20466.fb2
Явления, события и действия есть такие, какие есть, и результаты их будут такими, какими будут; тогда почему мы стремимся к самообману?
Наверное, я уже вырос. Или «повзрослел» — более верное слово… более «взрослое» слово? Если сейчас мне дадут анкету, я с полным правом проставлю галочки во всех соответствующих графах. Я сам удивляюсь, как хитро я замаскирован. Возраст: тридцать. /Семейное положение: женат. /Дети: есть (1). /Работа: есть. /Собственный дом: есть./ Закладная: есть. /(Пока что мое положение прочно.) /Машина: есть, хотя спорно. /Приводы в суд: один раз; признан невиновным после долгого обсуждения «разумных оснований для сомнений». /Домашние животные: нет, потому что от них беспорядок. /Отпуск за границей: да./ Перспективы: уж лучше им быть. /Счастье в жизни: о да. И если не сейчас, то вообще никогда.
Подобные списки я мысленно составляю в голове в те редкие ночи, когда меня одолевает бессонница и в душе поселяется панический страх. Ни с чего, просто так. Категории этих умозрительных анкет могут варьироваться: я специально подбираю самые агрессивные и заковыристые вопросы — чтобы вернее прогнать изменчивые страхи ночи. Здоров. Белый. Чистокровный англичанин. Половая жизнь: регулярная. Не беден. Не инвалид. Не голодаю. Не религиозен. Эмоционально устойчив. Не параноик на нервной почве. Странно, как много характеристик с приставкой «не». Впрочем, даже негативные характеристики могут иметь позитивный смысл, когда ты лежишь в теплой постели рядом с законной женой, а внизу, в кухне, тихонько гудит холодильник. Это как-то обнадеживает. Я снова чувствую, что живу; я вполне доволен собой и своим положением.
Быть взрослым — это действительно обнадеживает. По крайней мере я думаю, что уже вправе считать себя взрослым. Еще два-три года назад я очень напрягался на этот счет. Почему я не заметил момент перехода — почему не видел, как зажегся некий зеленый сигнал, дающий мне доступ во взрослую жизнь, почему не было никакого знака или уведомления из сфер небесных (пусть без громов и молний, но все-таки), что я теперь взрослый?! Но это чувство растерянности постепенно проходит; может быть, потому что никто не оспаривает мое право быть взрослым. Никто не приходит и не говорит: эту подачу ты запорол, ergo, ты не мужчина, давай возвращайся к началу и пробуй еще раз, с новым набором принципов и заблуждений. Мне казалось, что что-то подобное обязательно произойдет и все снова изменится. Но окружающие меня люди вполне дружелюбны и очень любезны. Иногда у меня возникает мысль, что концепция зрелости — или «взрослости» — держится только на тайном заговоре благовоспитанности и дружелюбия.
Есть и другие способы унять ночные страхи. Иногда, когда я лежу без сна, а где-то там, в темноте, сегодняшний день превращается в завтрашний, я поворачиваюсь к Марион, которая лежит рядом, свесив голову с кровати. Я аккуратно — украдкой — задираю ее ночнушку, которая вечно сбивается у нее в ногах, когда она ворочается во сне. Фокус в том (может быть, Марион тихо потворствует мне, не подавая виду?), чтобы почти овладеть ею еще спящей и разбудить кое-чем посильнее, чем просто поцелуи. На этот раз она никак не хочет просыпаться.
— Что ты делаешь?
— Догадайся с трех раз.
— Мммм.
— МММММ.
— Сегодня какой день, Крис?
— Воскресенье.
— Я что-то устала.
— Но, дорогая. Я не имею в виду воскресенье, не с воскресенья на понедельник, а с субботы на воскресенье. Оно только-только началось. Всего полчаса как воскресенье.
Нас обоих смешит эта педантичная прелюдия к любви.
— Мммм.
Она томно раздвигает бедра, кладет одну руку себе между ног, а свободной рукой притягивает меня к себе. Слов больше нет. Теперь мы общаемся только звуками.
Когда все уже заканчивается (эта фраза по-прежнему возбуждает меня), мы отрываемся друг от друга, сонные и умиротворенные, с чувством, что обладали не только друг другом, но и целым миром друг в друге. Наверное, эти минуты — самые счастливые у меня в жизни. Кое-кто утверждает, что счастье скучно. Но только не для меня. Кое-кто утверждает, что все счастливые люди счастливы одинаково. Даже если оно и так, какая разница?! В такие минуты мне не хочется спорить.
Когда мы перестаем увлекаться теориями? И почему? Что бы вы ни говорили, большинство все-таки перестает. Может быть, тому причиной — какое-то решающее событие, которое убивает нездоровую тягу к теориям? Да, наверное. Но не у всех. Обычно она умирает сама — медленно и мучительно, под воздействием самых разных обстоятельств. А ты потом удивляешься: и чего я с таким упорством цеплялся за эти пустые теории и стоило ли относиться к ним так серьезно?
