20466.fb2
Moi qui ai connu Rimbaud, je sais qu'il se foutait pas mal si A était rouge ou vert. Il le voyait comme ça, mais c'est tout.[57]
Верлен — Пьеру Луи
— Так ты, стало быть, жил в Париже?
— Ага.
— А когда?
Я всегда отвечал относительно честно, хотя и не вдавался в подробности. В частности, я старался не упоминать майские события, чтобы не провоцировать собеседников на расспросы. Обычно я говорил, что это было где-то в начале лета.
— В шестьдесят… — Я хмурился, изображая напряженную работу памяти, и хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. — Ага, в шестьдесят восьмом.
Со временем я стал отвечать еще более общими фразами. «Где-то в конце шестидесятых». «В шестьдесят седьмом — шестьдесят восьмом, примерно так». И это сходило нормально. Но поначалу — пока события той весны еще были свежи в памяти — мне приходилось хитрить и увиливать в зависимости от того, как реагировали собеседники на мое заявление.
— Ой, неужели как раз в то время, когда эти ужасные… — бледнели друзья родителей и смотрели на меня так, что мне невольно хотелось проверить карманы: не образовалось ли там лишней мелочи.
— Ой, а ты видел… — Обычно так реагировали сверстники, как будто мы обсуждали какой-нибудь новый фильм или общих знакомых.
И был еще третий вариант: самый спокойный и хладнокровный, который смущал и бесил меня больше всего.
— Ага, — человек ерзал на стуле, постукивал по столу трубкой или еще как-нибудь выражал свою осведомленность, — les événements.[58] — Это было бы не так плохо, если бы проходило в форме вопроса. Но это всегда было утверждением. Потом было непродолжительное почтительно-выжидательное молчание, которое нарушалась, к примеру, лишь тихим поскрипыванием новенькой кожаной курки. Если я не понимал намека — а я, как правило, не понимал, — мне любезно помогали (естественно предполагая, что я до сих пор пребываю в тихом шоке в связи с пережитой психической травмой):
— Я знал одного парня, который как раз в то время…
Или:
— Мне вот до сих пор непонятно…
Или:
— А вот скажи-ка мне…
А все дело в том… В общем, я был в Париже как раз во время майских событий, когда горела Биржа, когда восставшие студенты захватили здание театра «Одеон», когда закрыли метро Бийанкур, когда по городу ходили слухи о каких-то танках из Германии, — я был там, но почти ничего не видел. Вернее, вообще ничего не видел. Честно сказать, я не помню даже струйки дыма в небесах. Где они вешали эти свои плакаты? Уж точно не там, где жил я. Я совершенно не помню, о чем писали газеты; газеты, я думаю, выходили как обычно — я бы запомнил, если бы они не выходили вообще. Людовик XVI (прошу меня великодушно простить за такое сравнение) был на охоте в день штурма Бастилии, а когда вечером вернулся домой, записал у себя в дневнике: «Rien».[59] Я приходил домой по вечерам и записывал только: «Анник» — на протяжении многих недель. То есть, конечно, не только «Анник»: за ее именем шли параграфы щенячьих восторгов, самонадеянных поздравлений себе самому и притворной хандры; но нашлось ли там место — в этих трепетно-страстных и ликующих записях, — нашлось ли там место для «резкого, жесткого описания борьбы», для отражения политической ситуации, грубой прозы жизни? Тот дневник у меня не сохранился; но я уверен, что ничего подобного там и близко не было.
Недавно Тони показал мне письмо, которое я написал ему из Парижа и в котором упомянул тогдашние майские события. Мое объяснение ситуации было примерно следующим: тупым студентам просто не хватило ума, чтобы въехать в учебный курс, по этому поводу их постигло жуткое разочарование, они разобиделись на весь свет, а поскольку в Париже явно не хватало спортивных площадок, они пошли выпускать пар на улицу — драться с полицией. «Ты, может быть, видел в журналах одну фотографию, — писал я, — где отряд полицейских загоняет студента в реку. Студент бежит как раз в сторону камеры. Хороший снимок, динамичный. В духе Лартига.[60] По крайней мере у него был повод размяться. Mens seina in corpore seino».[61]
Тони до сих пор иногда цитирует мне отрывки из того письма, если я, по его мнению, становлюсь слишком самодовольным; а по его мнению, «слишком самодовольный» — это мое обычное состояние. Предположительно тот студент утонул — во всяком случае, ходили такие слухи, — но даже если и так, тогда я не мог этого знать, правильно? Тони (что для него, кстати, вполне естественно) отзывается о моей парижской поездке исключительно с едким сарказмом.
— Бля, это так на тебя похоже. Единственный раз, когда ты оказался в нужное время в нужном месте — я бы даже сказал, единственный раз в жизни, — и чем ты занимался?! Сидел у себя на чердаке и наяривал какую-то там девицу. Я почти готов поверить во вселенский порядок, настолько это соответствует твоему характеру. Я так думаю, в Первую мировую войну ты бы чинил велосипед. В Шестидневную войну[62] сдавал бы выпускные экзамены. (На самом деле — да, более или менее.) А во время Троянской войны?
— Сидел бы в сортире.
В двадцать один год я любил повторять, что исповедую отсрочку удовольствий. Обычно меня понимали неправильно. Я имел в виду именно отсрочку, а не неприятие, не отказ, не подавление желаний и не любое другое понятие отрицания, которое у окружающих почему-то ассоциировалось со словом «отсрочка». Теперь я уже не так уверен, как раньше, но я до сих пор убежден, что обретение опыта — дело тонкое и что любой опыт должно обретать гармонично, уравновешенно и деликатно. Это ни в коем случае не предписание, а просто разумное и даже в чем-то практичное суждение. Сколько на свете опустошенных детей двадцати одного года от роду, чувства которых уже выгорели дотла; или, еще того хуже, которые почитают наивысшим шиком притворяться опустошенными и пресыщенными и сами верят в эту свою опустошенность?! Все время бросаться в крайности — это глупо и, наконец, просто смешно. Структура всякого опыта строится на контрасте.
К чему, собственно, я веду? К тому, что, когда я приехал в Париж, имея за плечами вполне приличное образование и плюс к тому изрядный ментальный багаж «классиков страсти» — которыми я зачитывался взахлеб — Расин, Мариво и Лакло были моими главными авторитетами, достойными безоговорочного доверия, — я был еще девственником. И не надо делать поспешных выводов (дремучее пуританство под маской умудренного жизнью юнца; страх перед сексом, замаскированный под аскетизм; угодливая зависть к современным молодым людям), потому что я знаю все эти доводы. То, что нынешние озабоченные подростки суют свои причиндалы куда ни попадя еще до того, как их тестикулы полностью сформировались, нисколько меня не волнует. Ну, не то чтобы очень. И не то чтобы очень часто.
— Может, тебе просто не нравится секс? — не раз спрашивал у меня Тони после того, как наши с ним «Всесторонние поиски», как мы это называли, привели его к тому, что он стал поборником Великой Традиции. — Время переоценки ценностей, малыш.
— Нет. Я знаю, что секс мне нравится. И поэтому я могу от него отказаться. — Мне очень нравился этот довод.
— Ты не можешь утверждать, что он тебе нравится. Потому что ты еще не знаешь, как это бывает. Ты можешь лишь утверждать, что тебе кажется, будто он тебе понравится.
— Ну ладно. Согласен. — Если ему это принципиально. — Но все равно де Ружмон говорит, что препятствия лишь разжигают страсть.
— Ага. Но это не значит, что надо их создавать самому. Вроде как набор «Сделай сам». Что, интересно, тебе мешает просто пойти и кого-нибудь трахнуть? Без всяких затей.
Вот я хочу трахаться постоянно. Господи, да у меня на любую встает. — Тони пару раз хрюкнул, изображая бурную страсть. — Я себе не представляю женщину, которую я могу не захотеть. Подумай о всех этих мягких податливых дырочках… Господи Боже, как они истекают соком… Все-таки ты не какой-нибудь извращенец-аскет. Но и не одержимый, как я. Нет в тебе этого внутреннего запала, чёса, как я его называю (и действительно, Тони и выглядел старше своих лет, и глаза у него постоянно горели голодным огнем, и дай ему волю, он бы, наверное, перетрахал всех женщин на свете), и тем не менее, как мне кажется, большинство женщин были бы просто счастливы залечь с тобой в койку. Дай им такую возможность, ты бы отбоя от них не знал. Представляешь: все женщины мира — твои. То есть, конечно, мы исключаем тех, которые старше семидесяти и младше пятнадцати, потом — монашек, религиозных фанатичек с вывернутыми мозгами… потом — которые только что вышли замуж и обожают своих мужей, впрочем, тут есть и приятные исключения, так что их мы отбрасываем не всех… потом — несколько миллионов худосочных скелетин, которых ты сам не захочешь трогать, мать, сестру… нет, по здравом размышлении сестру можно оставить, в жизни бывает всякое… бабку, Джун Ритчи и всех моих прошлых подружек… и что у нас остается? Сотни миллионов женщин, которые наверняка очень даже не прочь позабавиться с рьяным мужским причиндалом. Во всяком случае, не питают к нему отвращения. Француженки, итальянки, шведки (он выразительно выгнул бровь), американки, турчанки?.. (Он склонил голову набок.) Японки — непостижимые йони? Малайзийки? Креолки? Эскимоски? Бирманки?.. (Он передернул плечами.) Индианки? Латышки? Ирландки? (И неожиданно раздраженно) Зулуски? — Он выразительно замолчал, как владелец мелочной лавки, который разложил на прилавке лучший товар и ждет, уверенный, что ты обязательно выберешь что-нибудь для себя.
— А я и не знал, что ты мастурбируешь на карту мира.
— Просто я в свое время читал «Национальный географический журнал».
— Ну, я тоже его читал.
— Но ты давно уже мог бы и осуществить все на практике, правильно? — Тони, как аккуратный диспетчер воздушного транспорта, всегда напряженно следил за моими «близкими подружками», как он их называл. — С той медсестрой, которая, помнишь, тебе сказала, что в следующий раз даст тебе шоколадку, если ты будешь хорошим мальчиком.
— Да.
— И та девушка, которая не была еврейкой, и не была католичкой, и ходила на фильмы «детям до шестнадцати».
— Да.
— И та женщина, с которой ты познакомился на рождественской распродаже?
— Я бы потерял рождественскую премию.
— Так про то и речь, парень, чтобы потерять премию. И Ржавка, мать моя женщина, Ржавка…
На самом деле Ржавку звали Джанет, но Тони дал ей это дурацкое прозвище, как мне кажется, отчасти из-за своей привычки американизировать секс; но официально из-за того, что — как он сам утверждал — он всерьез опасался, что если я и на этот раз не метну ей копье (это была его фраза, а не моя), она заржавеет.
Мы с Ржавкой встречались месяца три-четыре, сразу после окончания школы. Она была дочерью местного солиситора[64] и отвечала всем условиям нашей ДСС-квалификации. (Хотя в ее случае было бы правильнее вынести обе «С» вперед — ССД, — причем на первое место поставить сиськи. Сиськи у Ржавки были действительно просто роскошные, и она была очень несчастна. Тони вполне логично заключил — с несокрушимой, замечу, логикой, — что она несчастна потому, что, как только сиськи у нее стали больше матушкиных, родители сразу же на нее окрысились и принялись всячески ущемлять; стало быть, она страдала; а поскольку человек может страдать лишь при наличии души, стало быть, у нее есть душа.) Мы с Джанет часто валялись на травке на солнышке, и мне это даже нравилось (хотя я, наверное, навсегда останусь убежденным урбанистом; моей прохладной душе комфортней всего в четырех стенах, в замкнутом пространстве; я — как побег ревеня, который лучше всего растет в темноте под перевернутым горшком). Мы ходили гулять и смеялись над гольфистами; мы пытались учиться курить; мы много думали о Будущем с большой буквы. Я рассказал ей, что причисляю себя к «сердитым молодым людям»; она спросила, значит ли это, что я не буду работать; я сказал, что еще не решил — сложно заранее предугадать, куда тебя заведут злость и ярость; она сказала, что понимает.
Джанет-Ржавка была первой, с кем я целовался по-настоящему, то есть взасос. И она была первой, с кем я обнаружил, что, когда ты целуешься, дышать можно только через нос. Сначала мне это напоминало визит к зубному; ты сидишь и все время боишься, что твой единственный дыхательный путь засорится соплями раньше, чем врач закончит возиться у тебя во рту. Но постепенно я приноровился. И ощущения поменялись: теперь затяжной поцелуй напоминал мне плавание под водой с маской и трубкой.
С Джанет мы много «плавали под водой». Она чуть не стала любовью определенного периода моей жизни.
— Она чуть не стала любовью определенного периода моей жизни.
— Да, ты говорил.
— И как звучит? По-прежнему нормально?
— Лга, нормально… только как-то малокровно, что ли. И кривовато. Но это нормально, мне кажется. Кстати, а почему ты ей не забил, Ржавке?
— А почему ты берешь все метафоры только из спорта? Забить гол, повести в счете, метнуть, толкнуть, попасть в дом… Как будто секс для тебя — состязание.
— А он и есть состязание. И если хоть на минуту расслабишься, тебя сразу же переведут в низшую лигу. Ржавка, я говорю о Ржавке… — Он скорчил рожу, видимо, долженствующую изобразить прилив бурной страсти, и замахал руками, как загримированный под белого негритянский певец. — Но она же тебе нравилась?
— Нравилась? Да если бы не ты, я бы…
— …забил пять голов, попал прямо в десятку, открыл счет, выиграл нокаутом, совершил восемь пробежек до базы и побил бы рекорд по марафону.
— По прыжкам с шестом.
— По метанию копья.
— По толканию ядра. — Он взвесил в ладонях воображаемую женскую грудь необъятных размеров.
— Ага, и по танцам на ушах.
— А почему нет, Крис?
— Если ты что-то можешь, это еще не значит, что ты должен этим заниматься.
— А если ты можешь и хочешь, то следует этим заняться.
— Если ты занимаешься чем-то, потому что тебе следует этим заняться, значит, на самом деле ты не очень-то и хочешь.
— Если ты можешь и хочешь, но при этом не делаешь, значит, ты чокнутый.
— Я любил Ржавку как человека.
Мы с Ржавкой-Джанет разделись друг перед другом далеко не сразу. Просто нам было негде, хотя — как я потом с жаром себе выговаривал — пылкие и изобретательные влюбленные всегда найдут какие-нибудь влажные заросли, или укромное место, чтобы помиловаться на заднем сиденье папиной машины, или какую-нибудь темную подворотню, где по вечерам нет прохожих, а свет фар проезжающих мимо машин щекочет нервы. Но, как мне кажется, мы с Ржавкой были отнюдь не пылкими, а наша изобретательность была ограничена строгими рамками — чтобы уверить ее и моих родителей, что нам, в сущности, все равно, будем мы наедине или нет. Так нас со спокойной душой оставляли наедине.
Но иногда мы затевали игривые исследования — всегда частичные и стыдливые. Мы приоткрывали друг другу маленькие участки тела — часть груди, полосочку кожи на животе, плечо, бедро. Пару раз мы раздевались полностью и всякий раз потом мучились от стыда, сознавая собственное падение и наслаждаясь своей порочностью. И всякий раз я испытывал странную грусть. Как я теперь понимаю, это было вовсе не разочарование от того, что мы так и не занялись любовью; это было скорее смутное ощущение неудовлетворения, какое часто сопровождает именно достижения, а не неудачи. Я иногда задавался вопросом: а что более ценно — стремление к цели или ее достижение, победа, оргазм? Может быть, предельное сексуальное удовлетворение — это именно karezza? Я любил повторять в разговорах с Тони — из безопасного убежища своей девственности, — что к финишной ленточке оргазма нас толкает не что иное, как наше дурацкое общество, погрязшее в надуманных играх и поощряющее соревновательный дух во всем.
