между Бейкер-стрит и Финчли-роуд; похожие на дикие степи игровые площадки на Нортвик-парк; депо на Нисден, где доживают свой век списанные по старости поезда; застывшие лица пассажиров в окнах скоростных поездов до Мэрилеборна. Было во всем этом что-то значимое, осуществленное… что-то такое, что обостряло все чувства. А разве это не есть настоящая жизнь?

11. ДСС

Для тебя ничего не менялось. Таково было правило. Ты много думал и говорил о том, как это будет, когда все изменится: ты воображал, как ты женишься, как у тебя будет секс восемь раз за ночь и как ты будешь воспитывать своих детей — ты обязательно будешь терпимым, чутким и все понимающим отцом, и ты будешь давать им столько карманных денег, сколько им будет нужно; у тебя будет счет в банке, и ты будешь ходить на стриптиз в ночные клубы, и ты накупишь себе запонок для манжет, застежек для воротничков и носовых платков с вышитыми на них инициалами. Но если какие-то перемены назревали на самом деле, ничего, кроме мрачных предчувствий, досады и недовольства, это не вызывало.

В то время все перемены происходили только с другими. Школьного тренера по плаванию прогнали с работы за то, что он приставал к мальчикам в раздевалке (а нам сказали, что он уволился «по состоянию здоровья»); Холдсворта, милого и дружелюбного малолетнего бандита из пятого «В», исключили из школы за то, что он насыпал сахару в бензобак одному учителю; с ребятами, жившими по соседству, происходили какие-то невообразимые вещи — их принимали на работу в «Шелл», посылали на стажировку за границу, они гоняли по улицам на своих драндулетах и в канун Нового года ходили на танцы. Всякая перемена рассматривалась как вторжение в естественный ход вещей. И дома тоже не обошлось без таких беспорядков. У Найджела появилась подружка.

Обычно психологические удары приходят с какой-то другой стороны, правильно? Например, сын становится выше отца, в смысле — ростом, или сиськи у дочери наливаются и значительно превосходят в размерах матушкины еле заметные выпуклости, или брат с сестрой вдруг начинают заглядываться друг на друга отнюдь не по-братски-сестрински. Много проблем происходит из зависти — к каким-то вещам, которые есть у кого-то, а у тебя нет; к чужим успехам; к чистой физиономии без прыщей. В нашей семье ничего этого не было: наш отец был выше ростом и сильнее обоих своих сыновей; Мэри вызывала скорее сочувствие, нежели вожделение; и у всех троих детей всего было примерно поровну, в том числе — и прыщей на лице.

На самом деле, когда у брата появилась подружка, я не почувствовал зависти. Я почувствовал только страх с легкой примесью ненавирти. В первый раз Найджел привел ее к нам домой, предупредив только родителей. А мне никто ничего не сказал. И вот в один распрекрасный день, примерно за полчаса до обеда, среди нас вдруг возникла эта девица — яркое платье, дамская сумочка, глаза, волосы, губная помада; вся такая… ну, в общем, как женщина, только совсем-совсем юная. И ее привел мой братец! Сиськи? — задался я вопросом, пытаясь побороть панику. Ну, при таком платье вообще ничего не разглядишь. Но все равно брат привел домой девушку! Я вытаращился на нее во все глаза, хотя и знал, что мой столбняковый ужас от Найджела не укроется.

— Джинни, это мой папа (мама корячилась на кухне за приготовлением «обычного незамысловатого ужина»), а это моя сестра Мэри. Это наша собака; вот тут у нас телевизор, вот тут камин. А вот тут (он повернулся к креслу, где сидел я) кресло, куда ты сядешь.

Я поднялся, смущенный и злой как собака, и попробовал выдавить из себя улыбку.

— Ой, прости, малыш, я тебя не заметил. Это Крис. Крис Бодлер. Он приемный. Обычно он не встает, когда знакомится с девушками, но сегодня его, наверное, одолевает сплин.

Я протянул руку и попытался немного поправить дело.

— Как, ты сказал, ее звать, эту твою подружку?