По воскресеньям я выхожу из дома с утра пораньше. Поворачиваю налево и прохожу мимо отдельных домов, у каждого из которых есть свое название: «Черная подкова» под цветущими каштанами, вся мостовая усыпана лепестками; «Vue de Provence»[130] с зелеными ставнями; «Кокер» со смешным навесом для автомобиля. Названия домов написаны готическим шрифтом на деревянных дощечках, прибитых к стволам деревьев.
Я прохожу через поле для гольфа, еще мокрое от росы, которая поблескивает на солнце. Мне очень нравится здесь гулять; в легкой утренней дымке перспектива слегка смещается и все смотрится по-другому. С возвышения у четвертой метки хорошо наблюдать за крошечными фигурками людей, которые тащат тележки по проходу, расцветающему разноцветными полосатыми зонтиками при первых признаках дождя. Отсюда крики «Вперед!» кажутся такими далекими и смешными (я улыбаюсь, припоминая, как Тони всегда громко вопил в ответ: «Только не надорвись!»). Внизу проезжают сверкающие серебристые поезда; отсюда грохот колес кажется не громче приглушенного тарахтения вязальной машинки. От их окон отражается свет, как будто кто-то пускает зеркальцем солнечных зайчиков. Церковные колокола напоминают засоням, что пора вставать и молиться.
Есть определенная ирония в том, что я вернулся в Метроленд. В школе я бы назвал это le syphilis de l'âme[131] или что-нибудь в этом роде. Но разве взросление не заключается, помимо всего прочего, в том, что ты спокойно гарцуешь на лошадке-иронии без риска быть сброшенным наземь? Тем более что жить здесь удобно. Рядом с магазином грампластинок у нас расположена бакалея, где продают свежайшие яйца с налипшей на них соломой и куриным дерьмом; а в двух минутах неспешной ходьбы от парикмахерской, где Марион делает себе прическу, есть лужок, где пасутся самые что ни на есть настоящие свиньи. Пять минут езды на машине — и ты уже на природе, где о близости города напоминают только огромные бетонные столбы. Когда я был маленьким и мы проезжали мимо этих столбов, я пихал Найджела локтем в бок и шептал: «Смотри, юные голые великанши». Я до сих пор, когда мы проезжаем мимо, всегда вспоминаю это стихотворение, только теперь сравнение кажется мне обязывающим и необязательным.
Когда мы перестаем увлекаться теориями? Мне вдруг вспомнился один холодный декабрьский вечер, когда мы катались с Марион на машине. Мы тогда еще только начали встречаться. В общем, сначала мы покатались по городу и в конце концов остановились на стоянке перед каким-то маленьким кинотеатром. Мы сидели с включенной печкой и говорили. Мы провели столько времени в ее маленьком «моррисе», что я до сих пор помню расположение приборов на его приборной панели — хоть сейчас перечислю их слева направо.
— И что? — Именно так Марион всегда начинала наши с ней разговоры.
— Что? Я по-прежнему тебя люблю.
— Ага. Хорошо. — Поцелуй. И еще. И еще.
— И вчера любил.
— Хорошо. И что?
Я заметил, что подбородок у нее слегка выдается вперед, что придает ей решительный, волевой вид. На самом деле, а вовсе не из-за высокого воротника ее свитера.
— Тебе мало?
— Мне, может, и хватит. А вот тебе мало.
— ?..
— И, стало быть, мало и мне.
— Блииин, опять «Le Petit Coq»? — В этом парижском кафе мы с Марион впервые почувствовали — а я со своей стороны чуть ли не испугался — интерес друг к другу.
— …
— Что ты хочешь, чтобы я сказал? — Мне было действительно интересно. Ну почти.
— Ну, я не хочу, чтобы ты говорил, что, как тебе кажется, я бы хотела услышать.
(Вполне справедливо и ясно; но почему-то от этого проще не стало. Мне всегда казалось, что, чем сильнее любишь, тем проще объясняться с этим человеком. Но оказалось, что тут тоже есть свои сложности.)
— Тогда чего же ты хочешь? — Извечный вопрос.
— Я хочу чувствовать, что ты обо мне думаешь. Обо мне и о своих чувствах.
— Я подумаю. Выйдешь за меня замуж?
— Я подумаю.
— Мне хочется думать, что ты уже думаешь.
Мы говорили и целовались. В кинотеатре закончился сеанс. Зрители разъехались, стоянка опустела. Мы не смогли завести машину: из-за включенной печки сел аккумулятор. В конце концов подъехал мужик из Автомобильной ассоциации, хмуро взглянул на запотевшие окна и буркнул себе под нос:
— Типичный случай перегрева, сэр и мадам.
Тони не приехал на свадьбу. Он прислал мне письмо, где объяснил, что не может присутствовать по принципиальным соображениям. Во всяком случае, так было написано в первой строчке; дальше я читать не стал и выкинул письмо в мусорку. Спустя два дня он позвонил.