И все же тогда я еще не знал, насколько все это важно.
Париж. 1968. Анник. Очаровательное бретонское имя, правда? Кстати, ударение на второй слог — Аннйк. Рифмуется с английским pique, хотя и не подходит по смыслу. Во всяком случае, поначалу не подходило.
Я поехал в Париж, чтобы собрать материалы для диплома, который я затеял писать, чтобы получить стипендию и поехать в Париж. Вполне нормальная ситуация для аспиранта. К тому времени, как я собрался ехать, большинство моих друзей уже успели погулять — конструктивно или просто так — почти по всем более или менее значимым городам Европы, предварительно проявив неистовый интерес к предметам, которые можно как следует изучить исключительно в тех местах, где можно добыть материалы по теме, каковые можно добыть только во вполне определенных местах. Я себе выбрал тему «Влияние английского стиля актерской игры на парижский театр 1789–1850 годов». В названии работы обязательно нужно указывать какую-нибудь значимую дату (1789, 1848, 1914), чтобы все это выглядело солидно и эффектно и льстило всеобщему мнению, что, когда начинаются войны, в мире меняется все. Впрочем, я вскорости обнаружил, что что-то действительно меняется: так, например, после 1789-го английский стиль актерской игры не имел вообще никакого влияния на парижский театр по той простой причине, что ни один английский актер в здравом уме не рискнул бы задержаться в Париже в разгар Революции. Наверное, я мог бы подумать об этом раньше. Но если честно, единственное, что я знал об английских актерах во Франции, когда придумывал свою тему, так это то, что в 1827 году Берлиоз был влюблен в Харриет Смитсон. Разумеется, она оказалась ирландкой; но я тогда был озабочен лишь тем, как выбить денег на шестимесячную поездку в Париж, а люди, которые распоряжались финансами, были, понятное дело, не слишком искушены в истории театра.
— Can-can, frou-frou, vin blanc,[65] кружевные трусики, — прокомментировал Тони, когда я сказал ему, что уезжаю в Париж. Сам он собирался в Марокко на предмет собственной деанглификации и в последнее время слушал на магнитофоне только какое-то натужное шипение и хрюканье.
— Кейф. Гашиш. Лоуренс Аравийский. Финики. — Я не остался в долгу, хотя мне самому показалось, что мой ответ прозвучал не так едко, как мне бы хотелось.
Но все обстояло совсем не так. Я и раньше бывал в Париже, причем не раз, и ехал туда без всяких наивных восторженных ожиданий, которые мне так упорно приписывал Тони. Щенячий восторг от Парижа я пережил еще в ранней юности: книжки «Олимпия-Пресс» в зеленых мягких обложках, праздное сидение в кафе на бульварах, мальчики в кожаных плавках на Монпарнасе. Будучи студентом, я познавал Париж исторический, бродил средь великих усопших на Пер-Лашез и ликовал по поводу неожиданных находок: например, катакомбы на Данфер-Рошро, где постреволюционная история так мило и органично сочеталась с твоим собственным мрачным настроением, когда ты ходил по угрюмым склепам среди скелетов, аккуратно рассортированным по костям; время от времени дрожащий свет твоей свечи выхватывал из темноты пирамиды бедренных костей или массивные кубы, сложенные из черепов. К тому времени я уже перестал насмехаться над своими измученными соотечественниками, которые не вылезали из кафе на площади перед Северным вокзалом и объяснялись с официантами на пальцах.
Я снимал квартиру около станции метро Бютт-Шомон (гремящей и лязгающей линии 7-бис. Боливар, Бютт-Шомон, Боцарис) у приятеля моего приятеля. Это была светлая и просторная — и чуть-чуть старомодная — студия-спальня со скрипучим паркетом и игровым автоматом в углу, который работал не на жетонах, а на старых монетах достоинством в один франк, — запас в коробке на полке. На кухне был целый ящик домашнего кальвадоса, который мне разрешили брать с тем условием, чтобы за каждую оприходованную бутылку я оставлял пузырь виски. (Я терял на этом обмене в деньгах, но зато приобретал, так сказать, погружение в местный колорит.)
Я разложил свои немногочисленные вещи, подмазался к консьержке, мадам Ют, в ее крошечной норке с цветами в горшках, поносными кошками и старыми номерами «France Dimanche» (она всегда предупреждала меня о каждом nouvelle intervention chirurgicale à Windsor),[66] записался в Национальную библиотеку (что оказалось не так уж и просто) и начал считать себя самостоятельным и независимым человеком. Школа, дом, университет, друзья — все они так или иначе навязывали тебе некий набор ценностей, обязательных к исполнению амбиций и одобренных методов оправдания неудач. Кое-что ты принимал, кое-что отвергал, потом все менялось, и ты принимал уже то, что раньше отвергал, метался туда-сюда, и все это вместе создавало иллюзию продвижения вперед. Но теперь, когда я остался один, у меня наконец появилась возможность во всем разобраться. Сделать глубокий вдох и во всем разобраться.
Ну, может быть, не все сразу. Но все равно надо настроиться, сесть спокойно и хотя бы попробовать разобраться со своей жизнью: но разве это не будет уступкой тому ограниченному способу мышления, поощряемому государственными службами, над которым я так героически насмехался? Так что первые пару недель я просто гулял без дела, не чувствуя ни вины, ни смущения. Ходил в кино — на фильмы Говарда Хоукса,[67] которые постоянно идут в парижских кинотеатрах, не в одном, так в другом. Часами сидел в маленьких скверах и садиках, неизвестных туристам. Я вспомнил старые метрошные трюки: к примеру, как ездить в вагоне первого класса по билету второго. Я прочел несколько отзывов о постановках «Катона» Джозефа Аддисона во времена Великой французской революции (любимой пьесы Марата, кстати), просмотрел публикации на тему «что значит быть творческой и артистической личностью в Париже». Я частенько наведывался в «Шекспир и Компанию».[68] Я читал парижские мемуары Хемингуэя, опубликованные посмертно, которые, по слухам, написала его жена. («Ни в коем случае, — как-то заявил мне Тони тоном, не терпящим возражений, — они так погано написаны, что просто не могут не быть подлинными».)
Я делал эскизы-зарисовки — кстати, вполне изящные и утонченные, — согласно принципу случайного выбора. Наобум. Идея в том, что все по сути своей интересно, что искусство не должно изображать только возвышенное и прекрасное и пренебрегать скромным и неказистым (я знаю, что это не ново, но сейчас речь не о том). Поэтому я повсюду носил с собой блокнот и обращал на что-то внимание не потому, что это по определению было достойно внимания, а руководствуясь неким случайным фактором, который я определял себе на день, — например, если кто-то толкнет меня на улице, или если я увижу два велосипеда один за другим, или если почувствую запах кофе. Если что-то такое произойдет, ты замираешь на месте, смотришь в ту сторону, куда тебя развернуло, и внимательно изучаешь то, что будет первым, на что упадет твой взгляд. В каком-то смысле это можно рассматривать как продолжение нашей с Тони старой теории о конструктивных прогулках.
И еще я немного писал. По-дилетантски, но зато с упертым энтузиазмом. Например, испытательные зарисовки по памяти типа описания приказчика в мясной лавке, куда я наведывался раз в неделю (всегда по пятницам). И хотя я его видел каждую пятницу, по-настоящему я его не видел; причем понял я это только тогда, когда попытался составить его словесный портрет и обнаружил, как много я упустил. Или вот еще упражнение: сесть у окна и просто записывать все, что видишь, — а на следующий день проверить избирательность своего видения. Потом еще несколько стилистических упражнений, на которые меня вдохновил Кено и которые изначально задумывались как разминка для пальцев. И, разумеется, письма. В одних (которые к родителям) я подробно описывал, что я делаю и чем занимаюсь; в письмах к Тони — более длинных и стилистически выверенных — я описывал свои ощущения и вообще все, что составляло мой внутренний мир.
Мне очень нравилась такая жизнь. Вполне естественно, что Тони (который уже три недели прожил в Африке и устроился на работу лектором WЕА) писал мне пространные письма, в которых выговаривал за мою полную оторванность от экономической реальности. В ответ я приводил такой аргумент, что счастье основывается именно на оторванности от реальности хотя бы в чем-то одном; в твоей жизни обязательно должен быть какой-то аспект (эмоциональный, финансовый или профессиональный), который ты проживаешь явно не по средствам, расходуя себя без остатка. Разве мы с Тони не вывели это еще в школе?
А потом, прожив месяц в Париже, я встретил Анник. И разве эта встреча не должна была привнести в мою жизнь еще больше оторванности от реальности, еще больше желания жить не по силам, еще больше счастья? Но привнесла ли она, вот вопрос. Как мы там говорили в школе? Плюс на плюс дают минус?
Я всегда вспоминаю с улыбкой, как я с ней познакомился. Это было в тот день, когда я сподобился сходить в Национальную библиотеку, куда, надо признаться, заглядывал крайне редко. Я провел там около часа: просматривал письма Виктора Гюго периода работы над «Кромвелем» на предмет выяснить, нет ли там каких-то упоминаний об английском стиле актерской игры (если вам вдруг интересно, то — есть и в то же время как будто и нет, всего пара случайных и явно предвзятых фраз); очень скоро мне надоело наблюдать массовую тягу к знаниям в действии, и я ушел из читалки, не высидев там и часа, и отправился в один барчик на улице Ришелье, который неизменно выигрывал, когда я выбирал между ним и работой в библиотеке. Впрочем, это был вполне равноценный обмен: атмосфера в том заведении очень напоминала атмосферу Национальной библиотеки. То же сосредоточенное и сонно-деловитое внимание к тому, что лежит или стоит перед тобой на столе; тихий шелест газет вместо книжных страниц; глубокомысленно склоненные головы; профессиональные сони, которые дремлют тихонечко в уголке. И только кофейный автомат, пыхтевший, как паровоз, обозначал, что это все-таки кафе, а не читальный зал.
Я рассеянно скользил взглядом по утешительно знакомым визуальным клише: постановление, запрещающее распивать крепкие спиртные напитки в общественном месте, в рамочке на стене; стойка из нержавеющей стали; меню, предлагавшее аскетический выбор между сандвичем и croqué ом;[69] стена кривоватых зеркал; вешалка для шляп в виде дерева — за дверью; пыльные пластмассовые цветы на высокой полке. Но на этот раз мой скучающий взгляд неожиданно выцепил…
— «Маунтолив»!
Да, именно «Маунтолив». Он лежал на плетеном сиденье пластикового стула за соседним столиком. Издание Livre de Poche,[70] с закладкой на середине, что говорило по крайней мере о настойчивости и упорстве и, может быть, даже об искреннем интересе.
Когда я произнес название, она обернулась. Я вдруг подумал: «Господи Боже, обычно я так себя не веду», — и взгляд у меня стал рассеянным, как будто мои глаза поспешили отмежеваться от голоса. Теперь надо было сказать хоть что-нибудь.
— Вы читаете «Маунтолив»? — выдавил я на местном patois,[71] и напряжение от этого скромного умственного усилия помогло мне сосредоточиться и сфокусировать взгляд. Она была…
— Как видите.
(Ну давай же придумай что-нибудь. Быстрее.)
— А вы читали другие книги из «Александрийского квартета»?
Она была брюнеткой и…
— Первые две. «Клеа» пока не читала, но еще прочитаю.
Ну да, разумеется. Идиотский вопрос. У нее была желтоватая, даже землистая кожа, но зато чистая, без дефектов и пятен. Впрочем, это нормально; только очень бледная кожа…
— Ну да, конечно. И как вам, нравится? — Очередной идиотский вопрос. Конечно, ей нравится, иначе она не прочла бы первые две книги, и не читала бы третью, и не собиралась бы читать последнюю. Почему я не сказал сразу, что тоже читал «Квартет», что обожаю эту тетралогию, что прочел всего Лоренса Даррела, которого сумел достать, что я даже знаю человека, который писал стихи про подателя милостыни.
— Да, очень. Хотя я не совсем понимаю, почему эта книга написана проще, чем первые две. Она кажется более традиционной и в то же время более условной. — Она была одета в черное с серым. Вроде бы мрачные цвета, но серой мышкой она не смотрелась. Не сказать, чтобы она была очень изящной или утонченной… просто когда на нее смотришь, как-то не обращаешь внимания на то, как она одета…
— Согласен. Я имею в виду, что тоже не понимаю. Можно я угощу вас кофе. Меня зовут Кристофер Ллойд.
Что она скажет? Я как-то не обратил внимание, есть ли у нее обручальное кольцо? И очень ли я расстроюсь, если она скажет «нет»? И что означает «merci» — «спасибо, да» или «спасибо, нет»? Черт, я не помню.
— Да.
Уф. Маленькая передышка. Две-три минуты у стойки. Нет, не торопись, Гаспар, или как там тебя зовут; сперва обслужи всех остальных. Здесь полно народу, кого нужно обслужить первыми. Хотя… по здравом размышлении… лучше обслужи меня, а то она еще подумает, что я из тех излишне робких и вежливых молодых людей, которые никогда не успевают купить попить в театральном буфете в антракте. Так, а что взять себе? Вина лучше не брать. Я и так уже выпил стакан, а сейчас всего половина шестого. А то она может подумать, что я потенциальный clochard.[72] А как насчет пива? Нет, что-то не хочется. Ладно, будем надеяться, что она не подумает, будто я перед ней раболепствую.
— Deux express, s'il vous plaît.[73]
Когда я нес кофе обратно к столику, я был озабочен только одним: как бы его не пролить. И еще я был озабочен тем, чтобы не выглядеть озабоченным. Да, она сидела спиной к стойке, но там вполне могло быть какое-нибудь зеркало, которого я не заметил. В любом случае следует произвести хорошее впечатление уже с первых минут знакомства. Показать стиль, как я любил говорить: быть уверенным и спокойным, но без буржуазной самоуверенности, компанейским и беззаботным, но отнюдь не небрежным. Я все-таки расплескал один кофе. Так, быстро, что делать: отдать его ей из соображений равенства полов и посмотреть, как она отреагирует, или взять его себе из соображений рыцарства, рискуя все испортить? Пытаясь решить эту дилемму, я умудрился пролить и второй кофе.
— Прошу прощения, они были налиты доверху.
— Ничего страшного.
— Сахар?
— Нет, спасибо. Я смотрю, вы переиграли напитки?
— А, да. Я не хотел, чтобы вы подумали, будто я clo-clo.[74]
Она улыбнулась. Я тоже чуть было не улыбнулся.
Сленг — лучший способ развеять сомнения и разрядить обстановку. Если ты к месту и вовремя применяешь сленг, это говорит: (а) о наличии у тебя чувства юмора, (b) о твоем искреннем интересе к чужому языку, (с) о твоем дружелюбном настрое и уверенности, что можно достичь некоей вербальной близости в общении с бретонкой и что тебе не придется обсуждать особенности национального характера и le chapeau melon[75] в натужных, напыщенных выражениях весь остаток вечера.
Мы болтали о всяких пустяках, улыбались, пили кофе, пытались развлечь друг друга по мере сил и совершали осторожные «разведывательные вылазки». Я сказал, что мне было бы интересно почитать «Квартет» в переводе на французский, и мысленно похвалил себя за утонченную хитрость. Она спросила, сколько я еще пробуду в Париже, а я подумал: знаешь, милая, мы пока что с тобой не женаты. Мы задавали друг другу вопросы, которые не значили ничего; или значили очень многое — как посмотреть. Мне не терпелось понять, нравится она мне или нет; я то нервничал, то впадал в безразличие, причем без всяких разумных причин. Например, я совершенно по-идиотски спросил, как ее зовут: вопрос буквально вывалился у меня изо рта, как кусок пищи — как бывает, если вдруг поперхнешься за столом, — причем совершенно не к месту; мы как раз обсуждали отношение французов к Грэму Грину. Но с другой стороны, фрагмент «а когда мы опять увидимся» мне вполне удался — прозвучало все это искренне, без самодовольного hauteur[76] и — что, наверное, даже важнее — без самоунижения.