Я хотел, чтобы это прозвучало иронично и остроумно, а получилось — неловко и грубо.

— Для тебя Джейн Дюваль, — отозвался он, не обращая внимания на предостерегающие взгляды отца. — И в следующий раз не суй девушке руку, Крис, пока она первая не подаст руки, хорошо?

В знак протеста я снова плюхнулся в кресло. Найджел усадил «ее» на диван и сам сел рядом. Отец предложил им по бокалу хереса. Я смотрел на ее ноги, но не мог отыскать никаких изъянов. И мне даже не помогло, что я толком не знал, что искать. И с чулками у нее все было в порядке — ни одной дырочки или затяжки, швы идеально ровные, и хотя ей пришлось сидеть, слегка откинувшись назад, потому что диванчик был низким, резинок чулок видно не было (с одной стороны, мне ужасно хотелось увидеть эти самые резинки, а с другой стороны — мне ужасно хотелось не одобрить такую вольность, что они, мол, видны).

Весь вечер я только и делал, что ненавидел Джинни (кстати, что за дурацкое имя?!). Я ненавидел ее за то, что она делала с моим братом (вроде как помогала ему повзрослеть); я ненавидел ее за то, что с ее появлением в его жизни наши с ним отношения неизбежно должны измениться (вроде как закончатся наши мальчишеские забавы, которые мы до сих пор иногда предпринимали на пару); и больше всего я ненавидел ее за то, что она — это она. Девушка, особенное существо.

Весь вечер прошел под знаком унизительных напоминаний, что я еще маленький. За ужином мне не налили вина (вообще-то я не люблю вино, но дело было не в этом), и мой стакан с апельсиновым соком был как насмешка. Поначалу я старался не обращать на него внимания, но он буквально лез мне в глаза, причем с каждой минутой его насыщенный оранжевый цвет становился все ярче и все противнее, а когда мама подала десерт — апельсиновый пудинг точно такого же цвета, — этот дурацкий сок уже, казалось, мигал, как неоновая вывеска «МАЛЕНЬКИЙ МАЛЬЧИК», и я не выдержал: схватил стакан и осушил его залпом. Мои попытки напомнить брату, что он не такой уж большой и взрослый и что мы, в сущности, оба еще почти дети, пропали всуе; он только фыркал, когда я пытался завести разговор о каникулах, о наших общих приколках и даже — вот до чего я дошел — о фантастике. А кульминационный момент настал, когда я повернулся к Найджелу и сказал:

— А помнишь, как мы…

Но я не успел даже договорить, потому что он перебил меня скучным голосом:

— Что-то не припоминаю, малыш.

А эта его девушка, эта Джинни, жеманно заулыбалась. Господи, какая же она была противная! Я старался вообще на нее не смотреть и не слушать, что она говорит — благо она говорила мало, — мне хватало и того, что я ее ненавидел. Она глупо улыбалась, она надувала губки, она откровенно заискивала перед родителями, стараясь понравиться, она отпускала притворно-восторженные замечания насчет угощения. Но я утешал себя тем, что уже завтра расскажу о ней Тони. Мы ее уничтожим.

— Вчера вечером брат привел к нам домой свою новую подружку, — сказал я Тони как бы между прочим, когда мы на перемене пили молоко с привычным и показным отвращением истинных гурманов (никогда не знаешь, наблюдает кто-нибудь за тобой или нет). Он нахмурился, но глаза у него заблестели. А потом он, не тратя времени даром, приступил к ДСС-тесту.

— Душа?

— Отсутствует напрочь, я бы сказал. Впрочем, как и у большинства. Стоячие мелкие воды, образно говоря.

— Страдания?

— Ну, отец у нее умер, это я из нее вытянул, но когда я спросил, было ли это самоубийство, все оскорбились, сделали вид, что они в возмущении, и быстро сменили тему. И она подлизывалась к нашей маме, как будто хотела ее обольстить, что, разумеется, означает, что ее мама била ее в детстве.

— Ага, или она просто хотела понравиться.