— Ну?
— Что — ну?
— Понравилось письмо?
— Я его не читал.
— Бля, почему нет? Я имею в виду, что когда же читать тщательно агрументированный трактат против женитьбы, как не теперь, пока еще не поздно?
— Знаешь, самое забавное, мне это не интересно именно теперь. Ты что, хотел меня отэпатировать?
— Блин, нет, конечно. Из этого мы давно выросли. Нет, просто мне показалось, что ты оценишь глубоко исторический, аналитический обзор твоего предполагаемого поступка.
— Тони, ты настоящий друг.
— Не пойми меня неправильно. Ты знаешь, мне очень нравится Марион. Не мой тип, конечно…
— Меня это радует… хотя мне думается, что, исходя из исторических обстоятельств, ты бы не стал ее отбивать.
— Что-то я не врубаюсь.
— Тогда отъебись, Тони, и не морочь мне голову.
— Я действительно не понимаю, что ты там себе думаешь.
— Значит, кто-то из нас идиот.
— Но все равно это интересно… Я тут посмотрел mariage во французском словаре. И знаешь, все обороты, в которых употребляется это слово, имеют пренебрежительный смысл: mariage de convenance, d'intérêt, blanc, de raison, à la mode..[132] и так далее.
— Mariage d'inclination?[133]
— Вот его я пропустил.
— А я нет. — И я бросил трубку.
А потом я вспоминаю одно хмурое утро, шесть лет назад. Время 11.30. Я стою на тротуаре около Кенсингтонского отдела регистрации браков. Живот сводит неясной болью, в пояснице резко покалывает. Марион стоит рядом. Мы очень стараемся, чтобы наши улыбки выглядели благовидно и искренне, и при этом встревоженно озираемся: не принес ли кто-нибудь конфетти вопреки нашим, настоятельным просьбам этого не делать. Приятели, вооруженные фотоаппаратами, пытаются рассмешить нас и заставить принять какую-нибудь нарочито нелепую позу. Марион изобразила беременную в состоянии тяжкого токсикоза: она наклонилась вперед и сделала вид, что ее тошнит. Кто-то (по-моему, Дейв) притащил антикварный дробовик, и мы приставали к прохожим подходящего возраста, чтобы они попозировали, целясь в меня. Проблема в том, что никто из солидных, респектабельного вида мужчин, которые могли бы сойти за отца Марион, категорически не соглашался на такое кощунство. В конце концов подошел какой-то бродяга относительно приличного вида с магазинной тележкой, в которой лежал весь его немногочисленный скарб, и мы уговорили его встать спиной к камере и прицелиться в меня. Потом нам пришлось чуть ли не силой отнимать у него дробовик: он, по всей видимости, решил, что это — его плата за беспокойство.
Когда мы вернулись в квартиру Марион, чтобы переодеться для свадебного банкета (мы договорились с родителями, что устроим «надлежащий» свадебный банкет, если нам разрешат провести церемонию так, как мы сами того хотим), я обнаружил источник боли в спине: когда я надевал свою новенькую рубашку, я не заметил, что в ней осталась булавка от упаковки. Что же касается боли в желудке, от которой меня крутило все утро, то это, наверное, был страх. Во всяком случае, так я подумал, глядя на нежное, строгое, очень красивое, счастливое и сияющее лицо Марион.
Первую настоящую работу нашла мне Марион. Я тогда подрабатывал учителем на подменах в Уондзуорте: двадцать пять фунтов стерлингов в неделю за сомнительное удовольствие как минимум раз в неделю накачивать шины велосипеда, которые тебе протыкают разные ребятишки из разных школ, и отвечать на вопросы пятнадцатилетних оболтусов о своей сексуальной ориентации. И даже горячее одобрение Тони (он считал, что человек должен ненавидеть свою работу; называл это «социальной закваской») не спасало меня от раздражительной скуки. К счастью, Марион не мешала мне тихо страдать, пока я лежал, уныло разглядывая пятна сырости на потолке сквозь вуаль ее волос.
Как-то раз она показала мне объявление из раздела «Работа». «Рекламному агентству „Эварт и Портер“ требуется квалифицированный писатель для создания рекламных текстов. 1650 фунтов стерлингов в год; возможна прибавка к зарплате каждые полгода. Энергичный, обаятельный…» — и все обычные банальности.
— Не совсем то, чего мне бы хотелось.
— А «то» вообще существует?