Мы с Анник познакомились во вторник и договорились встретиться в этой же кафешке в пятницу. Если она не придет (у нее могли быть какие-то дела с кузиной — почему у французов всегда находятся какие-то кузины-кузены? У англичан нет никаких кузин и кузенов, вернее, есть, но не в такой степени, как у французов), тогда я ей позвоню. Она мне дала телефон. Я подумывал о том, чтобы не прийти на свидание, но потом решил, что сделаю так, как подскажет сердце, и успокоился. В конце концов, эти три дня я провел в раздумьях, каково это будет — жениться на ней и прожить с ней всю жизнь.
На самом деле я так много думал об Анник, что уже не мог вспомнить, как она выглядит. Все равно как оклеиваешь какую-то вещь слоями папье-маше и видишь, как она постепенно теряет первоначальную форму. Какой это будет ужас, если я не узнаю женщину, на которой был женат уже три дня. Один мой университетский друг, который развлекался похожими фантазиями и мучился теми же комплексами, придумал весьма остроумный способ, как преодолеть эту трудность: он раздобыл себе треснутые очки и нарочито вертел их в руках, пока дожидался девушку. Эта «военная хитрость» ни разу его не подвела — во всяком случае, по его словам; и даже более того — когда он потом признавался в этом невинном обмане, девушки не сердились, а, наоборот, умилялись. Всегда. Главное, не признаваться слишком рано, объяснял мне приятель; никогда не следует начинать с того, чтобы показывать свои слабости и недостатки, но зато потом они становятся очень хорошим резервом для развития отношений, поскольку наличие слабостей и недостатков говорит о мягком и человечном характере.
Но поскольку у меня было нормальное зрение, этот способ мне не подходил. Пришлось воспользоваться другим: прийти значительно раньше и сделать вид, что я полностью поглощен чтением и ничего вокруг не замечаю. В назначенный день — то есть в пятницу — я начал трястись чуть ли не с самого утра. Сломал два ногтя и постоянно бегал в туалет — такое впечатление, что мой мочевой пузырь наполнялся со скоростью стиральной машины в общественной прачечной. Я тщательно причесался; после мучительных споров с собой выбрал наконец, что надеть; в последний момент поменял белье (второй раз за день) и взял книгу, с которой я хотел, чтобы меня застали. Вилье де Лиль-Адан «Жестокие рассказы». Я их уже читал, то есть подстраховал себя на тот случай, если она вдруг читала тоже.
Может быть, это звучит расчетливо и цинично и характеризует меня отнюдь не с лучшей стороны, но это не так. Тогда мне казалось (и, наверное, кажется до сих пор), что мне просто хотелось понравиться ей. Собираясь на то свидание, я думал вовсе не о том, какое впечатление мне бы хотелось произвести на Анник, а о том, как, по моим представлениям, должен вести себя молодой человек, чтобы понравиться ей.
— Salut![77]
Я резко оторвался от книги и поднял голову. Может быть, от рывка, а может, и от возбуждения, но у меня снова рассеялся взгляд. Как тогда, в первый раз. Так что проблем с узнаванием у меня не возникло.
— А, э… salut! — Я начал вставать, когда она начала садиться. Мы оба замерли «на полдороге», рассмеялись и сели. Стало быть, вот она какая, да. Чуть более худая, чем я запомнил, и (когда она сняла плащ)… ну, да… они были… гм… очень даже аппетитными, не слишком большие, но какие-то… как бы это сказать… настоящие, что ли. Осталось выяснить насчет Души и Страданий. У нее были темно-каш-тановые волосы. Она их носила на прямой пробор. До плеч они опускались прямо, а потом загибались вверх. Глаза у нее были карие, совершенно обычные по разрезу и форме, но зато яркие и живые. Нос самый обычный, что называется, функциональный. При разговоре она много жестикулировала. Больше всего меня в ней привлекали ее «подвижные части» — глаза и руки. Когда она говорила, на нее надо было смотреть.
Мы говорили о самых что ни на есть очевидных вещах: о моем дипломе, о ее работе в библиотеке микрофильмов, о Даррелле, о кино, о Париже. И мне всегда было радостно, когда наши мнения совпадали. Мы все мечтаем о том, чтобы найти человека, с которым было бы интересно поговорить и который понимал бы тебя с полуслова. Кажется, здесь было что-то похожее. Мы соглашались во многом — но так, наверное, и должно было быть, учитывая мои робкие побуждения получить удовольствие. Это не значит, что я перед ней «прогибался»; кое в чем я с ней решительно не соглашался, например, насчет чувства юмора Бергмана (я с пеной у рта доказывал, что у него оно есть). Тут дело скорее во внешних приличиях. Мы «прощупывали» друг друга, но вежливо и осторожно. Похоже, мы оба пришли на свидание, заранее настроившись на то, что мы друг другу понравимся.
После пары бокалов вина мы решили сходить в кино. Нельзя же все время только говорить и говорить; важно как можно скорее предпринять что-нибудь совместно. Мы быстро сошлись на новой картине Брессона «Случайно, Бальтазар». С Брессоном всегда знаешь, чего ожидать — во всяком случае, можешь с уверенностью предположить. Независимые, свободомыслящие, едкие, интеллектуальные и стильные черно-белые — вот что говорили о его фильмах.
Кинотеатр был рядом, причем для студентов там были скидки даже на вечерних сеансах. Как обычно, перед фильмом давали рекламу: блок идиотских мультиков, где действовали зверюшки неизвестной породы. Во время моей любимой — в которой писклявая матрона рекламировала «Demandez Nuts»[78] — мне пришлось подавить обычный понимающе-похотливый англосаксонский смешок. Я попытался придумать какое-нибудь остроумное замечание на тему сравнения английской и французской рекламы, но не сумел подобрать нужных слов и поэтому промолчал. Еще одно из преимуществ походов в кино: не надо поддерживать разговор.
Когда мы вышли из кинотеатра, я выждал положенные минут пять, чтобы мы оба «переварили увиденное», а потом задал вопрос:
— Ну и как тебе?
— Очень грустно. И очень жизненно. И еще…
— Честно и искренне?
— Да, правильно. Честно и искренне. И смешно тоже. Но это такой… грустный смех.
Как тема для разговора с девушкой честность и искренность — беспроигрышный вариант. Честность — хорошая штука, чтобы ею восторгаться. Брессон был предельно честным, Настолько честным, что однажды, когда ему нужно было снять тишину печального леса, он велел перестрелять всех не в меру веселых птиц. Я рассказал Анник эту историю, и мы согласились, что оба не понимаем, почему он это сделал. Потому что считал невозможным сымитировать безмолвный лес, просто прогнав чистую пленку без записи звука? Или исходя из некоей принципиальной глубинной честности?
— Может, он просто не любил птиц? — усмехнулся я, готовый немедленно обратить все в шутку, если ей не понравится такое предположение.
А если понравится…
На этой стадии знакомства любая удачная шутка, которая вызовет смех, идет тебе в зачет. И даже улыбка считается поводом для того, чтобы мысленно поздравить себя пусть с небольшим, но успехом.
Мы неторопливо прошлись обратно до бара, выпили по стакану вина, а потом я проводил Анник до автобусной остановки. Мы болтали почти без умолку, а в редкие паузы в разговоре я лихорадочно соображал, как соблюсти приличия. Мы легко перешли с vous на tu,[79] почти не заметив, как именно это произошло. Но меня беспокоил первый поцелуй. Нормально ли будет поцеловаться на первом свидании? Не слишком ли быстро? Я понятия не имел о французских обычаях насчет поцелуев, хотя мне хватило ума не спросить у Анник: baiser на французском значит не только «целоваться», но еще и «трахаться». В общем, я не знал, чего от меня ожидают и что можно делать, а чего нельзя. Однажды мы с Тони сочинили стишок:
Но мы сочиняли это, не имея вообще никакого опыта. Хотя, разумеется, мнили себя знатоками. Впрочем, даже если бы мы угадали, может быть, за пределами «домашних графств» все было совсем по-другому. В общем, я весь извелся. А потом до меня дошло: нужно действовать исходя из местных обычаев. Извлечь все возможное из банального рукопожатия, распространенного повсеместно. Протянуть ей свою лапу, держать ее руку дольше, чем необходимо для обычного дружеского рукопожатия, а потом — с неторопливой, чувственной, неотразимой и неодолимой силой — притянуть ее к себе, глядя ей прямо в глаза, причем с таким видом, как будто тебе только что подарили экземпляр самого первого, запрещенного издания «Мадам Бовари». Хорошая мысль.
Подъехал ее автобус. Я робко протянул руку, она быстро ее схватила, ткнулась губами мне в щеку еще прежде, чем я сообразил, что она собирается меня чмокнуть, потом отпустила мою вдруг обмякшую руку, достала из кармана carnet[80] крикнула мне: «A bientôt»[81] и уехала.
Она меня поцеловала! Я поцеловался с французской девушкой! Я ей понравился! И больше того: это случилось буквально на первом свидании, мне не пришлось добиваться ее благосклонности в течение нескольких недель.
Я провожал взглядом ее автобус, пока он не скрылся из виду. Если бы это был старомодный автобус с открытой задней площадкой, Анник могла бы выйти туда и помахать мне рукой — такой бледной и хрупкой в размытом свете уличных фонарей; я мог бы представить ее печальной, готовой расплакаться эмигранткой на корме корабля, отходящего от причала. Но это был современный автобус, и пневматические двери просто закрылись за ней, и все.
Я прогулялся до Пале-Рояля, очень довольный собой. Там я уселся на лавочку во внутреннем дворе и долго сидел, наслаждаясь теплым весенним вечером. Вокруг меня было прошлое; а я был настоящим. Вокруг меня были история и искусство и теперь еще — обещание чего-то типа любви и секса. Вон там, на углу, когда-то работал Мольер; вон там — Кокто, а потом — Колетт; вон там Блюхер проиграл в рулетку шесть миллионов и потом до конца дней впадал в ярость при одном только упоминании о Париже; вон там открыли первое café mécanique,[82] а вон там, в маленькой лавочке у ножовщика в Галерее Валуа, Шарлотта Корде купила кинжал, которым заколола Марата. И вот он я — который сводит все это вместе, вбирает в себя, делает своим: сплавляет историю и искусство с тем, что, может быть, уже очень скоро, если мне повезет, я назову настоящей жизнью. Мне вспомнилась строка из Готье, которую мы с Тони так часто цитировали в школе: «Проходит все…» Может быть, мысленно отозвался я: Но есть вещи, которые проходят не скоро. И особенно если ты делаешь все, чтобы они задержались в твоей жизни. А я сделаю все, что от меня зависит.
Нужно написать Тони.
И я написал. И он мне ответил. Но если он и испытал какое-то добродушное покровительственное удовольствие от моего письма, он этого не показал.
Дорогой Крис,
C'est magnifique, mais ce n'est pas la chair.[83] Найди еще одну пару губ и еще одну… и тогда, может быть, ты возбудишь во мне интерес. Что ты читал, что видел и что — а не кого — ты делал? Я надеюсь, ты понимаешь, что формально Весна еще не закончилась, что ты не где-нибудь, а в Париже, и что если я вдруг поймаю тебя на шаблонных, избитых фразах и таком же поведении, можешь не сомневаться, что мое искреннее презрение тебе обеспечено надолго. Что там насчет забастовок?
Я так думаю, он был прав; в любом случае по ответу Тони можно составить себе представление, каким было мое письмо — сентиментальное излияние чувств, замешенное на розовых соплях. Но к тому времени, когда пришел этот ответ, все давно изменилось.
Я потерял девственность 25 мая 1968 года (правда странно, что я запомнил точную дату? Обычно мужчины не помнят таких пустяков. Обычно их запоминают женщины). Хотите подробности? Черт возьми, я бы уж точно хотел вспомнить все до мельчайших подробностей. Все получилось гораздо лучше, чем можно было ожидать от первого раза. Я очень даже неплохо справился.
Это случилось в наш третий вечер.
Мне кажется, это само по себе заслуживает упоминания. Тогда для меня это был очень даже весомый повод для гордости — переспать с девушкой уже на третьем свидании, — как будто я планировал это заранее. Разумеется, я ничего подобного не планировал.
Все, что было до постели, было почти полностью невербально. Хотя, вероятно, у каждого из нас были на это свои причины. Мы снова ходили в кино. На этот раз — на старый фильм «Les Liaisons Dangereuses»,[84] модернизированную версию романа в постановке Роже Вадима с Жанной Моро в роли Жюльетты и (к нашему обоюдному удовольствию) язвительным Борисом Вианом в одной из эпизодических ролей.
Когда мы вышли из кинотеатра, я как бы между прочим упомянул о запасах кальвадоса у меня дома. Это здесь, совсем рядом.
В квартире все было так, как я оставил, выходя из дома, — то есть так, как и было задумано. Относительный порядок, но сразу понятно, что хозяин квартиры не зацикливается на чистоте. Книги лежат раскрытыми, как будто я их читаю (и некоторые я действительно читал — в каждой хорошей лжи обязательно должна быть доля правды). Свет приглушен, горят только бра в углах — по вполне очевидным причинам, но еще и на тот случай, если, пока меня не было дома, наружу вдруг вылезло какое-нибудь особенно вредное предательское пятно. Бокалы убраны в шкафчик, но предварительно тщательно вымыты и даже высушены, а не вытерты полотенцем, чтобы на стекле не осталось разводов.
Когда мы вошли, я как бы мимоходом бросил пиджак на кресло, чтобы — когда я предложу Анник сесть — она бы села на диван (вряд ли она бы села на кровать, хотя днем я ее застилал индийским покрывалом, а сверху бросал декоративные подушки). Мне совсем не хотелось напороться самым интересным местом на ручку кресла, если вдруг так получится, что я наброшусь на Анник и буду ее соблазнять. На самом деле мои размышления были совсем не столь грубыми, как это может показаться; на самом деле я ужасно робел, и мне самому было стыдно за такие вот мысли. Хотя я думал об умозрительном, условном будущем, а вовсе не о том будущем, которое обязательно должно быть. Условное время — оно вообще самое лучшее время. Оно сводит ответственность к минимуму.
Вот так мы и расселись. Я — в кресле, она — на диване. Мы сидели, попивали кальвадос и смотрели друг на друга. У меня не было проигрывателя. «Может быть, поиграем на игровом автомате?» — подобное предложение казалось не вполне уместным. Так что мы просто сидели и смотрели. Я из последних сил заставлял себя не выдумывать темы для разговоров. В какой-то момент я задумался, как правильно перевести на французский «свободная любовь». L'amour libre? Я рад, что так и не узнал ответа на этот вопрос.
Мне почему-то казалось, что Анник чувствует себя гораздо спокойнее, чем я. Интересно, так бывает всегда? Ну, когда тебе кажется, что второму легче? В конце концов, французский был для нее родным языком, и если бы ей было что сказать, она бы наверняка сказала. Но она молчала; я тоже молчал. И в целом все это складывалось в нечто большее, чем обычное неловкое молчание — затянувшуюся паузу в разговоре. Это было молчание по обоюдному согласию в сочетании с предельной сосредоточенностью на другом человеке; я даже не подозревал, что молчание может быть таким чувственным. Сила этого молчания исходила из его непосредственности. Всякий раз, когда я впоследствии пытался воссоздать эту почти эротическую тишину, у меня ничего не получалось.