— Но страдания ей предстоят, это точно.

— В смысле?

— Ну, она же встречается с моим братом.

— Как ты думаешь, у них уже что-то было?

— Они на диване сидели рядом.

— Тест с воротничком? С волосами? Обмен взглядами?

— Все негативно. Телевизор был выключен, к сожалению. Я пытался включить «Уэллс Фарго», но никто не захотел смотреть.

Мы с Тони придумали и разработали безошибочный тест на телевизоре. Когда на экране целуются — то есть целуются по-настоящему, в рот, с языком, — все, кто на это смотрит, так или иначе выдают свои чувства. Конечно, разглядывать «подопытных» в открытую не всегда удобно, но если сидеть близко к телевизору и смотреть на отражение в экране, то можно увидеть наиболее явную реакцию: брат, например, скрещивал ноги, а матушка начинала сосредоточенно считать петли в вязании. Если же требуется детальное рассмотрение, то можно использовать некоторые рискованные приемы — встать за стаканом сока или взять со стола газету с программой. И вот тогда у тебя есть возможность выхватить быстрым взглядом ностальгическую тоску (отец), смущенную скуку (матушка), чисто технический интерес (Найджел) или обиженное недоумение (Мэри). Гости тоже «читались» легко, несмотря на сдержанное поведение, каковое приличествует воспитанным людям в чужом доме.

— Сиськи?

Последняя часть нашего тройного теста, требующая, ко всему прочему, и немалой проницательности.

— Почти не просматриваются. Скорее всего просто пара прыщей, и это я еще великодушно преувеличил.

— Ага. — Тони расслабился, вполне довольный.

На самом деле он ничего интересного не пропустил.

12. Сильнее и ниже

Мы с Тони частенько скучали вместе. Не в смысле, что нам было скучно друг с другом, — разумеется, нет. Мы были в том возрасте, когда друзья могут тебя раздражать, напрягать и бесить, когда они могут тебя предать, когда они могут быть глупыми или злыми, но с ними никогда не бывает скучно. Вот со взрослыми — всегда скучно. Их здравомыслие скучно, их почтительность скучна, и даже то, что они не наказывают тебя по всей строгости, хотя ты сам понимаешь, что достоин самого строгого наказания, — это тоже скучно. Взрослые были полезны именно потому, что они скучны: идеальный «сырой материал», причем всегда предсказуемый в своих реакциях. Они могут быть добрыми и несуразными или злыми и вредными; но они всегда предсказуемы. Глядя на них, ты заранее веришь в целостность человеческого характера.

— И кем мы сегодня будем? — иногда спрашивал я или Тони. Это было предельное неприятие статуса взрослого. Взрослые всегда оставались собой. Мы же, по общему мнению окружающих, еще не выросли и не сформировались. Никто не знал, что в итоге из нас «получится». Так что мы могли пробовать разные варианты, по собственному усмотрению.

— И как ты думаешь получаться?

— Как желе?

— Как огонь?

— Как кадет военного училища сухопутных войск?

Из нас пока что еще ничего не получилось. Мы были изменчивы, непостоянны — и это было наше нормальное состояние. Все позволено. Все возможно.

— Так кем мы будем сегодня?

— Давай побудем болельщиками «Первых».

Это была заманчивая идея. Мы с Тони всегда искали в себе какие-то новые черты характера, и нам всегда нравилось пробовать что-то совсем уже необычное и чужое. Директор школы упорно призывал всех учащихся средних и старших классов тратить ценное время в субботу после обеда на поддержку школьной регбийной команды, и особенно — на выездных матчах, где присутствие пяти—десяти родителей со стороны противника, которые истошно орали, поддерживая своих, плюс дезориентация от поездки на незнакомую станцию метро почти всегда подрывали моральный дух нашей отнюдь не стабильной команды. В тот день наши играли с командой из Мерчант-Тейлорз-Скул,[53] всего в десяти минутах езды на велике от Иствика. В общем, мы с Тони решили пойти.

— А как мы будем себя проявлять, — спросил я, — напролом или по-умному?