К моему несказанному удивлению, меня взяли. Но еще больше я удивился, когда обнаружил, что работа мне нравится. Пренебрежительные насмешки Тони были нейтрализованы одобрением Марион; тем более что эта работа совсем не казалась работой. Это почти все равно как если бы тебе платили деньги за то, что ты играешь в какую-нибудь игру или разгадываешь кроссворд; а во время больших кампаний меня вообще брал азарт. Я помню, как мы проталкивали на рынок новый маргарин для выпечки под романтическим названием «Воодушевление», и, разумеется, ужасно веселились по этому поводу.[134] Нам надо было побить рекламный лозунг конкурирующей маргариновой марки. «Легкий и трепетный, словно „Перышко“» — дали нам образец мнемотехнического лозунга. После долгих и тяжких раздумий мы выдали: «На кухню — с „Воодушевлением“ (симпатичная домохозяйка в сексуальном халатике за плитой с пышными плюшками), „Воодушевление“ — готовим с душой» (румяный повар с дебильно-вдохновенной улыбкой вынимает из печи противень с пышными плюшками) и в качестве специального предложения — «Оценит даже утка „Воодушевление“ для желудка» (довольный сытый утенок мультяшного вида возлежит на подносе с пышными плюшками). Это было нелепо, но очень славно. Тем более что работа в рекламном агентстве была в чем-то даже почетной. Мне говорили, что некоторые писатели и поэты работали в этой сфере; правда, вот так вот с ходу я не мог припомнить ни одной фамилии. Но я точно знаю, что Элиот работал в банке.
Три года спустя — с помощью Дейва — я перешел в издательство «Харлоу Тыосон». Они только недавно открылись, но их броские, ярко оформленные справочники уже можно было найти в каждой кухне, отделанной пробковой плиткой, в каждой ванной, отделанной сосновой вагонкой, и в каждом «Рено-4», раскрашенном в яркий, кричащий цвет. Вот уже пять лет я работаю там редактором и не жалею об этом. Мне очень нравится в нашем издательстве; мы не грыземся с коллегами из-за денег и из-за служебного положения, мы общаемся с приятными, интересными людьми и выпускаем хорошие книги. Например, сейчас я работаю над альбомом по итальянскому Возрождению: репродукции картин и жизнеописания художников на основе труда Вазари. Тони — который возражает против того, что у художников есть какая-то жизнь, помимо их творчества, — уже придумал название глав: Буонарроти буянит. Леонардо лебезит. Сандро сосет. Мазаччио мажет — и так далее. С Тони никогда не обходится без «так далее».
— Чем ты там занимаешься, Крис, во время своих прогулок?
(Когда-то я бы ответил — и при этом довольно искренне, пусть и немного уклончиво: «Я мышцы подкачиваю, чтобы доставить тебе удовольствие», или что-нибудь вроде того. Но я давно отказался от вредной привычки говорить полуправду, равно как и от общения на уровне метакоммуникации:[135] заманчиво в теории, но ненадежно на практике.)
— Наверное, думаю.
— О чем? — Мне показалось, что она слегка огорчилась. Как будто понимала, что ей стоит заняться тем же, но у нее нет на это времени.
— Ну, в основном о серьезных вещах.
— ?..
— Так, о разном. О прошлом и будущем. В общем, о разном. Мирская исповедь себе самому. Я молюсь, люблю и веноминаю.
Снова — грустная, чуть встревоженная улыбка. Она подошла и поцеловала меня. Я рассудил, что ее желание поцеловать меня происходило на уровне метакоммуникации.
— Я тебя люблю, — прошептала она, дыша мне в плечо.
— Я тебя тоже люблю.
— Хорошо.
— Я даже согласен тебя любить восемь раз в неделю.
Она рассмеялась. Я где-то читал, что даже дурацкие шутки воспринимаются между супругами как хорошие шутки.
Еще один обнаруживающий список, который я для себя составил. Перечень причин, почему я женился на Марион.
Потому что я в нее влюбился.
А почему я в нее влюбился?
Потому что она была (есть) чуткая, умная, симпатичная.
Потому что она не использует любовь как способ познания мира: она не рассматривает любимого человека (тут я имею в виду себя) как инструмент для получения информации.
Потому что она не сразу легла со мной в постель, но и не томила меня слишком долго, руководствуясь какими-то идиотскими принципами. А потом, когда мы переспали, она не жалела об этом.
Потому что иной раз мне кажется, что в глубине души я ее побаиваюсь.
Потому что, когда я однажды спросил: «Ты будешь любить меня вечно, несмотря ни на что?» — она ответила: «Ты что, больной?!»
Потому что она была единственным ребенком в состоятельной, благополучной семье. Может быть, деньги и не поддерживают пламя любви, говорит Оден, — но они хорошо его разжигают.
Потому что она с пониманием относится к тому, что я составляю дурацкие списки вроде вот этого.
Потому что она любит меня.
Потому что, если фраза Моэма — о том, что трагедия жизни заключается не в том, что люди умирают, а в том, что они перестают любить, — верна, то Марион — такой человек, с которым, даже если любовь пройдет, все равно что-то останется в качестве компенсации.
Потому что я ей сказал, что люблю ее, и пойти на попятную уже нельзя. И не подумайте: никакого цинизма. Считается, что брак должен строиться на безупречной правде, и если это не так, то рано или поздно это обнаружится. Я лично в это не верю. Брак уводит вас от правды, а вовсе не приближает к ней. И здесь опять — никакого цинизма.