Мы сидели футах в шести друг от друга, полностью одетые, но тот эротический накал, что был между нами, был гораздо сильнее и тоньше, чем те яростные и торопливые битвы в постели, которые я узнал впоследствии. Мы отнюдь не таращились друг на друга выпученными глазами, как это бывает в кино в преддверии постельных сцен. Мы смотрели друг другу в глаза с искренним восхищением и восторгом, время от времени отводя глаза, но потом снова сцепляясь взглядами. Каждое новое открытие — куда бы ни падал взгляд — несло с собой новый прилив восторга; каждое подергивание мышцы, легкое дрожание губ, прикосновение рукой к лицу — все несло в себе скрытый смысл, исполненный тихой нежности и недвусмысленный, как казалось тогда.
Мы сидели так почти час, а потом как-то так получилось, что мы оказались в постели. Это было неожиданно. Я не скажу, что был разочарован. Все это было так интересно; но все равно — неожиданно. То, чего я с таким вожделением ждал столько лет, почти ничего собой не представляло; то, о чем я вообще не знал, оказалось забавным. В смысле пенисуального удовольствия я не узнал практически ничего нового. И наше недолгое «упражнение» прошло под знаком неловкости и любопытства. Но зато все остальное… то, о чем не пишут в книгах и что не показывают в кино… эта восхитительная смесь силы, нежности и чистой и дерзкой радости, когда ты полностью овладеваешь податливым женским телом — почему я об этом не знал? Почему в книгах не пишут о том футбольном фанате, который беснуется у тебя в сознании: трещит трещоткой, и размахивает шарфом, и орет «Вперед!», и топочет ногами? И еще было прикольное чувство, что с плеч упал некий груз; что ты наконец сделался полноправным членом громадного общества под названием «человечество» и что теперь ты не умрешь полным профаном.
Когда все закончилось (эта фраза так много значила для меня в ранней юности; фраза, которая, заставая тебя врасплох, вырывала тебя из монотонного течения будней и вызывала мгновенную эрекцию; фраза, которую мне больше всех других фраз хотелось скорей написать о себе); когда все закончилось, когда трибуны умолкли и опустели, а оголтелый фанат у меня в сознании убрал трещотку и заправил под куртку шарф; итак, когда все закончилось, я задремал, тихо мурлыча себе под нос:
— Когда все закончилось… когда все закончилось… Письмо, которое я написал Тони на следующий день, не сохранилось (во всяком случае, по его словам). Может быть, он из дружеских чувств просто не хочет мне напоминать о непомерной восторженности моей ранней эпистолярной прозы. Но зато у меня сохранился его ответ.
Дорогой Крис,
я выгладил и поднял флаги и заказал фейерверк над Темзой и праздничные транспаранты. Стало быть, ты наконец стащил с девушки трусики и стал мужчиной. Позволю себе позаимствовать или, вернее, украсть (поскольку вряд ли она потребует ее обратно) фразу из письма одной моей подруги. В общем, ты «снял с себя груз невинности». Народ ликует. Гип-гип-ура. Теперь тебе можно читать «Les Fleurs du Mal»[85] в полном издании для взрослых, и я могу сказать тебе каламбур, который сочинил буквально на днях: «Elle m'a dit des maux d'amour».[86] Как оно с точки зрения грамматики, нормально? Я уже стал забывать.
Высказав это — или, вернее, cela dit, — я должен заметить из дружеских чувств (не говоря уж о долге перед истиной), что хотя содержание твоего письма принесло мне несказанное облегчение, за что я искренне тебе благодарен, тон его оставляет желать лучшего. Мне понравились фрагменты с наблюдениями и впечатлениями, но знаешь ли… в общем, чтобы долго не распространяться: тебе вовсе не обязательно в нее влюбляться. Совершенно не обязательно. Сейчас из тебя хлещут эмоции, я понимаю, но переспать с девушкой — еще не значит, что надо терять голову. Также я понимаю, что тебе неприятно все это выслушивать и что я скорее всего напрасно трачу время — ты все равно не проникнешься, если вообще станешь слушать. Но если даже ты не будешь слушать меня, то вспомни хотя бы старую французскую пословицу (которую я перевожу на английский специально для твоего ослепленного любовью рассудка). «В любви один всегда целует, а второй лишь подставляет щеку для поцелуя». Кстати, может, прислать тебе Durex'a?[87]
Будь плохим мальчиком и оставь мне хотя бы одну резинку.
Это было письмо из тех, которые ты читаешь по диагонали, улыбаешься про себя и больше ни разу не перечитываешь. Есть смысл давать советы людям неискушенным и неопытным; но советовать тем, кто уже узнал жизнь, ее горькие и до абсурда сладостные аспекты, — только зря тратить почтовые марки. К тому же мы с Тони начали отдаляться друг от друга. Наших общих врагов больше не было рядом; а наши взрослые увлечения и восторги оказались не столь созвучны, как наши юношеские объекты для ненависти и насмешек.
Так что единственный совет, который я был готов воспринять в то время, звучал примерно:
— Нет. Только не так.
— Извини. А так?
— Ну, почти…
— Ага, если мне повезет, у меня, может быть, и получится.
— Вот так уже лучше.
— Ага, понимаю. Ты хочешь сказать…
— Ммммм.
Вначале мне пришлось немало поммммэкать и поахать. Как выяснилось, на практике все происходит совсем не так, как пишут в книгах. Разумеется, в школе мы прочли все, что положено. Мы штудировали «Леди Чаттерлей» и мечтали о женских грудях, которые будут раскачиваться у тебя перед лицом, как два живых колокола, и о капельках пота, которые будут блестеть на коже, когда наши тела сплетутся в первобытном любовном действе. Мы зачитывались классической индийской литературой (в результате чего в течение нескольких месяцев мастурбировали куда более энергично, чем раньше, предвкушая, как это будет по-настоящему). Мы размышляли — в таком сладостном полуиспуге — о всяких специальных мазях и притираниях.
Я не скажу, что книги, которые мы читали, принесли нам какой-то вред; я упрекаю их только за то, что они создают неверное представление о расположении и действии мышц и сухожилий. В первый раз, когда я попробовал поэкспериментировать с Анник в плане поз и техники (на самом деле мне не очень-то и хотелось, просто я боялся, что, если не попробую чего-нибудь этакого, меня сочтут скучным и неинтересным), я пережил настоящее потрясение. Я лежал на Анник в позе, которую я презрительно называл «позой миссионера» (теперь-то я понимаю, что и миссионеры тоже кое-что знают об этом деле), и решил этак небрежно и как бы в порыве страсти сесть на нее верхом. Я закинул правую ногу на левую ногу Анник, согнул ее и улыбнулся. Потом я попробовал сдвинуть левую ногу. Когда я уже укладывал ее на правую ногу Анник, я вдруг потерял равновесие и упал лицом вперед, впечатавшись носом ей в ухо. Хорошо, что она успела отвернуться, иначе я бы врезался лбом ей в нос. Из-за резкого рывка у меня что-то оборвалось в левом яичке — мне показалось, что оно вообще сейчас оторвется, — мой член оказался зажатым и тоже, казалось, сейчас оторвется, правую ногу свело. Анник убрала голову, и я зарылся лицом в подушку. Руки были свободны, но толку от этого было мало.
— Прости, я сделал тебе больно, — пробормотал я, когда мне удалось наконец повернуть голову и глотнуть воздуха.
— Ты мне чуть нос не сломал.
— Извини.
— Что ты пытался изобразить?
— Я хотел сесть вот так… ой…
Мне опять свело ногу, но зато мой обмякший член выскользнул из Анник, и мне удалось перевалиться на бок.
— Ага, понятно.
Она притянула меня к себе, слегка приподняла бедра, чтобы мне было удобней в нее войти, я передвинул ноги, и вдруг у нас все получилось. У нас получилось! Та самая поза! Верхом на женщине на коленях… у нас получилось! Футбольный фанат с трещоткой захлебнулся восторгом. Раз, два, три, четыре, пять — кому «спасибо» надо сказать?
— А почему ты решил поменять позу? — спросила Анник с улыбкой, когда я сел на нее, тоже весь расплываясь в улыбке. (О Господи, может быть, так заниматься любовыо нельзя, пусть даже и с девушкой, которая не озабочена католическими приличиями.) Но нет; ее улыбка была чуть озадаченной, но терпимой.
— Я подумал, что так будет хорошо, — сказал я и добавил уже честнее: — Я читал про такую позу.
Она опять улыбнулась и убрала с лица волосы.
— И как оно, хорошо?
(Ну, больно не было; но и особенно хорошо тоже не было. Согнутые в коленях ноги быстро затекли, во всем теле чувствовалось напряжение. И вообще я себя чувствовал как культурист на соревнованиях, застывший в натужной позе перед судейской коллегией. Тем более вскоре я выяснил, что не могу сдвинуться ни на дюйм. Все делала только партнерша.)
— Даже не знаю.
— А там, в книжке, было написано, что будет хорошо?
— Я не помню. Там было сказано, что так можно. Но если бы было нехорошо, они бы не стали ее описывать, эту позу, — правильно?
Про себя я подумал, что, может быть, если использовать смазку, то заниматься любовью в таком положении будет легче. Анник все же не выдержала моего серьезного тона и рассмеялась. Я тоже расхохотался, из-за спазмов внизу живота моя мужская принадлежность опала и выскользнула из Анник, и мы еще долго смеялись, обнявшись.
Уже потом, вспоминая об этой поразительной откровенности, я понял, что именно из-за нее я стал задумываться о серьезных вещах. Это были такие мысли, которые ни к чему не приводят и скорее порождают вопросы, нежели дают ответы. В те ночи, когда я спал один, я копался в себе, выискивая какие-то знаки, которые намекнули бы мне, влюблен я все-таки или нет. Я не спал почти до утра, мучаясь вопросами о любви, и в конце концов заключал, что раз я не сплю всю ночь, значит, я определенно влюблен.
Но когда я был с ней, все было по-другому. Легче и проще. Ее честность была заразной; хотя, как мне кажется, в моем случае дело было не только в желании быть искренним, но и в чисто нервной реакции. Анник была первой, с кем я полностью расслаблялся. Раньше — даже с Тони — я старался быть честным как бы с позиций беспристрастного наблюдателя. Это была умозрительная, сознательно декларируемая честность, рассчитанная на эффект. Теперь же, хотя внешне все это смотрелось как раньше, внутри я ощущал себя по-другому.
Вскоре я обнаружил, что очень легко впадаю в это новое настроение, хотя для этого мне нужен какой-то толчок. В нашу третью ночь, которую мы провели вместе, Анник спросила, когда мы уже раздевались:
— А что ты делал наутро после того, как я в первый раз у тебя осталась?
Я смутился и сделал вид, что полностью поглощен процессом стаскивания с себя брюк. Пока я мучительно соображал, что ответить, она продолжала:
— И что ты чувствовал?
Это было еще сложнее. Не сообщать же ей, что я испытывал странную смесь благодарности и самодовольства. В таком обычно не признаются.
— Я хотел, чтобы ты ушла, чтобы скорее записать, что было, — сказал я осторожно.
— А можно мне почитать?
— О Господи, нет. То есть, может быть, потом. Попозже.
— Ладно. А что ты чувствовал?
— Самодовольство и благодарность. Нет, наоборот. Благодарность сначала.
— А мне было забавно, что я переспала с англичанином, и еще я была довольна, что ты говоришь по-французски, и еще я чувствовала себя чуть виноватой, что не ночевала дома и мама будет сердиться, и еще мне хотелось скорей рассказать подругам о том, что было… и еще мне было интересно.
Я смутился и что-то такое пробормотал, восхваляя ее откровенность, и спросил, как она этому научилась.
— Научилась? Что ты имеешь в виду? Этому нельзя научиться. Либо ты говоришь то, что думаешь, либо нет. Вот и все.
Ничего себе «вот и все»; но постепенно я стал понимать. Разгадка тайны искренности и прямоты Анник заключалась в том, что никакой тайны не было. Это как с атомной бомбой: секрет в том, что секрета нет.
До встречи с Анник я был убежден, что едкий цинизм и недоверчивость, которые я исповедовал, и непоколебимая вера в слова любого писателя, одаренного богатым воображением, являются единственными инструментами для болезненного извлечения истины из руды повсеместного лицемерия и обмана. Поиски истины всегда представлялись мне процессом воинственным и агрессивным. Но теперь — это произошло не вдруг, как какое-то озарение, а постепенно, на протяжении нескольких недель, — я стал задумываться: может быть, поиски истины — это нечто более высокое, в смысле — стоящее выше любого воображаемого, надуманного конфликта, и одновременно — более простое, нечто такое, чего можно достичь не интенсивными поисками вовне, а простым взглядом внутрь — в себя.
Анник научила меня честности (во всяком случае, принципам честности); она помогала мне познавать секс; а я в свою очередь научил ее… ну, я не знаю… я точно не научил ее ничему такому, что можно выразить существительным, обозначающим абстрактное понятие. Через какое-то время это подтверждение национальных особенностей стало нашей любимой шуткой: французы оперируют абстрактными, теоретическими, общими понятиями; англичане склоняются к конкретике, определенности, мелким деталям. Может быть, в широком масштабе это было не совсем верно, но в нашем конкретном случае — верно на сто процентов.
— Что ты думаешь о Руссо? — спрашивал я. Или об экзистенциализме; или о роли кинематографа в обществе; или о теории комического; или о процессе деколонизации; или о мифе де Голля; или о долге гражданина во время войны; или о принципах неоклассического искусства; или о теории Гегеля? Поначалу она показалась мне обескураживающе хорошо образованной девушкой — на французский манер. Она оперировала различными теориями с такой же непринужденной легкостью, с какой накручивала на вилку спагетти, подкрепляла свои высказывания многочисленными цитатами, уверенно переходила с предмета на предмет из самых разных областей.
Но по прошествии нескольких недель я все-таки понял, что все ее обширные познания не более чем защитная реакция, и понял, как ее обходить. К тому времени моя вера в британскую систему случайных озарений — в конструктивные прогулки en gros[88] — существенно пошатнулась. Мы обсуждали Рембо, и тут я вдруг заметил, что все цитаты, которыми она аргументирует свое мнение о Рембо как о саморазрушительном романтике (я в том споре держался мнения, что Рембо был вторым современным поэтом после Бодлера), взяты только из трех стихотворений: «Пьяный корабль», «Гласные» и «Офелия». А читала она «Озарения»?
— Нет.
А «Письма»?
— Нет.
А другие его стихи?
— Нет.
Все лучше и лучше. Я постарался упрочить свое преимущество. Она не читала «Что говорят поэту о цветах»; она не читала «Пустыни любви»; она не читала даже «Одно лето в аду». И уж конечно, она не понимала «Я — другой». Когда я закончил, Анник спросила:
— Ну что, тебе лучше?
— Какое громадное облегчение. Я думал, ты знаешь все.
— Нет. Просто я говорю о том, что знаю. Не больше и не меньше.
— А я…
— А ты знаешь, но не говоришь.
— И говорю о том, чего не знаю.
— Ну да. Это и так понятно.
Урок номер два. После честного отклика — честное выражение мысли. Но обратите внимание, как повернулся разговор. Я уже считал себя победителем, как вдруг меня положили на обе лопатки и норовят выковырять мне глаз изящным наманикюренным пальчиком.
— Почему ты всегда берешь верх?
— Вовсе нет. Просто я учусь тихо и молча. А ты учишься аффектированно-театрально, по инструкциям, а не по собственным наблюдениям. И тебе нравится, когда тебе говорят, как ты замечательно учишься.