— Слишком по-умному лучше не надо, а то нас Телфорд заметит.

— Логично.

— И напролом тоже, наверное, не нужно.

— Согласен.

Телфорд — это тренер «Первых». Форменная скотина, тиран в непромокаемом плаще, который ездил на выездные матчи на своем «сингер-воге» и чьи неустанные вопли «Держаться, школа, держаааАААться!» разносились по всему полю, прихваченному морозом, и были слышны даже с противоположной боковой линии.

— В любом случае лучше держаться подальше от Телфорда.

— Ага. Мне кажется, что сначала нам надо действовать напролом, но с предельным воодушевлением — скакать на скамейках, махать шарфами, выкрикивать счет… на всякий случай, чтобы вдруг не забыли. А потом, когда наши начнут проигрывать, мы будем с тобой продолжать в том же духе, так что постепенно все превратится в обыкновенное издевательство, но Телфорд придраться не сможет.

Это был вполне надежный план. Расположившись на самой «малолюдной» боковой линии, мы с Тони истошно орали, скакали на месте и вообще всячески веселились, пока наша команда неумело возилась на поле, упускала блокирующих полузащитников противника, роняла мяч, выпадала в офсайд, передавала вперед буквально за несколько дюймов от линии и бездарно дралась за мяч.

— Ну что же ты, школа!

— Держи оборону, школа!

— Сильнее и ниже, дубина, сильнее и ниже!

— Давай, школа, давай! Держись! Ну что такое?! Давай держись! Хороший шанс отыграть очко!

— Всего тридцать очков, школа! Второй тайм будет за нами!

— Падай, ну падай же! Умри за мяч!

Последний вопль был самым злобным. Каждый раз, когда никто не владел мячом и он свободно катился по полю, а хиленький центральный инсайд, которого явно взяли в игру на пробу, делал вид, что он ждет, пока мяч прекратит скакать, а на самом деле с опаской поглядывал на приближающуюся компанию нападающих из команды соперников, мы с Тони буквально взрывались. Если парень не падал на мяч, он покрывал себя вечным позором как трус. Если он поднимал и выбивал мяч за боковую линию до того, как на него нападали соперники, он все равно покрывал себя вечным позором как трус. Если он падал на мяч, у него были все шансы уйти с поля вполне удовлетворительно покалеченным, поскольку технические приемы защиты в «завале» в школьном регби преподавали, естественно, на примитивном уровне. Самый прикол был в том, чтобы заставить беднягу упасть на мяч раньше, чем нужно, а потом наблюдать за тем, как он лежит, пока его окончательно не затопчут, после чего он еще получает замечание от судьи за то, что мяч вовремя не вернулся в игру.

Матч продолжался, поднялся ветер, который был явно не в нашу пользу, все пасы наших сносило вперед, и соперники играюче удвоили преимущество. Мы с Тони очень жалели, что у нас в школе нет ни одного игрока калибра Камю или Генри де. Постепенно наши сместились к противоположной боковой линии. Удары ногами даже с нашего конца поля неизменно были направлены в самую «трудную» сторону; и все пасы тоже. Один раз, когда у нашей команды появился редкий шанс провести удар, наш полузащитник (Фишер Н. Дж. — человек при полном отсутствии интеллекта) не заметил открывшейся бреши в обороне противника и мощным пинком послал мяч за боковую линию, чуть не зашибив при этом нас с Тони. Мяч просвистел между нами на уровне полного абзаца нашим будущим детям и отлетел ярдов на тридцать. Почему-то нам с Тони совсем не хотелось за ним бежать, мы остались стоять на месте и продолжали орать как резаные:

— Кто-нибудь, мяч заберите!

— Пора уже поднажать! Самое время!

— Давайте, последний рывок!

— Ну давайте, держитесь!

— Опять мяч упустили… Давайте пожестче, пожестче!

— Да отбери ты его уже, сколько можно возиться!

— Сильнее и ниже, сильнее и ниже!

— Падай! Умри за мяч!