Теперь мы не так часто видимся с Тони. Мы по-прежнему скучаем друг без друга, но оба понимаем, что наши пути разошлись. После Марокко он пару лет прожил в Соединенных Штатах (от кейфа к кичу, как он сам это определил); потом вернулся в Англию, взялся за изучение философии и сделался академическим обозревателем, причем его критика была всегда очень жесткой; он опубликовал сборник стихов и две книги эссе и постепенно вдарился в народную политику. Сейчас он живет с девушкой, чье имя мы никак не можем запомнить, в самом скромном квартале Кенсингтона. В последний раз, когда мы приглашали его к себе в гости, мы сказали ему, чтобы он приходил со своей «женой». Но он сказал, что придет один.
— Жаль, что Келли не смогла прийти, — сказала Марион, когда мы засели за аперитив.
— Кейли. Ну, понимаешь, мы с ней считаем, что у каждого есть право веселиться отдельно — со своими друзьями.
— То есть тебе не хочется, чтобы она с нами знакомилась? Или она сама не хочет знакомиться? Или что?
Тони, похоже, слегка удивился. По-моему, он считает Марион скромницей, потому что она почти всегда молчит.
— Нет. Наверное, ей было бы интересно с вами познакомиться. Просто у нас у каждого свои друзья.
— А ты ей сказал… что мы ее приглашали?
— Вообще-то нет.
— То есть нам уже точно не суждено с ней познакомиться?
— Марион, не будь такой нудной, — скривился Тони. — Тут, кажется, все понятно.
— Да, все понятно. Пойду-ка я лучше накрою на стол.
Мне стало неловко за Тони; между нашими редкими встречами я успевал забыть, какой он упрямый и несговорчивый. Воплощенный дух противоречия. Впрочем, стоило лишь посмотреть на нас, чтобы понять, что каждый из нас собой представляет. Я был в пуловере без воротника, вельветовых брюках и в туфлях «Hush Puppies». Тони — в джинсах «от кутюр», в джинсовом жилете, в рубашке из «мятой» ткани и охотничьей куртке с капюшоном. Его волосы лоснились — может, от геля, но скорее всего он их просто давно не мыл. А в его поношенном рюкзачке, я так думаю, было много всего, чего мне никогда бы не понадобилось. Он по-прежнему выглядел этаким смуглым еврейским живчиком, который бреется по два раза на дню; хотя я заметил, что он стал выщипывать волоски на переносице — в том месте, где у него когда-то срастались брови. И еще у него изменилась манера речи: произношение осталось таким же, но грамматика и словарь стали более просторечными.
В принципе я предполагал, что Тони будет настроен воинственно и агрессивно — такими мы были в школе. Но мне и в голову не приходило, что он устроит «великую битву принципов» по поводу обычного приглашения в гости. В общем, после обмена едкими любезностями мы уселись за стол. Эми сидела на своем высоком стульчике слева от Тони, с желтым слюнявчиком на груди. Тони устроил настоящее представление по этому поводу: надел свою куртку и отодвинулся на несколько дюймов вправо — «из зоны досягаемости плевка», как он это назвал.
— Никогда не знаешь, когда им взбредет в голову плюнуть и куда оно попадет, — заявил он нам со знающим видом человека, у которого нет своих детей.
— Она у нас очень воспитанная и послушная, — твердо сказала Марион. — И она не плюется. Да, солнышко, ты не плюешься? И ведешь себя за столом хорошо? Ну, если только у нее не пучит животик.
Тони изобразил искренний ужас.
— Что общего между нормальными маленькими детьми и неудачно повешенными преступниками?
Марион слегка нахмурилась; я сказал, что не знаю.
— И те, и другие писаются в штаны и портят воздух.
Марион молча передала ему тарелку с супом. Тони воспользовался возможностью еще чуть-чуть сдвинуться вправо.
— Ага, никогда не знаешь. Поэтому я Есе время ношу с собой защитную амуницию. — Он помахал рукавом своей куртки. — При общении с маленькими детьми, при посещении трущоб и при работе в саду. И еще при попытках выбить денежку из Совета по искусствам.
— Как я понимаю, мы представляем опасность с точки зрения общения с маленькими детьми, равно как и посещения трущоб, — сказал я Марион с вполне понятным раздражением.
— Естественно. — Тони повернулся к Эми и попробовал изобразить радушную улыбку. — Тю-тю-тю, — пробулькал он, пародируя доброго дядюшку, впавшего в старческий маразм. — Какая хорошая девочка, как хорошо плюется. Ну давай, деточка, плюнь в дядю Тони. — Он демонстративно закрылся рукавом.
— Очень вкусно, — сказал я Марион, помахав ложкой над тарелкой с супом. Я себя чувствовал более чем неуютно. Марион, наверное, ждала похвалы и от Тони; но он был слишком занят, набивая рот хлебом.