— Почему ты такая самоуверенная?
— Потому что ты думаешь, будто я такая.
— А почему я так думаю?
— Потому что я не задаю вопросов. «Есть только две категории людей: те, кто задает вопросы, и те, кто на них отвечает».
— Кто это сказал?
— И он еще спрашивает. Догадайся.
— Делать мне нечего.
— Ну хорошо. Оскар Уайльд… в переводе, конечно? Виктор Гюго? Д'Аламбер?
— Вообще-то мне это неинтересно.
— Нет, тебе интересно. Всем интересно.
— По мне, так это дрянная цитата. Наверняка ты сама это придумала.
— Ага, придумала.
— Я так и думал.
Мы сверлили друг друга глазами, слегка возбужденные нашей первой ссорой. Анник убрала волосы с правой щеки, потом приоткрыла рот, провела языком по верхней губе, пародируя чувственных героинь из плохих фильмов, и тихо сказала:
— Вовенарг.
— Вовенарг, Господи Боже! Я ничего у него не читал. Я только слышал о нем.
Анник провела языком и по нижней губе.
— Ах ты, стерва! Наверняка это единственная строка из Вовенарга, которую ты знаешь. Наверняка ты ее вычитала в словаре цитат.
— «Il faut tout attendre et tout craindre du temps et des hommes».
— Et des femmes.
— «Il vaut mieux…»[89]
— Ладно, ладно, сдаюсь. Не хочу больше ничего слушать. Ты — гений. Ты — ходячая Национальная библиотека.
Когда-то я плакал, если проигрывал. Теперь я бесился — делался раздражительным и агрессивным. Я смотрел на Анник и думал: я бы мог тебя возненавидеть.
Волосы снова упали ей на лицо. Она убрала их и вновь приоткрыла губы. Это опять могла быть пародия — но даже если это была пародия, ее можно было попять как призыв. Именно так я и понял.
Когда мы закончили заниматься любовью, она оторвалась от меня и легла на левый бок. Я приподнялся, чтобы ей не было тяжело, и лег рядом, чувствуя себя постаревшим на несколько недель. Странно, какие скачки совершает Время; такими темпами я уже очень скоро повзрослею до своего настоящего возраста. Я смотрел на ее веснушчатое лицо и вспоминал наши с Тони изощренные и отчаянные фантазии. Теперь вероятность кастрации посредством нацистского рентгеновского облучения казалась весьма отдаленной, а теория ДСС — скучной и излишне академичной. Секс до свадьбы — трижды эпатаж и дважды скандал в школе — вдруг перестал восприниматься как буржуазное обывательство. А как насчет схемы разделения десятилетий? Если она верна, то у меня остается всего год Секса, а потом — тридцать лет то войны, то затишья. Сейчас это казалось маловероятным.
Рядом со мной спала Анник. Ей, наверное, что-то снилось; она тихонько вздохнула — и это был вздох озадаченной боли. Вот она, жизнь, думал я: спор о Рембо (который я выиграл… ну, более или менее), секс после обеда, девушка, которая спит рядом, и я — бодрствую, сторожу, наблюдаю. Я выбрался из постели, нашел свой альбом для эскизов и нарисовал вымученный портрет Анник. Потом вздохнул и поставил под рисунком дату.
Я приехал в Париж с твердым намерением погрузиться в местную культуру, язык, уличную жизнь и — я бы добавил с нерешительным легкомыслием — в местных женщин. Поначалу я специально избегал соотечественников-англичан, а также английских газет и английских книг; язык сам отказывался произносить англицизмы типа «виски» и «кока-кола». Я начал жестикулировать при разговоре: языку и губам приходилось слегка напрягаться, чтобы правильно выговаривать французские гласные, и точно так же рукам приходилось осваивать новые пространства жестов. Я проводил тыльной стороной ладони по нижней челюсти — и это обозначало скуку. Я сцеплял пальцы в замок перед животом ладонями к себе, а потом поднимал оба больших пальца вверх и одновременно причмокивал губами. Этот жест — который примерно обозначал «меня не проймешь» — в школе был бы посмешищем. Он у меня получался очень даже неплохо.
Но вот что странно: чем лучше шло освоение языка, жестикуляции и погружения, тем сильнее во мне нарастало внутреннее сопротивление. Несколько лет спустя я прочел об одном эксперименте, который провели в Калифорнии с женщинами-японками, женами американских солдат. Они одинаково свободно общались и на японском, и на английском: на японском — между собой и в магазинах, на английском — дома в семье. Среди них провели два опроса — сначала на японском, а потом на английском. Вопросы касались их жизни и были совершенно одинаковыми на обоих языках. В результате обнаружилась такая любопытная вещь: послушные, скромные и домашние, готовые подчиняться строгим социальным установкам на японском, на английском те же женщины показали себя гораздо более независимыми, откровенными и открытыми личностями.
Я вовсе не утверждаю, что меня раздирала такая же двойственность. Но по прошествии какого-то времени я начал осознавать, что все чаще и чаще задумываюсь и говорю о вещах, в которые не то чтобы не верю, но о которых никогда раньше не думал. Я вдруг обнаружил, что все больше и больше склоняюсь к обобщениям, к навешиванию ярлыков, к систематизации, разбиению на категории, конкретизированным разъяснениям и строгой логике — да, именно к логике, кто бы мог подумать. Внутри что-то свербило, не давая покоя; не одиночество (у меня же была Анник) и не тоска по дому — это были издержки моего английского происхождения. У меня было такое чувство, что я предаю сам себя.
В какой-то из дней, когда я особенно остро ощутил эту тревожную метаморфозу, я пошел в музей Гюстава Моро. Это негостеприимное место рядом с вокзалом Сен-Лазар, которое закрыто по выходным и еще один день посреди недели (а также в течение всего августа), и поэтому посетителей там еще меньше, чем можно было бы предположить. В общем, одно из тех мест, о которых ты узнаешь где-то в третий приезд и собираешься посетить на четвертый. Этот набитый картинами и рисунками дом Моро завещал государству, и с тех пор государство через не хочу его оберегает. Я часто туда приходил — это было одно из моих любимых убежищ.
Как обычно, я предъявил свой студенческий gardien'у[90] в синей форменной куртке. И как обычно, он снова меня не узнал и внимательно изучил мой билет. Он всегда сидел за своей конторкой, пряча под стол правую руку с неизменной сигаретой, и прижимал левой рукой к столешнице Série Noire.[91] Далее следовал ритуал бюрократических оскорблений. Когда приходил посетитель — в данном случае я, — билетер поднимал глаза, открывал верхний ящик стола двумя пальцами правой руки, не занятыми сигаретой, бросал замусоленную сигарету в пепельницу, закрывал ящик, перекладывал Série Noire себе на пузо, расплющивая книжку еще больше, доставал рулончик билетов, бормотал: «Никаких скидок», отрывал билетик, пододвигал его мне по столу, брал с меня три франка, кидал на стол сдачу в пятьдесят сантимов, потом брал со стола мой билет, разрывал его пополам, одну половину бросал в мусорную корзину, а вторую возвращал мне. Когда я подходил к лестнице, в руках билетера снова дымилась его неизменная сигарета, а книга вновь лежала на столе.
Наверху была просторная студия с угольно-черной печью, которая, наверное, сохранилась здесь еще со времен Моро и которая жарила неимоверно. По стенам висели законченные и наполовину законченные картины, в большинстве своем — огромные полотна с изобилием сложных деталей, являющие собой именно ту странную смесь глубоко личного и публичного символизма, которая так привлекала меня в то время. В массивных деревянных шкафах со множеством тоненьких ящиков хранились предварительные зарисовки к картинам. Ты открывал эти ящики — и там, под стеклом, словно бабочки из коллекции, лежали эскизы. Щурясь на свое собственное отражение, ты разглядывал запутанные карандашные линии, в которых проступали детали, впоследствии превратившиеся в золотые и серебряные украшения, сияющие диадемы, нагрудники и ремни, усыпанные драгоценными каменьями, инкрустированные мечи — обновленные и отшлифованные варианты античных и библейских легенд: пронизанные эротизмом, приправленные должной жестокостью — вся палитра сдержанной невоздержанности.
— Искусство для дрочки, правда? — Английский язык, наглый и громкий голос с дальнего конца студии. Я вернулся к предыдущему шкафчику и еще раз рассмотрел чернильный набросок к «Женихам»; потом еще один, в сепии, оттененной белилами.
— Настоящий сюрреализм. Налет потусторонней мистики. И какие женщины… амазонки. — Еще один голос, снова мужской, но более медленный и глубокий, готовый искренне восхищаться. Я заглянул еще в несколько ящичков, но теперь мое внимание рассеялось, и я уже не был полностью сосредоточен на рисунках. Я невольно прислушивался к разговору этих филистеров[92] — с карманами, все еще набитыми всякой дешевенькой ерундой из магазина беспошлинных товаров в аэропорту, — которые медленно обходили картины на том конце студии.
— Но все равно это искусство бессодержательное и несерьезное, правильно? — Опять первый голос. — Мертвая форма.
— Ну, я не знаю. — Второй голос. — Мне кажется, ему есть что сказать, разве нет? И он говорит очень многое. Вот эта рука очень даже выразительная.
— Ты опять со своим эстетизмом, Дейв.
— В нем явно чувствуется потворство своим желаниям и слабостям. — Третий голос. На этот раз женский, тихий, но явно высокий. — Но мы, наверное, многого не понимаем. Мне кажется, тут нужно знать контекст. А это кто, Саломея?
— Не знаю. — Опять второй голос. — А почему она держит его голову на цитре? Насколько я помню, она таскала ее на блюде.
— Поэтическая лицензия? — Девушка.
— Может быть. — Снова второй голос, Дейв. — Хотя посмотри на пейзаж на заднем плане. На Египет совсем не похоже. И кто эти пухленькие пастушки с явным гомосексуальным уклоном?
До ручки. Я развернулся и устроил им полный разнос — разумеется, на французском. При обилии абстрактных понятий речь у меня получилась достаточно пламенной и вполне профессиональной. «Дрочка», насколько я знал, означает «la masturbation» — и в этом слове хватало «сочных» гласных, которые так хорошо помогают выразить пренебрежение, когда это нужно. Я облил их презрением за Саломею, которая была никакая не Саломея, а фракийская женщина с головой Орфея. Я упомянул Малларме[93] и Шассерио,[94] которых Моро считал своими учителями, и Редона,[95] чьи безвкусные, невнятные и невыразительные работы некоторые «знатоки» относят к символизму, но который так же далек от Моро, как Берн-Джонс[96] от Хольмана Ханта.
Я закончил. Повисла неловкая пауза. Все трое — совсем молодые, не старше меня — таращились на меня с озадаченным видом. Первый голос, крепенький коротышка крутого вида в коричневой кожаной куртке и драных джинсах, повернулся ко второму, который был выше ростом, но более хлипким с виду. Он был одет в традиционный английский костюм: твидовый пиджак, пуловер и галстук. Первый спросил:
— Ты что-нибудь понял, Дейв?
— По мне, так полная тарабарщина. — Он поглядел на меня и вопреки своей кажущейся интеллигентной мягкости громко произнес: — Верден, — и провел указательным пальцем себе по горлу.
— Ты что-нибудь поняла, Марион? — Она была примерно одного роста с «кожаным куртоном». У нее было розовое веснушчатое лицо, покрытое светлым, почти незаметным пушком. Она держалась тихоней, но было понятно, что она — из тех людей, которые всегда говорят, что думают.
— Кое-что, — сказала она. — Но мне кажется, все это просто спектакль.
— В смысле?
— Мне кажется, он англичанин.
Я сделал вид, что не понимаю. «Кожаный куртон» и Дейв опасливо обошли меня кругом, как пигмеи — белого путешественника с телекамерой. Я буквально физически чувствовал, как они изучают мою одежду, потом — прическу, потом — книгу у меня в руке. Это была «Коллин» Жана Жионо, так что я был спокоен; когда я увидел, что они смотрят на книгу, я поднял ее так, чтобы им было удобней смотреть. «Кожаный куртон» внимательно изучил ее.
— Pardong, Mosso,[97] но вы действительно англичанин?
Я опять помахал книгой у него перед носом, изо всех сил стараясь не рассмеяться. В то время я относился к тому, как одеты люди, нервически строго. Малейшее отступление от классического стиля в одежде я воспринимал как отступление от здравого смысла, логики, надежности и эмоциональной стабильности. Обычно я никак не выказывал своих предубеждений, но теперь с трудом сдерживал смех, глядя на этого парня в драных линялых джинсах. Это была странная троица: парень в кожаной куртке и джинсах, девушка, насколько я видел, вообще ненакрашенная, и Дейв, который выглядел так… ну, как будто он мог быть моим другом.
— Je suis абсолютно уверен que c'est un англичанин.[98] — На этот раз Дейв.
«Кожаный куртон» с опаской потыкал пальцем в отворот моего пиджака.
— Pouvez-vous…[99] — И Дейв неожиданно сгреб его в охапку и закружил в неуклюжем подобии вальса. Девушка взглянула на меня с искренней симпатией. Да, она была ненакрашена. Но с другой стороны, она и без макияжа выглядела очень даже ничего. Как интересно.
— Что ты здесь делаешь? — спросила она.
— Да так, всякое-разное. Собираю материалы к диплому, понемножку пишу, понемножку бездельничаю. А ты?
— У меня каникулы.
— А они?
— Дейв здесь работает, в банке. А Мики тоже собирает материалы к диплому. Он учится в художественной школе при галерее Куртолда.[100] Собственно, мы поэтому сюда и зашли.
— Ой, правда? (О Боже!) А по какой теме?
— Вообще-то по творчеству Моро. — Она улыбнулась.
— О Боже. И, как я понимаю, он хорошо говорит по-французски…
— У него мама француженка.
Ну ладно: где-то находишь, где-то теряешь, как мы говорили в школе. Дейв и Мики, сделав круг по студии, уже возвращались назад, напевая «Голубой Дунай».
— Ну чего, Марион?
— Все-таки он француз. — Она опять улыбнулась. — Но хорошо говорит по-английски.
— Гип-гип-ура, — завопил Дейв. — Какое щастье, какой восторг. Цалую вас в обе щеки.
Слава богу, он и вправду не полез целоваться. Gardien поднялся в студию, держа в руке свою Série Noire, и выпроводил нас на улицу.
Мы пошли в бар и взяли выпить. Постепенно мы выяснили, кто француз, а кто англичанин, несмотря на любопытную манеру Дейва коверкать английские слова и произносить их с утрированно французским (хранцузским, как он говорил) акцентом, при этом истерически размахивая руками. В поведении Марион не было никаких ярко выраженных особенностей — она всегда оставалась спокойной, тихой, открытой и искренней. С Мики было сложнее всего. Обаятельный, самоуверенный, остроумный и хитрый, он притворялся, что знает гораздо меньше, чем хотел показать, пока точно не выяснял, насколько «подкован» его собеседник. Он явно стремился быть первым всегда и во всем. Обычно с такими людьми я веду себя сдержанно, скрытно, по возможности иронично, но в общем и целом — достаточно откровенно, без экивоков.
— Так работаешь над Моро, как я понял? — Таков был мой первый, пробный шаг к примирению.
— Скорее он работает надо мной. Перекрестные задницы и пышные тела, и когда это все обрушивается на тебя, тут поневоле сдаешься — под таким-то весом.
Дейв сидел с таким видом, как будто очень хотел произвести впечатление в словесной баталии, но никак не мог выбрать, с чего начать.
— Но почему он тебе так не нравится?
— Потому что это не творчество, а академическое рукоблудие, как я уже, кажется, говорил. Я имею в виду, что самая идея академического символизма звучит нелепо по меньшей мере, ты не согласен?