Мы поступили по-умному: смылись минут за пять до конца матча. В последний раз выкрикнув «Школа, вперед!», мы потихоньку свалили. Теперь мы не увидим всю эту радость целых два дня.

Пока мы ехали домой, на улице стемнело. В ветвях живых изгородей начал скапливаться туман. На Рикмансворт-роуд зажглись фонари — пока каждый третий. Проезжая сквозь пятна оранжевого света, мы с Тони старались не смотреть друг на друга; собственных противно-коричневых пальцев на хромированном руле было более чем достаточно.

— Как ты думаешь, — спросил Тони, — это был эпатаж, сегодня?

— Ну, они все там непробиваемые обыватели, это точно. Как ты думаешь, они вообще поняли, что мы над ними стебемся?

— По-моему, да.

— По-моему, тоже. — Впрочем, я объявлял эпатажем по возможности все, что более или менее подходило под данную категорию. Тони же в этом смысле был более въедливым и дотошным.

— Но мне кажется, нам не стоит рассчитывать, что они надолго запомнят то, чему мы пытались их научить в плане игровой этики.

— Но даже если они не прониклись, это ведь все равно эпатаж?

— Не знаю.

— Я тоже.

Мы ехали по вечернему пригороду. Теперь уже по два из каждых трех фонарей изливали на улицы свой неестественный, нереальный свет.

— Интересно, а что с ними станет, со всеми?

— Да станут банковскими клерками, я так думаю.

— Не могут же все стать банковскими клерками.

— Не знаю. Не вижу причин, почему бы и нет.

— Нет, правда. — Тони не на шутку разволновался. — Слушай, а было бы классно. Если бы вся школа, кроме нас с тобой, стала банковскими клерками. Правда, было бы здорово?

Да, это было бы здорово. Это было бы идеально.

— А мы с тобой? — Я часто спрашивал у Тони, как ему видится наше будущее.

— А мы с тобой станем свободными художниками, а жить будем в колонии нудистов.

Это тоже было бы здорово; и идеально.

Мы приехали в Иствик. Но на этом вечер не кончился. Мы еще поболтали, а потом я завязал глаза, и мы поставили Баха («Чистая вода; парковый лабиринт в Хэмптон-корт?[54] Хочется дергать плечами. Весело, радостно и легко — как после переливания крови. Органный концерт в Штуттгарте/Мюнхингер»).

13. Взаимосвязи

Воспоминания.

Что ты чаще и ярче всего вспоминаешь из юности? Что вспоминается первым? Какие-то свойства характера папы с мамой; девчонка, в которую был влюблен; первое сексуальное возбуждение; успехи и неудачи в школе; какое-то страшное унижение, в котором ты до сих пор никому не признался; счастье; несчастье; или, может быть, какое-то совершенно банальное событие, которое впервые открыло тебе, что из тебя может выйти в будущем? Я помню предметы и вещи.

Когда я вспоминаю юность, обычно я вижу себя сидящим в постели под конец дня. Читать я уже не могу, потому что мне сонно, но еще не настолько сонно, чтобы выключить свет и заглянуть в лицо ночным страхам.

Стены у меня в комнате пепельно-серые; цвет, вполне подходящий для здешнего Weltanschauung.[55] Слева — книжный шкаф. Все книжки в мягких обложках (Рембо и Бодлер стоят так, чтобы их было удобно брать, не вставая с кровати) любовно обернуты прозрачной клеящейся пленкой. На каждой книжке написано мое имя: сверху, на обратной стороне обложки, так что клеящаяся пленка, завернутая за краешек на полдюйма, как раз закрывает выразительные прописные буквы «КРИСТОФЕР ЛЛОЙД». Таким образом, они не стираются, что, по идее, должно гарантировать, что книжку не украдут.