— Расскажи о себе, Тони, — попросила она.
— А что рассказывать? Вазектомия вот у меня… надо как-то сокращать текущие расходы. Понемногу пишу для «Театра на колесах». Пытаюсь привлечь к суду местных фашистов из лейбористской партии. Провожу изыскания для «Кестлера»: «К вопросу о двуличности». Хожу объедаю старых школьных друзей.
— И их жен, — сухо поправила Марион.
— И их восхитительно ироничных, если не сказать — очень язвительных жен.
В этот момент Эми подавилась и закашлялась, а потом ее немножко стошнило; молочная струйка пролилась на пластиковый слюнявчик. Тони победно расхохотался. Эми булькнула ему в ответ. Он сделал вид, что очищает свою куртку, и мы все расслабились. Когда мы приспособились к его нарочитой грубости и непробиваемому солипсизму, все более или менее пошло на лад. Марион однажды назвала Тони бесчувственным. Я сказал, что скорее здесь дело в том, что он как писатель всегда говорит только правду — во всяком случае, как ему видится правда. «А мне казалось, что писатели — более чуткие люди, чем все остальные», — заметила Марион. Я ответил в том смысле, что между чуткостью и обыкновенной вежливостью все-таки есть разница. Сейчас я уже не помню, сумел ли я убедить сам себя.
После обеда мы с Тони пошли прогуляться по саду. Он с пренебрежением отнесся к «эскапистским» цветочкам, но зато очень подробно расспросил меня о почве, об овощах и о вероятном будущем урожае. Он прожил год в каком-то фермерском кооперативе в Уэльсе и, кажется, нахватался там некоторых эмпирических знаний, оставшись в полном неведении относительно основных принципов садоводства.
— Так вот это оно и есть? — спрашивал он с ехидной улыбкой, глядя на грядку с брюквой. — То, ради чего стоит жить?
Я хотел уклониться от ответа на этот вопрос, но когда понял, что ничего не получится, решил ответить вопросом:
— Я смотрю, ты уже не такой аполитичный, как раньше?
— Я придерживаюсь более левых взглядов, если ты это имеешь в виду. Человек не может быть полностью аполитичным.
— Да ладно тебе. В юности мы с тобой были абсолютно аполитичны. Нам это было неинтересно, ну, разве что в качестве повода для издевательств, ты что — не помнишь? Нас тогда привлекало только искусство. Мы — подвижники и потрясатели основ. Неужели ты не помнишь, какими мы были?
— Я помню, что мы были стопроцентными тори.
— Ну нет. Мне так не кажется. Помнишь, как мы ненавидели толстых сытых котов? И bon bourgeois?[136] «Le Belge est voeur…»[137] — начал было я, но не смог вспомнить, как там дальше.
— Мы исповедовали безразличие и неприязнь, а это, насколько я знаю, основы платформы тори. Правильно? Господи, вспомни хотя бы Кубу. Что мы делали — всячески одобряли Кеннеди, словно он Роберт Райан в «Прорыве в Арденнах»? А что мы думали про скандал с Профумо?[138] Мы ему даже завидовали; и это был результат нашего с тобой анализа тогдашнего социально-политического кризиса.
— Но поэзия ничего не меняет в мире, — заявил я рассудительным тоном.
— Очень верно подмечено. Поэтому не пиши стихов, если хочешь что-то изменить. Я сам не знаю, почему пишу; наверное, просто для разнообразия — взамен того, чтобы дрочить. Я как-то тут заходил в книжный, взял наугад томик поэзии. Заглянул в предисловие и прочел там такое: «Эта книга написана, чтобы изменить мир». Усраться можно.
— А ты чего так распалился, не понимаю?
— Потому что причина, по которой поэзия не изменит мир, заключается в том, что ей просто никто не даст его изменить — вот те же сытые жирные коты и не дадут.
— Кто? Какие именно жирные коты? Ты давай уже конкретизируй.
— Их нельзя конкретизировать. Это неопределенные гребаные жирные коты. Подвижные жирные коты. Потому что поэзию задвинули в самый дальний и пыльный угол. Много народу сейчас читает стихи? Примерно столько же, сколько увлекается водными лыжами или пялит козлов на фермах. Их вообще кто-нибудь читает? Да большинство вообще не особенно в курсе, что существует такая вещь, как поэзия.
— В газетах печатают много стихов.
— Ха, а что толку?! Это исключительно чтобы заполнить место. Редактор звонит какому-нибудь стихоплету: ###«Ой, Джонатан, сделаешь нам на этой неделе что-нибудь на четыре строфы?» или «Боюсь, наш балетный критик подвернул запястье, выводя прописные буквы, так что нам срочно нужно что-нибудь длинное, но с короткими строчками. Во, стихи как раз подойдут. Наши читатели любят стихи».
— По-моему, это не совсем справедливо.
(На самом деле, на мой скромный взгляд, это была уже паранойя — горькое раздражение неудачливого писателя.)