— Это вроде как оксюморон.[101]
— Хорошая фраза, беру на заметку. Но он такой приземленный, излишне практичный. Да, он очень умен, и писать он умеет, и с воображением у него все в порядке — надо отдать ему должное. Но он застывший… как бы это объяснить. Вот как его краски, они вроде бы яркие и выразительные, а присмотришься — тусклые.
— В отличие…
— В отличие от Редона. Правильно.
— Редон, — вступил в разговор Дейв. — Редон. Оксфорд. Банбери. Бермингем. Changez, changez.[102] — Он присвистнул и добродушно усмехнулся.
— Тогда зачем ты его изучаешь?
— Все дело в стипендии, друг мой… мне дали денежку и послали сюда… ааааа. — Он закатил глаза и схватился за сердце, изображая смертельно раненного. Дейв наклонился к нему и прижал ухо к его груди.
— Скажите мне правду, доктор, — выдавил Мики. — Скажите мне правду. Я буду жить?
Дейв оттянул Мики веко, похлопал его по щекам и снова прижался ухом к его груди. Марион невозмутимо наблюдала. Дейв нахмурился.
— Ну что ж, вы умный человек и сможете справиться с горькой правдой. Это очень серьезно, да, очень… но скорее всего не смертельно. У вас смещение бумажника, и ваши купюры смяты под давлением. Утечка средств в самой тяжелой форме, но это еще поправимо.
— Спасибо, доктор. Вы настоящий друг.
Они замолчали и посмотрели на меня. Я молчал, пытаясь понять, что происходит.
— Вы, разумеется, понимаете, — продолжал Дейв, — что у вас острая алкогольная недостаточность.
— О нет, доктор, неужели мне грозит…
— Боюсь, что так. У вас очень тяжелый случай, за последнее время я такого и не припомню. Вот посмотрите. — Он поднял со стола пустой бокал Мики.
— Нет, нет, нет… я не могу, я не буду, — завопил Мики и уронил голову на руки.
— Вы должны это видеть, — твердо проговорил Дейв. — Нужно заставить себя посмотреть в лицо грубой реальности. — Он приподнял голову Мики и провел стаканом перед носом у «пациента». Мики изобразил глубокий обморок.
Я понял, в чем дело. Я бы понял гораздо раньше, если бы не был так занят спектаклем. Похоже, я выиграл этот раунд. Меня приняли в компанию.
Когда я не был с Анник и не бродил по улицам в одиночестве, наблюдая за многообразием жизни — вот вдруг монашка, а вот clochard с номером «Le Monde», а вот шарманщик выводит до жути печальный мотив, — я проводил время с Мики, Дейвом и Марион. После месяца вместе они стали неразлучны. Невольно напрашивалось сравнение с «Жюль и Джим», на что Мики обычно отвечал с обескураживающей и самоуверенной прямотой, что он, наверное, выступает в роли Жанны Моро. И это действительно было так: он был лидером, зачинщиком и провокатором, а остальные двое соревновались за его внимание. Дейв старался вовсю — показать, что он первый друг Мики; Марион делала вид, что ей вообще все равно. Неуверенный в собственном статусе в этой маленькой тесной компании, я ходил вместе с ними по кафе и барам, сопровождал их в походах в музей Гюстава Моро (gardien ни разу нас не узнал) и в спонтанных поездках за город — в Бос или на шоколадную фабрику в Нуазеле, совершенно безумное место.
Родители Марион пребывали в блаженной уверенности, что она посещает курсы, которые организаторы назвали — с присущей всем галлам скромностью — «История цивилизации»: семинары по Декарту, лекции по Кодексу Наполеона,[103] посещение консерватории в рамках ознакомления с творчеством Рамо, экскурсии в Версаль и Севр. Марион всегда находила причины, чтобы не сидеть дома. Например, пообедать со мной — вполне подходящая причина.
Мы стали встречаться раз в два-три дня в маленьком кафе-ресторане под названием «Le Petit Coq»[104] на площади Республики (метро Фий дю Кальвер); обычно мы брали длинные сандвичи размером с мелкую таксу. Это были отнюдь не свидания двух любовников, которые прячутся от окружающих. Мы встречались с Марион просто потому, что у нас обоих было свободное время. Мы часто и помногу обсуждали Мики и Дейва. Я усиленно практиковался во вновь открытой для себя честности и прямоте и выдавал донельзя серьезные аналитические рассуждения относительно моих новых друзей; Марион была более сдержанной в своих оценках, но при этом и более великодушной. Я заметил, что она была очень практичной в суждениях и достаточно проницательной. Она всегда все подмечала: любую неопределенность или претенциозность. С ней было легко и приятно общаться, но у нее была одна привычка, которая жутко меня раздражала, — она задавала вопросы, от которых, как я надеялся, я благополучно бежал и о которых не собирался задумываться до возвращения в Англию.
— И что ты думаешь делать? — спросила она как-то раз, в нашу третью или четвертую встречу вдвоем.
(Делать? Что я думаю делать? Что она, интересно, имеет в виду? Может, намекает на постель? Да нет, вряд ли. Хотя в тот день она выглядела на удивление хорошенькой. Она вымыла голову, и ее мальчишеская стрижка смотрелась просто прелестно. А розовое с коричневым платье весьма аппетитно облегало фигуру. Что я думаю делать? Нет, вряд ли она хотела сказать…)
— Ты имеешь в виду вообще… по жизни? — Я усмехнулся, надеясь, что она тоже улыбнется, тогда все станет ясно.
— Ну конечно. А что здесь смешного?
— Ну… просто забавно. Ты — первый человек моего возраста, кто задает мне этот вопрос. Это звучит… как-то уж очень по-взрослому, что ли. Как обычно родители говорят.
— Прости, я не хотела показаться занудной. Просто мне любопытно. Ты сам вообще задавался этим вопросом?
На самом деле у меня в этом не было необходимости — обычно этот вопрос мне задавали другие. Когда я был маленьким, этот вопрос исходил вертикально, то есть сверху вниз вместе с оранжевыми десятишиллинговыми банкнотами на Рождество, и всякими школьными канцелярскими принадлежностями, и какими-то странными порошочками и микстурами, а иногда — и с легкими подзатыльниками. В юности он исходил уже под другим углом (но все равно сверху вниз) — от озабоченных твоим будущим благополучием учителей, вооруженных многочисленными инструкциями и весомым словом «жизнь», которое они произносили так, будто это было какое-то военное снаряжение. И наконец, когда я стал студентом, этот вопрос доходил до меня уже горизонтально: от родителей за бутылочкой вина за ужином, от преподавателей, с которыми мы обменивались анекдотами на тему секса, и однажды — от девушки, которая почему-то решила, что этот вопрос должен подействовать на меня как афродизиак. Интересно, а когда угол наклона опять изменится: когда я буду смотреть сверху вниз на этот вопрос?
— Ну, наверное, моя основная проблема в том, что я не загадываю далеко вперед. На самом деле есть много профессий, которыми я бы хотел заняться. Например, я был бы не против стать генеральным директором Би-би-си, потом мне бы хотелось иметь свое издательство, а заодно и картинную галлерею, и чтобы еще оставалось время руководить Королевским филармоническим обществом. Еще я бы с большим удовольствием стал генералом или министром, хотя — это уже на крайняк, если не выгорит все остальное. И еще мне бы очень хотелось водить паром через Ла-Манш. Также меня привлекает архитектура, хотелось бы попробовать себя и в этой области. Ты, наверное, думаешь, я шучу. Но я совсем не шучу, правда.
Но Марион ничего не сказала. Она просто смотрела на меня со странной улыбкой, в которой, кажется, сквозило легкое раздражение.
— Я хочу сказать, я на многое способен. Наверное… Но с другой стороны, я не знаю, на что я способен. Иногда у меня возникает такое чувство, что я не совсем в подходящем возрасте. У тебя такое бывает?
— Нет.
— Я имею в виду, что ты, может быть, думаешь, что я еще не повзрослел, но на самом деле мне часто кажется, что я намного старше своих лет. Знаешь, это забавно, но иногда мне хочется быть стариком — таким крепеньким старикашкой лет шестидесяти пяти. С тобой такое бывает?
— Нет.
— У каждого человека есть «свой» возраст, который ему больше всего подходит и в котором он себя чувствует в полной гармонии с собой. Мне кажется, что для большинства людей этот «правильный» возраст лежит в промежутке между двадцатью пятью и тридцатью пятью, так что они не заморачиваются вопросом, что делать дальше, но даже если такой вопрос возникает, он не кажется слишком сложным. А потом, когда они минуют «свой» возраст, им кажется, что их постоянные раздражение и досада проистекают из так называемого кризиса среднего возраста, когда впереди маячат старость и смерть. Но главное в том, что их лучшие годы прошли и их уже не вернешь.
— Странно. Тебя что, привлекает батарея лекарств на тумбочке и спотыкаться на каждом шагу на улице?
— Я сказал: «крепенький старикашка шестидесяти пяти лет».
— Ага, стало быть, это будет блаженная старость: загородный домик, прогулки на свежем воздухе, мягкое кресло, камин, томик Пикока[105] и любящие внуки, которые пекут тебе булочки.
— Не знаю. Я не рисую каких-то конкретных картин. У меня просто такое чувство. Да и то — иногда.
— Может, тебя просто пугает борьба за существование?
— А почему обязательно надо бороться за существование?
Ха, она так легко не отделается. Тем более что она сама подняла эту тему. И пусть не думает, что если она собирается стать государственной служащей, то ей все можно.
— А как ты думаешь обеспечивать жену и детей?
— Какую еще жену?! — Я испуганно оглянулся через плечо. Перед мысленным взором предстала явственная картинка: двое детишек в ботинках «Старт-райт» и со школьными ранцами за плечами стоят на дороге и смотрят вперед — причем дорога, понятно, символизирует дорогу в большую жизнь. Но вот жена не представлялась никак. Хоть ты тресни. Чего она добивается, Марион? К чему вообще весь этот разговор. — Мне еще рано жену.
— Почему?
(Самое интересное, что она вовсе меня не подкалывала и не задирала: она держалась вполне дружелюбно, но при этом до жути настойчиво.)
— Мне всего двадцать один. И у меня…
— Что у тебя?
— У меня связи с девушками.
— Во множественном числе?
— Ну, не одновременно, конечно.
— А почему нет?
(Почему я никогда не могу предугадать, в каком направлении зайдет разговор?)
— Ну, хотя я и не принимаю сексуальную этику христианства, я все же считаю, что девушка должна быть одна. Иначе это уже измена.
— Забавное заявление. А разве семейные отношения — это не связь с девушкой?
— Да, наверное. Ну и что?
— Ну, ты же сказал, что сначала у тебя будут связи с девушками, а потом ты женишься.
— Я не говорил, что непременно женюсь.
— Да, не говорил. Но подразумевал.
(Ничего я не подразумевал.)
— Почему ты так думаешь?
Она склонила голову набок и принялась сдвигать в кучку крошки от сандвича у себя на тарелке. Потом подняла глаза. Почему ты всегда знаешь заранее, что сейчас тебе скажут какую-то гадость?
— Ты не из тех одиноких волков, которые никогда не женятся.
— Ну, все зависит…
— От того, встретишь ли ты подходящую девушку в подходящее время?
— Да, наверное, так.
— На самом деле не так. То есть так тоже бывает… или, вернее, тебе так кажется… или начинает казаться, когда ты потом вспоминаешь, как это было. Но обычно причины, почему люди женятся, совсем другие.
— ?..
— Благоприятный случай, талон на обед, желание иметь детей…
— Да, наверное.
— …страх состариться в одиночестве, собственнические чувства. Я не знаю… мне кажется, что большинство людей женятся потому, что им не хочется признаваться себе, что они никогда не любили настолько сильно, чтобы решиться связать свою жизнь с другим человеком. Это своего рода извращенный идеализм, желание доказать себе, что ты способен на наивысшие переживания.
— Знаешь, а ты еще больший скептик, чем я.
Мне было так странно слышать, что молодая девушка говорит подобные вещи, более уместные для разговора «крутых мужиков», в которые я сам-то верил лишь наполовину, но о которых любил рассуждать. (Анник никогда ничего такого не говорила, а я считал ее самым честным человеком на свете.) Но у Марион это была не бравада; она говорила так, как будто делилась простыми и непреложными наблюдениями. Она опять улыбнулась:
— Если под словом «скептик» ты подразумеваешь «циник», то я никакой не циник.
— Ты, наверное, начиталась Ларошфуко, «Il ya certains gens…».[106]
— Я знаю эту цитату. Но я ничего не начиталась. Это мои наблюдения. — Она внимательно на меня посмотрела. Мне было приятно, что она на меня так смотрит. — Одна моя подруга недавно вышла замуж. Мы с ней ровесницы, а ее мужу под тридцать. За неделю до свадьбы мы собирались пойти в кино, все втроем, но она заболела, простудилась… так что мы пошли с ним вдвоем. Разговор зашел о женитьбе. Он рассказывал, с каким нетерпением ждет этой свадьбы, как мыслит себе их дальнейшую жизнь — что все у них будет хорошо, хотя, разумеется, в любом браке есть свои сложности… ну, в общем, обычные разговоры перед свадьбой. Но потом он сказал: «Но если честно, это не самая большая любовь в истории человечества».
— И как ты на это отреагировала?
— Сначала я была в шоке. Прежде всего потому, что он собирался жениться на моей подруге. Но самое главное, мне было трудно поверить, что человек может жениться, предварительно не убедив себя в том, что никто никогда никого не любил так сильно, как любит он.
— Ты рассказала об этом своей подруге?
— Нет. Потому что по здравом размышлении я поняла, что его слова меня вовсе не возмутили. Наоборот. Подобная честность достойна всяческого уважения. И еще я подумала, что и подруга, наверное, считает так же, только не говорит об этом. Тем более что они оба взрослые люди, дееспособные и умственно полноценные, и мне не стоило вмешиваться в их дела.
— Да, наверное.
— А потом мне вдруг пришло в голову, что если на свадьбе они смотрелись как любая другая счастливая пара, то и другие счастливые пары, наверное, не испытывают друг к другу такой уж великой любви.
— Логика не безупречна.
— Может быть. Но наблюдение верное.
— Да, наверное.
У меня не было никаких оснований для спора; не было никаких доводов против.
Повисла неловкая пауза, как будто в нашем разговоре был некий скрытый смысл, который мы не хотели признать, но который упорно рвался наружу. Я посмотрел на нее в упор и только тогда — в первый раз — заметил, какого цвета у нее глаза: темно-серые, как парижские крыши после дождя. Она не улыбалась.
— Только не делай поспешных выводов, — вдруг сказала она.
— В смысле?
— Ну, если ты вдруг почувствуешь какую-то опасность, ты можешь подумать, что ты мне нравишься.
— А какая она… ну, просто из любопытства… эта девушка, с которой у тебя связь, как ты это определяешь?
— А что плохого в таком определении? Анник.
— Анник.
Что я мог рассказать? У меня было странное ощущение, что все, что я буду рассказывать, будет предательством. Но если я вообще ничего не скажу, Марион может подумать, что я стыжусь своей девушки. Даже малейшее колебание может быть воспринято так, как будто я лихорадочно соображаю, как бы ловчее соврать.
— Ты не обязан мне ничего рассказывать… в конце концов, это не мое дело.
— Нет, я хочу рассказать… то есть я вовсе не против, чтобы рассказать. Она… она очень искренняя и честная… и очень эмоциональная, и… (Господи, что еще?)… и я никогда ей не вру.
— Это хорошо. — Марион встала и полезла за кошельком, чтобы заплатить свою половину счета. — И не волнуйся, я не буду тебя смущать.