Рядом со шкафом — мой туалетный столик. Трикотажная вязаная подстилка; две щетки для волос, забитые волосами настолько, что я давно уже ими не пользуюсь, предпочитая простую расческу; чистые носки и белая рубашка на утро; синий пластмассовый рыцарь, собранный из набора, который подарили Найджелу на какое-то Рождество; я так его и недораскрашивал, рыцаря; и наконец, маленькая музыкальная шкатулка, которую я заводил постоянно, хотя ее унылая мелодия мне совсем не нравилась — зато нравилось, как натужно, со скрипом, вертятся колесики механизма, заставляя крошечные металлические язычки стучать по крошечным барабанчикам.

Серая стена с большой, завернувшейся по краям репродукцией самой серой из версий «Руанского собора» Моне. Проигрыватель «Dansette», пластинки с классической музыкой для наших с Тони экспериментов.

Справа — платяной шкаф. В принципе он закрывался на ключ, но я никогда его не закрывал. Внизу я хранил свои бумаги, кепки-«ливерпульки», спущенные надувные мячи, драные джинсы и коробки со всякой мелочью. Все свалено в кучу, под которой я прятал пару действительно ценных вещей (номер «Reveille» и несколько писем от Тони), которые я не хотел, чтобы кто-то нашел. Еще в платяном шкафу «жили» два моих школьных пиджака, мои самые лучшие серые брюки, вторые лучшие серые брюки, третьи лучшие серые брюки и крикетные бриджи. Когда я закрывал дверцы шкафа, звон пустых металлических вешалок напоминал мне про ту одежду, которой у меня не было. Вся комната была переполнена вещами, которых у меня не было.

Рядом со шкафом — стул, заваленный одеждой. Рядом со стулом чемодан, на который я столько раз мысленно клеил наклейки с названиями городов и стран. Наклейки говорили о путешествиях нескольких поколений; среди них были совсем потертые и ободранные; и все они подразумевали l'adieu suprême des mouchoirs.[56] Я могу путешествовать; могу и буду. Пока что на чемодане нет ни одной наклейки. Но они обязательно будут. Когда-нибудь я наклею их сам — настоящие. Все еще впереди.

И наконец, прикроватный столик с единственной заграничной вещью, которая у меня есть. Настольная лампа.

Толстая винная бутыль в пластмассовой оплетке «под тростник». Ее привез из Португалии один наш бродячий кузен и подарил сестре, а сестра уже отдала мне; ей она не понравилась. Потом — часы, которые я не носил, потому что на них не было секундной стрелки. Книжка, обернутая прозрачной пленкой.

Предметы и вещи, которые вызывают воспоминания обо всем, что я чувствовал и на что надеялся; и все же — предметы и вещи, которые были у меня вовсе не потому, что я очень хотел, чтобы они были. Некоторые я выбирал сам, некоторые были выбраны для меня другими, некоторые мне нравились, некоторые — не очень. Но так, наверное, и должно быть. В этом возрасте ты далеко не всегда решаешь за себя: что-то, конечно, решаешь, но в основном либо миришься с чужими решениями, либо, наоборот, обижаешься и возмущаешься.


  1. А — черная, Е — белая, И — красная, У — зеленая, О — синяя (фр.).

  2. Английская порода мясных кур. Здесь, видимо, имеется в виду, что тетка была похожа на упитанную наседку. — Здесь и далее примеч. пер.

  3. Провинциальный город в Англии. Должно быть, у тетки вид неотесанной провинциалки.

  4. изводить тех, кто нам неприятен (фр.).

  5. эпатировать буржуазного обывателя (фр.).

  6. красной жилеткой (фр.).

  7. буквально в переводе с французского — битва Эрнани. Имеется в виду драма Виктора Гюго «Эрнани» (первая постановка 25 февраля 1830), которая стала олицетворением битвы между классиками и романтиками.

  8. Бельгия — очень культурная страна;Там есть воры и есть хитрецы;Иногда встречаются и сифилитики;Вот почему она очень культурная (фр.).

  9. Здесь и далее все построено на игре слов. Французские слова civilisé — «культурный, цивилизованный» и syphilisé — «больной сифилисом» пишутся по-разному, но произносятся одинаково и поэтому неразличимы на слух.Омофоны — слова, которые звучат одинаково, но имеют разное написание, например, «луг»—«лук».