— Конечно, это несправедливо. (Слово «справедливо» Тони произнес с таким же сарказмом, с каким обычно произносил «тори».) Но именно так все устроено. Спроси в книжном поэзию, и тебе предложат какие-нибудь сопливые баллады или совсем уж тухлую дрянь. И то же самое, кстати, и с прозой. Нормальных романов уже не пишут. Какие-то контрабандисты, говенные кролики и история — всё.
— А мы знаем, что есть история, — заметил я ностальгически (и подумал, что надо скорей менять тему).
— Ложь, придуманная победителями. Все правильно. Почему никто больше не воспринимает книги всерьез? Я имею в виду за исключением академиков — ну, с них толку мало: они не более чем критики, причем запоздавшие лет на сто. Почему все кривятся, когда писатель делает какое-нибудь политическое заявление? Почему все «левые» книги обязательно должны быть ультрамодными и стильными, чтобы хоть кто-нибудь их прочел, а к тому времени, когда они становятся ультрамодными, их злободневность давно проходит, акценты меняются и бывшая «левая» книга становится консервативной? И какого хрена, — мне показалось, он сейчас задохнется, — какого хрена публика не покупает моих охренительных книг?!
— Может, там слишком много мата? — предположил я.
Он рассмеялся, потом успокоился и вновь принялся отпускать замечания по поводу нашего сада.
— А ты почему ничего не пишешь, перспективный жирный котяра?
Я ему не рассказывал про свой проект: история лондонского общественного транспорта.
— Я… э… ну, я пока познаю жизнь.
Он рассмеялся, хотя на этот раз — одобрительно. Во всяком случае, мне так показалось.
(Но разве это не правда, что я — нет, не «познаю жизнь», я бы не стал определять это так, — стал гораздо серьезней, чем раньше? В школе я называл себя серьезным; однако на самом деле я был просто настойчивым и настырным. В Париже я тоже называл себя серьезным — вспомним, что я стремился постичь некий глубинный синтез искусства и жизни, — но скорее всего я просто пытался придать некую чрезмерную и при этом оправданную значимость легкомысленным удовольствиям. Сейчас я очень серьезно отношусь ко многим вещам и не боюсь, что не выдержу груза своей серьезности.)
— Ты хочешь сказать, что теперь ты живешь в своем доме, а не снимаешь квартиру, — заключил Тони, когда я пересказал ему все предыдущее. Мы дошли почти до конца сада; дом отсюда был практически не виден — только самый верхний этаж, где когда-нибудь будет комната Эми. Или, может быть, ее младшего братика.
— А что в этом плохого, когда ты уверен, что у тебя есть крыша над головой и что она не течет?
— Подход пещерного человека, — скривился Тони.
— И что у тебя есть семья и ты нормально ее обеспечиваешь?
— Шовинизм как он есть.
— И что у тебя есть ребенок.
(Я бы не стал это упоминать при других обстоятельствах, потому что «жена» Тони недавно сделала «чистку», как он это обозвал. Но он меня разозлил своими несправедливыми нападками.)
— Я думал, что это была нежелательная беременность.
— Мы не планировали, чтобы так скоро, да. Но это уже не имеет значения.
— Я тут подумал, что было бы забавно: пусть компания «Durex» выпускает дырявые презервативы, и тогда мы получим новое, зрелое поколение — серьезное, заботливое, ответственное по самые яйца. Кто знает, может быть, они даже начнут покупать мои гребучие книги.
Мы прошли еще дальше и остановились у клумб с душистым горошком.
— Да, кстати. — Тони подвигал локтем вверх-вниз. Этот скабрезный жест мы придумали в школе, и означал он то самое. — Ты уже поимел кого-нибудь на стороне?
Сначала я думал ответить, что это не его собачье дело. Потом решил промолчать. Но, подумав секунды три (почему так долго?), просто ответил, что нет.
— Интересно.
— Что интересно? (Да что он себе позволяет, в конце концов?!) Что люди могут быть верны друг другу целых шесть лет? Ты сам не выдержал бы и недели?
— Нет. Интересно, что ты сделал паузу перед этим «нет». Это как понимать? «Нет, но был бы не прочь»? «Нет, но на прошлой неделе я едва не сподобился»? «Нет, потому что Марион держит меня на коротком поводке»?
— На самом деле это было: «А не дать ли ему по морде? Хотя нет, лучше скажу ему правду». Как я понимаю, вы с Кейли — люди современные, у вас и на этот счет есть договоренность, что каждый свободен в своих поступках.
— Современные, старомодные — не важно, как это назвать. Все что угодно, только не этот твой дремучий иудео-христианский подход, замешенный на морали викторианских дрочил, ненавидевших секс. — Он вызывающе посмотрел на меня.
— Но я не иудей, и не хожу в церковь, и не дрочу — я просто люблю свою жену.