Я вдруг понял, что у меня горят щеки. Когда Марион попросила меня описать Анник, я обнаружил, что почему-то представляю ее только в момент оргазма, когда она извивается подо мной. И еще я обнаружил, что мне трудно переводить наши с Анник отношения в слова непривычного английского языка.
— Я не смущаюсь, мне просто…
Она швырнула на стол пару монет и ушла, даже не попрощавшись. Я с остервенением набросился на остатки моего сандвича — влажный кусок пресного «дырчатого» хлеба. Допивая кофе, я поперхнулся. С чего я так разволновался и даже расстроился? Может, мне нравилась Марион? Почему я жалел, что она ушла? В этом что-то такое есть — когда тебе нравятся сразу две девушки. А ты нравишься им. Но я не был уверен, что нравлюсь Марион. «Классные сиськи», — пробормотал я себе под нос; хотя, если честно, я понятия не имел, классные они или нет. Впрочем… конечно, они были классными. Хотя бы уже потому, что они вообще были. Потому что они «обитали» в бюстгальтере с крючочками сзади и всякими потайными резиночками и штрипками, которые иногда видны из-под платья. Они были классными потому, что — если тебе повезет — тебе разрешат на них посмотреть. Или даже потрогать.
Но это я только храбрился. Главной чертой Марион, насколько я успел заметить, была ее прямота и простота в хорошем смысле слова. Она вся излучала физическое здоровье. Рядом с ней я себя чувствовал немного лгуном, даже когда говорил правду. Впрочем, то же относилось и к Анник. Интересно, это совпадение — или это нормальное состояние мужчины рядом с любой девушкой? И как это выяснить?
Я заплатил по счету и прошелся до площади Республики. Дюма-père[107] построил здесь свой théâtre historique,[108] где ставил свои же пьесы. Публика занимала очередь за двое суток, чтобы попасть на открытие. Успех был просто ошеломляющим, и тем не менее через десять лет этот проект сделал его банкротом. Такого великого времени больше не было — великого времени и великих амбиций. Дюма въезжал на конюшню, хватался руками за потолочную балку, сжимал ногами бока коня и приподнимал его от земли. Также он утверждал, что у него разбросано по миру 365 внебрачных детей — по одному ребенку на каждый день года. Поразительная жизненная сила. Но спускаясь в метро, я подумал, что с тех пор все изменилось. Мир измельчал, и люди тоже. Взять хотя бы внебрачных детей: теперь уже никого этим не удивишь.
Вопрос о наших с Анник отношениях привел меня в замешательство еще и вот по какой причине: я ничего не рассказывал ей про Марион. Она знала о моих trois amis anglais[110] — этакое безопасно бесполое выражение, — но не знала про наши с Марион обеды têt-à-têi.[111] Я ничего не рассказывал Анник, потому что рассказывать было не о чем. Хотя, с другой стороны, если мне не о чем было рассказывать, то почему я чувствовал себя обманщиком? Это была любовь, или вина, или просто признательность за хороший секс? И вот что странно: «чувства» — это то, что ты чувствуешь; тогда почему я никак не мог определиться, что именно я чувствую?
Я не знал, как сказать Анник о Марион. Простая констатация факта прозвучала бы нелепо и смехотворно; правда прозвучала бы как ложь. Я подумал, что лучше всего будет упомянуть о ней как бы между прочим. Я долго практиковался наедине в произношении mon amie anglaise, и une amie anglaise, и cette amie anglaise.[112] При упоминании национальности это звучало вполне безобидно.
Удобный случай представился как-то за завтраком (немереное количество кофе и вчерашний хлеб, подогретый в духовке). Мы обсуждали, что будем делать вечером, и Анник упомянула новый фильм Мелвила.
— А-а, да, — небрежно заметил я, — mon amie anglaise его видела. Она (хитрое подтверждение, что это все-таки подруга, а не друг) говорит, что его стоит посмотреть. — На самом деле Марион не видела этот фильм. Вот идиотство: солгать, чтобы сказать правду. Как это вообще называется?
— Ага, тогда давай сходим.
Я подумал, что лучше довести начатое до конца.
— Да, mon amie anglaise очень его хвалила.
— Хорошо, тогда точно пойдем.
У меня было стойкое ощущение незавершенности. Похоже, мы ни к чему не пришли.
— Mon amie anglaise…
— Ты хочешь мне что-то сказать?
— ?..
— Это что, le tact anglais?[113] — Анник закурила. Уже вторую сигарету за утро. Она как-то вдруг погрустнела. Сделала две быстрые, нервные затяжки. Раньше я никогда не видел, чтобы она была такой: жесткой, почти свирепой. Это было что-то новенькое.
— Что? Нет. Ты о чем вообще?
— Ты хочешь мне что-то сказать?
— Ээ… ну, насчет фильма… он явно очень хороший.
— Ага. А откуда ты знаешь?
— Мне сказали друзья.
Снова — множественное число, безличное и бесполое. И беспомощное. Вместо легкого и небрежного разговора у нас получалось нечто нервное и беспокойное, с каким-то скрытым подтекстом.
— Мне казалось, ты упоминал какую-то английскую подружку.
— Ээ… ну да. А что? У тебя у самой, что ли, нету друзей-мужиков? (Как-то уж слишком враждебно.)
— Есть, конечно. Но обычно я не поминаю какого-то одного из них три раза подряд, если не собираюсь сказать про него что-то конкретное.
— Ну, наверное, я хотел сказать о… о cette amie anglaise… только то, что она просто подруга.
— В смысле ты с ней спишь. — Анник раздавила сигарету в пепельнице и прожгла меня яростным взглядом.
— НЕТ. Разумеется, нет. Я сплю с тобой.
— Ага. Я это даже иной раз замечаю. Но не все двадцать четыре часа в сутки.
— Я тебе… я тебя не предаю. — Я не смог подобрать по-французки «не изменяю»; в голову приходило только слово adultère, которое подразумевало совсем не тот смысл.
— Альбион — предательская страна. Нас так учили в школе.
— А нас учили, что французы часто ревнивы без повода.
— Но ты, вполне вероятно, даешь мне повод.
— Конечно, нет. Je…
— Да?
Я собирался сказать jе t'aime,[114] но почему-то не смог. На самом деле я не слишком об этом задумывался; и мне не хотелось говорить в пылу ссоры то, что должно быть сказано в спокойной, торжественной обстановке. В общем, я сбавил пафос:
— Je t'aime bien, tu sais.[115]
— Разумеется, я тебе нравлюсь! А как же иначе. Как это рационально, как взвешенно, как по-английски! Ты говоришь это так, как будто мы знаем друг друга уже лет двадцать, а не каких-то пару недель. Откуда такая кошмарная скрупулезность в чувствах?! Почему ты избрал такой способ сказать, что я тебе надоела?! Почему ты просто не написал мне письмо?! Так было бы лучше всего. Напиши мне письмо, очень сдержанное и формальное, и пусть его подпишет твой секретарь!
Она замолчала. Я тоже молчал. Я не знал, что сказать. Меня обвинили в том, что я честен: какова ирония судьбы! Я никогда раньше не сталкивался с такой яростью. Чтобы девушка так на меня психовала — со мной это было впервые. Меня озадачил этот неожиданный взрыв эмоций. И в то же время я испытывал странную гордость: гордость из-за того, что я вызвал такую бурю. И не важно, что страдания и ярость Анник были вызваны моим неумением объясниться; теперь они были моими. Они стали частью меня, моего опыта.
— Мне очень жаль.
— Врешь.
— Я не имею в виду, что мне жаль, потому что я в чем-то виноват; я имею в виду, мне жаль, что ты все неправильно поняла. Мне жаль, что, хотя ты и учила меня высказывать в точности то, что я чувствую и что думаю, я так этому и не научился и поэтому теперь не могу удовлетворить твою потребность в преувеличенно эмоциональных жестах, которые не имеют ничего общего с настоящими чувствами. — Это была не совсем правда, но все же достаточно близко к правде, чтобы разница была несущественной.
— Мне казалось, я учила тебя быть честным, а не жестоким.
Я подумал, что это было очень по-французски (защищаться, нападая на английскую холодность и беспристрастность), а потом я вдруг заметил, что она плачет. Такого со мной еще не было никогда. Еще один «первый раз».
— Не плачь, — сказал я и сам поразился, как мягко и ласково прозвучали мои слова. Но она продолжала плакать. Я ничего не мог с собой поделать: я смотрел на нее и думал, сам того не желая, что, когда она плачет, она совсем некрасивая, даже непривлекательная — ее перекошенный рот сейчас совершенно не располагал к поцелуям, волосы липли к мокрым щекам, в уголках глаз собрались морщинки, а под глазами набрякли мешки. Я не знал, что мне делать. Я встал, подошел к ней (по пути отодвинув масленку, так чтобы ее волосы не лезли в масло) и неуклюже присел перед ней. Я не обнял ее — это смотрелось бы снисходительно-покровительственно; я не встал перед ней на колени — это смотрелось бы унизительно; так что я просто присел на корточки и положил руку ей на плечо.
— Почему ты плачешь? — задал я глупый вопрос.
Анник не ответила; она продолжала плакать. Я так и не понял: ее просто трясет от рыданий или она пытается сбросить с плеча мою руку. Но я подумал, что сейчас самое время проявить чуткость. Для начала я решил помолчать. Но потом мне все это наскучило.
— Ты плачешь, потому что я заговорил про ту девушку?
Нет ответа.
— Ты плачешь, потому что думаешь, я тебя не люблю?
Нет ответа. Я себя чувствовал идиотом.
— Ты плачешь, потому что любишь меня?
Я подумал, что такая возможность не исключена.
И вот тут Анник ушла. Она выскользнула из-под моей руки, резко встала, схватила со стола свою сумочку, забыв захватить свой номер «L'Express», и выбежала из квартиры, прежде чем я успел подняться из своего неуклюжего полуприседа. Почему я не видел ее лица, когда она уходила? Почему она держала голову так, чтобы волосы падали ей на лицо, полностью его закрывая? Она уже дочитала «L'Express»? Почему она ушла? Она ушла навсегда или просто пошла на работу? И как это выяснить? Не мог же я позвонить ей в контору и попросить, чтобы она мне разъяснила, что значит это поспешное бегство. Я подошел к игровому автомату и скормил ему парочку старых франков. Где-то теряешь, где-то находишь. Я себя чувствовал этаким Хэмфри Богартом.[116]
Для разнообразия я тоже решил поработать; но не в Национальной библиотеке, где у меня был пусть и ничтожный, но все-таки шанс столкнуться с Анник, а в Музее театра. Я просидел пару часов, зарывшись в папки с данными о неизвестных актрисах 1820-х годов, и почувствовал себя значительно лучше — и с точки зрения душевного равновесия, и с точки зрения сексуальной стабильности. Наверное, изучение жизни давно умерших женщин способствует обретению спокойствия. Во всяком случае, помогает забыть о проблемах.
Я быстренько перекусил в кафе, и толпы настоящих людей помогли мне спуститься на грешную землю из вышних сфер. Я зашел в кинотеатр, где проходил фестиваль Гэри Купера. Пару часов спустя, приведенный в чувства миром иллюзий, я был уже в состоянии вернуться домой. А вдруг она ждет меня там — чтобы сказать, что она меня не поняла и теперь просит прощения за утренний скандал; потом мы могли бы заняться любовью (во многих книгах написано, что после ссоры постель особенно хороша). Хотя, с другой стороны, она может и затаиться в засаде с пистолетом или ножом (французские ножевые изделия как будто специально придуманы для crime passionel[117]). Может, она оставила мне записку. Или даже подарок — кто знает? Может, там будет…
Разумеется, ничего там не было. В квартире все было так, как я оставил, когда уходил. Я упорно выискивал знаки, что Анник приходила сюда, пока меня не было: может, она что-то сдвинула или переложила — в общем, оставила хотя бы какое-то напоминание о себе. Но она не приходила. Сигарета, которую она не докурила за завтраком, так и лежала у нее на тарелке, смятая и переломленная у фильтра. Должно же было остаться хоть что-то, за чем ей бы пришлось вернуться. Но ничего такого не было. Все, что Анник брала с собой, когда оставалась у меня ночевать, умещалось в ее дамской сумочке. И все же она забрала свой ключ — и это могло означать, что она вернется.
В тот вечер я пошел в кино. На тот самый фильм Мелвила, на который мы собирались пойти вдвоем. То есть почти собрались пойти. Я задержался в фойе и пропустил первые девять минут начала, потом плюнул и пошел в зал. Но раздражение не перебило досаду от обманутых надежд. Я так и не смог насладиться фильмом.
Наутро она вернула мне ключ. Прислала по почте. Я тщательно проверил конверт. Но, кроме ключа, там не было ничего.
Я еще долго сидел, тупо глядя в пространство и думая об Анник. Насколько сильно я ее любил и любил ли вообще. Когда я был маленьким, моя седовласая, полногрудая и заботливая бабуля часто спрашивала у нас: «Как сильно вы любите бабушку?» И мы трое — все как один — широко разводили руки и отвечали: «Вот так».
Но разве можно измерить любовь? Она либо есть, либо нет. Это такая внутренняя уверенность… Тем более что все познается в сравнении — и если ты влюблен в первый раз, то откуда ты знаешь, любишь ты девушку или нет, если раньше ты не испытывал ничего подобного? Я мог бы сказать Анник, что люблю ее больше, чем мать. Я мог бы сказать ей, что из всех моих девушек она — самая лучшая в постели. Но это были бы пустые слова.
Ладно, так как быть с этим простым вопросом: любил я ее или нет?
Все зависит от того, что подразумевать под любовью. Где проходит граница между любовью и нелюбовью? В какой момент je t'aime bien превращается в je t'aime? Самый простой ответ: ты знаешь, когда ты влюблен, потому что когда ты влюблен, у тебя нет сомнений, любишь ты или нет, — точно так же, как если у тебя дома пожар, ты точно знаешь, что это пожар. Но вот в чем загвоздка: когда ты пытаешься описать состояние влюбленности, ты неизбежно впадаешь либо в тавтологию, либо в метафору. Когда ты влюблен, у тебя ощущение, как будто ты сейчас взлетишь… Или тебе просто кажется, что именно так должен чувствовать себя человек, который сейчас взлетит? Или ты убеждаешь себя, что ты должен чувствовать себя так, как будто сейчас взлетишь?
Неуверенность не означает отсутствия чувств — она означает только, что ты сомневаешься насчет терминологии (или, может быть, это было последствие моего разговора с Марион). Мне кажется, выбор слов так или иначе определяет чувства. Может, мне все же стоило сказать je t'aime (и кто упрекнул бы меня в том, что я говорю неправду)? Назвать — значит наполовину сделать.
Вот о чем я думал, сидя за кухонным столом и сжимая в руке ключ.
Вскорости я обнаружил, что размышления о семантике меня возбуждают.
Так что, может быть, я любил ее?
Разумеется, больше мы с ней не виделись.
Никогда.
Когда Анник ушла, я изыскал кучу предлогов, чтобы не видеться с mes amis anglais. Я вновь воспылал интересом — пусть и во многом притворным — к своим изысканиям в области театра. Каждый день я часами просиживал в Национальной библиотеке, рылся в архивах и аккуратно выписывал на карточки всю более или менее подходящую информацию. Информацию приходилось выуживать буквально по крупицам, но я честно работал, подчас руководствуясь только догадками, где искать материал; библиотечный каталог помогал слабо. Я не стремился к каким-то самостоятельным оригинальным выводам — я лишь собирал и синтезировал наблюдения и мнения других. Разумеется, так и было задумано изначально: выбрать тему, над которой не надо ломать себе голову, чтобы гарантированно обеспечить себе много-много свободного времени.