  10. Меня нет, значит, я кто-то… что-то? Барбаровски только что сказал…

  11. Определенно, мсье, я не думаю, что Филипп достаточно сифилитичен, чтобы правильно понять то, что Барбаровски ему только предложил… (фр.). (Прикол, опять же, заключается в том, что по-французски «сифилитичный» звучит точно так же, как «культурный, образованный».)

  12. Собственно, Монтерлан и есть группа французских поэтов конца XIX века, которые декларировали принципы бесстрастной поэзии изящных, красивых форм.

  13. праздных гуляк (фр.).

  14. набережной (фр.).

  15. бульвара (фр.).

  16. бесцельной прогулки (фр.).

  17. отдельная комната (фр).

  18. Следовательно (лат.).

  19. Один из наиболее известных загородных особняков в Англии; расположен неподалеку от Лондона; при Генрихе VIII был королевской резиденцией.

  20. Организация военной подготовки при привилегированных частных средних школах и классических школах.

  21. Лучше сразу загубить свою молодость, чем вообще ничего не делать (фр.).

  22. праздной прогулки (фр.).

  23. эпатировать богему (фр.).

  24. странную музыку города (фр.).

  25. Серия книжек для детей «Викторина в картинках». По рисункам в книжке надо опознавать исторические здания, цветы, овощи, самолеты и т. д.

  26. ex hypothesi — согласно гипотезе; ex vero — истинно (лат.).

  27. Я живу в Метроленде (фр.).

  28. Без корней (фр.).

  29. Без Расина? (фр.)

  30. Последнее прости носового платочка? (фр.)

  31. Домашними графствами называются графства, окружающие Лондон.

  32. добровольное или принудительное выселение за пределы родины.

  33. Где ты живешь? — Я живу в Метроленде (фр.).

  34. Здесь, как и в первой главе, все построено на созвучии французских слов «сифилитичный» и «культурный», которые пишутся по-разному, но произносятся одинаково.

  35. Согласно гипотезе (лат.).

  36. Вагоны пульмановского поезда — скорого поезда, обыкновенно дальнего следования, с вагонами первого класса. Здесь имеются в виду конкретно вагоны первого класса.

  37. 1) намерение обвиняемого, 2) истинная вина (лат., юр.).

  38. противоправное действие, правонарушение (т. е. та фаза действия, за совершение которой законом предусмотрено наказание; физическая, объективная сторона преступления (лат. юр.).

  39. мало любимые (фр.).

  40. «Сегодня моя мама умерла. Или, может быть, вчера» (фр.).

  41. увеличение доли организаций в числе инвесторов и уменьшение доли физических лиц.

  42. Передача типа ток-шоу, когда видные политические деятели и специалисты в разных областях отвечают на вопросы телезрителей.

  43. «Гроб на колесиках, могилка с моторчиком» (фр.).

  44. Штык — глубина слоя земли при копании лопатой.

  45. как говорится (фр.).

  46. Проходит все — одно искусствоТворить способно навсегда.(Перевод В. Брюсова)

  47. «Эмали и камеи», сборник стихов, включающий программное стихотворение «Искусство», которое, собственно, тут и цитируется.

  48. И сами боги умирают,Но строки царственные строф —Те пребываютНетленными в ряду веков.(Перевод В. Брюсова)

  49. маленькая смерть (фр.). Имеется в виду оргазм.

  50. По представлениям древних греков и ранних христиан, эмпирей — самая высокая часть неба, наполненная огнем и светом, где пребывают небожители, святые.

  51. дерьмо (фр.).

  52. Бомбежка Лондона, ночные налеты немецко-фашистской авиации на Лондон в 1940–1941 гт.

  53. Одна из девяти старейших престижных мужских привилегированных средних школ. Находится в Нортвуде, пригороде Лондона.

  54. Грандиозный дворец с парком на берегу Темзы близ Лондона.

  55. Мировоззрение (нем.).

  56. последнее прости носовых платочков (фр.).