На самом деле я вернулся к той жизни, которую вел, когда только-только приехал в Париж. Я возобновил свои упражнения на развитие памяти и наблюдательности, которые в последнее время совсем забросил. С их помощью я написал цикл стихотворений в прозе, которые назвал «Парижская тоска»: урбанистические аллегории, язвительные зарисовки характеров, стихотворные строфы, похожие на смутные воспоминания, и абзацы прямых описаний без всяких прикрас, которые постепенно складывались в портрет города, человека и — кто знает? — быть может, чего-то еще. Что меня вдохновило, явствует уже из названия,[118] хотя это было не подражание и не пародия; скорее это был резонанс — основной литературный прием двадцатого века.
Я продолжал рисовать. Эти случайные зарисовки я мыслил как иллюстрации к «Парижской тоске», если когда-нибудь дело дойдет до публикации (не то чтобы я очень к этому стремился — я написал свою вещь, и она уже существовала независимо от того, знал о ней кто-нибудь или нет). Я ходил в кино — исключительно на серьезные фильмы. Когда я был с Анник, мы часто ходили в кино на достаточно непритязательные картины: какой-нибудь вестерн, или старый-престарый фильм, или последний фильм с Бельмондо. Теперь, когда я был один, мне хотелось чего-нибудь по-настоящему глубокого. Я обнаружил, что в одиночестве все воспринимается более осмысленно: ты замечаешь нюансы диалогов, ничем не смущаясь, а выходя из кинотеатра, спокойно перевариваешь увиденное, вместо того чтобы с ходу придумывать какие-то остроумные комментарии. Я стал покупать «Les Cahiers».
Я много читал; я начал готовить, экспериментировал с блюдами французской кухни; я взял напрокат автомобиль и съездил в Сесо и Венсен. В общем, я замечательно проводил время; но каждый раз, когда кто-то стучался ко мне в дверь, у меня замирало сердце и я думал: «Анник?»
Но нет — не она. Один раз это была соседка, которая спросила, нет ли у меня взаймы бутылочки минералки, потому что она забыла купить, а ей не хочется еще раз идти в магазин, снова спускаться по лестнице при ее ревматизме… один раз — мадам Ют. Она была очень недовольна, что ей пришлось подниматься на третий этаж, но мне звонили из Англии, и это могло быть срочно (она имела в виду, что у меня кто-то умер). Когда я взял трубку, отец тут же высказал мне свое недовольство, что ему пришлось ждать целых пять минут (мадам Ют явно не торопилась) и что счет будет астрономическим, но все равно, сынок, с днем рождения. Ага. А я совершенно забыл.
И еще один раз — поздно ночью, — за неделю до моего отъезда в Англию, в дверь опять постучали. Но это был другой стук. Даже не стук, а отрывок мелодии. Костяшки пальцев отбивали ритм, а кончики пальцев выводили мелодию, и все это сопровождалось вполне художественным свистом. В первый момент я запаниковал — решил, что меня пришли грабить какие-то меломаны, но потом я узнал «Боже, храни королеву»[119] и открыл дверь. Разумеется, это были они: Мики, Дейв и Марион. Марион стояла, прислонившись к перилам, — хорошенькая, молчаливая, с пытливым взглядом. Мики вытащил гребешок, обернутый papier de toilette,[120] и насвистел мне «Доброе старое время».[121] Дейв изображал из себя француза — так, как их представляют карикатуристы: вязаная кофта в сине-белую горизонтальную полоску, берет и тонкие усики, нарисованные жженой пробкой. Под мышкой он держал baguette[122] и в довершение ко всему жевал чеснок. Он шагнул вперед и расцеловал меня в обе щеки. Я едва не задохнулся от запаха чеснока, а хлеб уперся мне в живот.
— Бобби Чарльтон, Джекки Чарльтон, Coupe du Monde,[123] Боже, храни королеву.
Мики досвистел песенку до конца. Марион улыбнулась. Я тоже улыбнулся. Они, наверное, сами не поняли, что они сделали, но все было прощено. Мы завалились в квартиру, и я достал бутылку кальвадоса, чтобы отпраздновать. Марион продолжала внимательно наблюдать и улыбаться, а Дейв с Мики пустились в долгие пространные рассуждения:
— Может быть, он болел.
— Да нет, с виду вполне цветущий. Может, он был в депрессии.
— Mais il n'est pas boudeur.[124] Может, просто переработался.
— Или любовница его бросила.
Я взглянул на Марион.
— Вполне вероятно, — заключил Дейв.
Они исполнили первые такты «Спасибо, Боже» Мориса Шевалье, причем Дейв изображал скрипача, взяв вместо скрипки baguette.
Я улыбнулся, вроде бы соглашаясь.
Марион улыбнулась в ответ.
Бийанкур и пожар на Бирже: это о чем-нибудь говорит теперь? Спросите меня, что я делал в 1968 году, и я отвечу: работал над своим дипломом (обнаружив попутно малоизвестную переписку между Гюго и Колриджем о сущности поэтической драмы, которую я потом опубликовал в ежеквартальном журнале «Современный язык»); влюбился, пережил трагедию брошенного любовника; поднаторел во французском; написал сборник малых литературных форм и выпустил рукописное издание оного сборника в одном экземпляре; изрисовал пару альбомов; подружился с приятными людьми и встретил свою будущую жену.
Если бы мне сказали об этом до того, как я уехал в Париж, я бы до смерти перепугался. Перепугался бы, поразился и, наверное, был бы разочарован. Расширение кругозора и накопление впечатлений — это все замечательно. Но я, наверное, ехал в Париж с большими ожиданиями. Чего я искал? Для начала я собирался познать себя — ярко, живо и пылко. Я также мечтал отыскать разгадку некоего первостепенного синтеза искусства и жизни. Сейчас это звучит наивно. Впрочем, самые важные в жизни вопросы всегда звучат на удивление наивно. А это был, наверное, единственный вопрос, который интересовал меня по-настоящему — еще с наших первых экспериментов с Тони в Национальной галерее. «Кое-кто предпочитает жизнь, но мне больше нравятся книги» — таково было наше с ним кредо, которого мы держались и которое заставляло нас чувствовать себя виноватыми — виноватыми, потому что мы опасались, что наша великая страсть к искусству проистекает исключительно из пустоты в нашей «жизни». Как они взаимодействуют, эти два подхода? Есть ли какая-то точка, где одно уравновешивает другое? И как их различить — должны же быть какие-то критерии? Может быть, жизнь — это тоже произведение искусства; или произведение искусства — это высшая форма жизни? Что такое искусство: может быть, просто роскошное развлечение, которому ошибочно приписывают некую мистическую духовность? Жизнь кончена; но кончено ли искусство?
Я сидел в скрипучем плетеном кресле и ждал, когда будет пора выходить. Лучше уж полчаса здесь и полчаса на Северном вокзале, чем целый час либо тут, либо там, — главное, не дать апатии и одиночеству угнездиться у тебя в душе. Оставайся в движении или — что тоже неплохо — сиди на месте, но в разных местах, чтобы не успеть заскучать.
Все мои вещи уместились в два чемодана, которые уже стояли у двери. Я в последний раз оглядел комнату. Мне было грустно, и в то же время я испытывал смутную гордость от того, что мне грустно. Все это — опыт, правильно? Все это — жизнь. Я не прав?
Слева стояла кровать, где я — и я до сих пор вспоминаю об этом с нежностью — лишился невинности. Мысленно я приобнимаю себя за плечи; вроде как поздравляю. Анник на этой кровати… что-то делает, откликается на мои действия, подчиняется, требует, обвиняет, прощает, уходит навсегда. Разумеется, мы могли бы остаться друзьями. Я не видел ее уже месяц.
Целая полка книг, которые я оставляю здесь. В основном livres de poche[125] — зачитанные до такой степени, что целлофановая обертка отклеилась от гнутых-перегнутых корешков. Над книгами — картина, намалеванная самолично квартирной хозяйкой, скупые краски раннего кубизма, размазанные по полотну с сумрачной сдержанностью Дерена.[126] Не самое лучшее произведение, подумал я в последний раз и улыбнулся, глядя на мой прощальный подарок, оставленный на столе: аккуратная зарисовка вида из окна, где различим каждый карниз, каждая антенна на соседних крышах, каждый автомобиль внизу у подъезда — результат любопытного черно-белого сочетания реалистичной четкости изображения и торопливой смазанной техники. Честно признаюсь, мне самому очень нравился этот рисунок.
Игровой автомат и горсть франков старого образца на полочке сверху. Волшебный, насмешливый механизм: ты кладешь внутрь всякие штуки, а потом — вроде бы в случайном порядке, но на самом деле согласно заданной программе, — получаешь их обратно. Тебе кажется, будто ты в выигрыше, хотя это не так… впрочем, если играть достаточно долго, то ты, наверное, не проиграешь. Тем более что те штуки, которые ты кладешь внутрь и которые потом получаешь обратно, не имеют никакой реальной ценности. Дешевенькие, никому не нужные безделушки, потертые медные кругляшки. Когда у тебя возникает желание потакать своим слабостям, эту машину можно рассматривать как мрачный символ тщеты всего сущего.
Мои чемоданы у двери, такие насмешливо аккуратные, тщательно упакованы.
Дверь, через которую ко мне приходила Анник. И через которую ушла навсегда. Мне все еще хочется, чтобы она вернулась? И вернулась бы она, если бы знала, что я ее жду?
На столе — батарея бутылок виски. По одной — за каждую выпитую мной бутылку кальвадоса. Под столом — корзина для бумаг, про которую я не забыл. Просто мне было лень ее выбрасывать. Я, конечно, не рылся в ней напоследок, но я точно знал, что там лежит. Номер «Hara-Kiri» («journal bête et méchant»[127]) и «Новой литературы»; театральная программка, которых у меня было две одинаковых, так что я выбросил дубликат; наброски к стихам и рассказам; несколько испорченных рисунков; пара писем от родителей; мандариновая корка и записка от Анник, которую она оставила как-то утром, когда ей надо было уйти очень рано: «Pas mal, mon vieux, t'es pas mal du tout. A demain. A.».[128] Это тоже уже был дубликат, который я выбросил за ненадобностью.
Последний предмет в этой комнате — я. Упакованный под завязку, как мои чемоданы, — мне пришлось сесть на себя сверху, чтобы утрамбовать все, что в меня вместилось. Духовные и чувственные эквиваленты театральных программок, разложенные по хронологии и скрепленные резинками. Смотри, все это было — говорят они, когда я мысленно перебираю их снова и снова. Посмотри вот на это, или на это, или на это. Помнишь, как ты откликался на это… а вот на то? А вот это было дерьмово, да? И Господи, если тебе ни капельки не стыдно, тогда я вообще от тебя отступаюсь. Тебе все-таки стыдно? Это хорошо. Значит, ты еще не совсем конченый человек. Ладно, а теперь посмотри на это — здесь ты себя проявил очень даже неплохо. Проявил искреннюю чувствительность, сострадание и, я бы даже сказал (хотя, может, еще рановато употреблять это слово), мудрость. Скорее всего инстинктивную мудрость, а не ту, что происходит из опыта и размышлений; но все равно это достойно всяческих похвал.
Я рассовал все по местам, затянул ремешки покрепче, поднялся с кресла, подхватил чемоданы и вышел. В кармане у меня лежала книжка, которую я начал только сегодня: «L'Education Sentimentale».[129]
Я знал Рембо, и я могу с уверенностью утверждать, что ему было плевать, какого там цвета «А»: красного или зеленого. Он ее видел такой, какая она есть, вот и все (фр.).
события (фр.).
Ничего (фр.).
Жак-Анри Лартиг, известный французский фотограф.
В здоровом теле здоровый дух (лат.).
Шестидневная война — 5—11 июня 1967, военный конфликт между Израилем и рядом арабских государств — Сирией, Египтом и Иорданией.
Европейская техника тантрического секса, которую практикуют с целью отсрочить оргазм у обоих партнеров, чтобы продлить удовольствие.
адвокат, дающий советы клиенту, подготавливающий дела для барристера и выступающий только в судах низшей инстанции.
Кан-кан, легкий флирт, белое вино (фр.).
новое хирургическое вмешательство Виндзору (фр.).
Говард Хоукс (1896–1977) американский кинорежиссер. Среди его фильмов: «Лицо со шрамом», «Красная река», «Джентльмены предпочитают блондинок».
Большой магазин английских книг в Париже.
сандвич (фр.).
Книга в мягкой обложке карманного формата (фр.).
местный говор (фр.).
клошар, бездомный бродяга, пьяница (фр.).
Два эспрессо, пожалуйста (фр.).
ласковое название клошара (фр.).
шляпа-дыня (фр.).
высокомерие, надменность (фр.).
Привет! (фр.)
Для англичанина, который знает французский, это название может звучать как «Требуйте психов» или «Требуйте яйца» (в значении — мужские яички), так что понимающе-похотливый смех Кристофера вполне понятен.
с «вы» на «ты» (фр.).
Здесь: книжечка автобусных талонов (фр.).
До скорого (фр.).
кафе-автомат (фр).
Это замечательно, но это не плоть (фр.).
«Опасные связи» (фр.).
«Цветы зла», сборник стихов Бодлера.
«Она мне говорила о горестях любви» (фр.). На слух это можно понять и как «Она мне сказала слова любви».
Марка презервативов.
в частности (фр.).
— «От времени и от людей можно ожидать всего, тем они и страшны».— И от женщин тоже.— «Лучше бы…» (фр.)
Здесь: билетер (фр.).
Черная серия (фр.).
Филистер — человек с узким, ограниченным умственным кругозором и ханжеским поведением; синоним слова «обыватель».
Малларме Стефан (1842–1898) — французский поэт-символист.
Шассерио Теодор (1819–1859) — французский живописец, представитель позднего романтизма.
Редон Одилон (1840–1916) — французский график и живописец.
Берн-Джонс Эдуард Коли (1833–1998) — английский художник, мастер декоративно-прикладного искусства, участник движения прерафаэлитов.
Простите, мсье (фр., искаж.).
Я абсолютно уверен, что он англичанин.
Прошу вас… (фр.)
Ценное собрание картин в Лондоне. Особенно славится собранием работ импрессионистов и постимпрессионистов.
сочетание противоположных по значению слов.
Меняйтесь, меняйтесь (фр.).
Французский гражданский кодекс, принятый в 1804 году.
«Маленький петушок» (фр.).
Пикок Томас Лав (1785–1866) — английский поэт и романист.
«Некоторые люди…» (фр.)
отец (фр.).
исторический театр (фр.).
Ты мне нравишься (фр.).
трое английских друзей (фр.).
наедине (фр.).
моя английская подруга, английская подруга, эта английская подруга (фр.).
английский такт (фр.).
я тебя люблю (фр.).
Знаешь, ты мне нравишься (фр.).
Хэмфри Богарт (1899–1957) — американский актер. Его амплуа отличалось большим разнообразием — от холодных преступников до романтических героев, при этом все его роли были проникнуты большим драматизмом.
убийство из ревности (фр.).
А вдохновил его сборник стихотворений в прозе «Парижский сплин» Шарля Бодлера.
Английский гимн.
туалетная бумага (фр.).
Шотландская песня на слова Роберта Бернса.
Багет (фр.) — длинный батон белого хлеба, который у нас называют французским батоном.
Известные английские футболисты, члены сборной, которая в 1966 году выиграла чемпионат мира по футболу, проходивший в Англии; чемпионат мира (фр.).
Но он не жалуется (фр.).
недорогие книжки карманного формата в мягкой обложке (фр.).
Дерен Андре (1880–1954) — французский художник.
«журнал глупый и злобный» (фр.).
Очень неплохо, старик. Очень даже неплохо. До завтра. А. (фр).
«Воспитание чувств» Флобера.