— Все так говорят. И продолжают так говорить, когда заводят любовниц. Как я понимаю, ты до сих пор еще веришь, что смерть — это конец, что после смерти уже не будет ничего?
— Ну конечно.
— Ну хоть какое-то облегчение. И ты спокойно смирился с мыслью, что до самой смерти ты не оприходуешь больше ни одной женщины?! У меня в голове не укладывается, что такое возможно. Я бы просто с ума сошел. Я хочу сказать, я ни капельки не сомневаюсь, что Марион — просто богиня в постели и все такое, что она втыкается пятками тебе в уши и высасывает из тебя все до последний капли, и тем не менее…
Мне хотелось быстрее закончить этот разговор, но то, что он сейчас сказал про Марион… это было настолько противно (убери свои грязные руки от моей жены)… и потом: кто он такой, чтобы учить меня жить?!
— Я не стану вдаваться в подробности, которые, как я понял, ты бы с удовольствием обсудил, но наша с ней половая жизнь, — я умолк на мгновение, уже ощущая себя предателем, — всегда была… ну, в общем, достаточно разнообразной…
Тони снова подвигал локтем вверх-вниз.
— Ты хочешь сказать…
Я все-таки попытался его оборвать:
— Послушай, если ты живешь на линии Метрополитен, это еще не значит, что ты не слышал о… — Я был вне себя от злости и даже не смог завершить фразу. Перед глазами вставали такие картины… мне самому стало стыдно.
— Ты следи за тем, что говоришь, — радостно отозвался Тони. — Неосторожное слово губит человека.
— А что касается того, чтобы не… спать с другими женщинами, у меня к этому свой подход. Не такой, как у тебя. Когда я занимаюсь любовью с Марион, я не думаю при этом: «Надеюсь, я не умру, прежде чем трахну кого-то еще». И потом, если ты привыкаешь… к икре, тебя уже не тянет на… вареную треску.
— В море есть и другие рыбы, не только треска. Рыбы, рыбы, рыбоньки. — Тони не стал продолжать. Он улыбался и ждал, что я подхвачу и продолжу. Я был взбешен и раздражен. И больше всего меня злило мое собственное сравнение.
— И как бы там ни было, я не верю в эти новые постулаты. Раньше было: не ебись на стороне, потому что ты будешь несчастлив, и подхватишь сифилис, и заразишь жену, и у вас будут дети-дебилы, как у Стринберга, или у Ибсена, или у кого там, не помню. Теперь это звучит: ебись на стороне, иначе умрешь от скуки, и сам станешь нудным и скучным, и не познакомишься с новыми, интересными людьми, и в конце концов станешь импотентом со всеми, кроме любимой женушки.
— И это, по-твоему, неправильно?
— Конечно, это неправильно. Это всего лишь модное предубеждение.
— Тогда почему ты так бесишься? Почему с пеной у рта бросаешься на защиту своих убеждений?
— Потому что такие, как ты, вечно изводят таких, как я, всячески нас клеймят и пишут об этом книги. Помнишь, когда мы были совсем мальчишками, кто-то придумал теорию «В поддержку супружеской неверности»? Я признаю, что в каких-то случаях эта идея вполне правомерна. Только в последнее время с ней как-то уж чересчур носятся. Скоро быть верным жене станет просто неприлично.
Тони молчал. Я чувствовал, что он готовит достойную отповедь.
— То есть ты верный муж вовсе не потому, что так завещал Господь Бог?
— Разумеется, нет.
— Тогда, может быть, из таких соображений: не ебись на стороне, чтобы не дать жене повода тоже пойти налево?
— Нет, я в этом смысле не собственник.
— Может быть, в твоем случае дело вообще не в принципах?
Я вдруг встревожился. У меня было такое чувство, как будто меня подталкивают к корыту с раствором, в котором купают овец. Только в корыте не мыльный раствор, а скорее всего кислота — зная Тони. Он продолжал:
— А ты когда-нибудь обсуждал это с Марион?
— Нет.
— А почему нет? Я думал, это — самое первое, что обсуждают женатые пары.
— Ну, если честно, я пару раз думал завести такой разговор, но не знал, как приступить… чтобы она не подумала, что за этим что-то стоит.
— Или, вернее, кто-то.
— Как скажешь.
— То есть ты не знаешь, против она или нет?
— Я уверен, что против. Точно так же, как я был бы против, если бы у нее кто-то был.
— Но она тебя тоже не спрашивала напрямую?
— Нет. Я же сказал, что нет.
— Стало быть, это просто…
— …просто мое ощущение. Но очень сильное. Я это знаю; я чувствую.
Тони вздохнул нарочито тяжко. «Вот сейчас он меня окунет в корыто», — подумал я. С кислотой.
— Чего вздыхаешь? — Я попытался сбить его с мысли. — Я для тебя — недостаточно интересный случай с точки зрения супружеской неверности?
— Да нет. Я просто подумал, как все меняется. Помнишь, еще в школе, когда Жизнь была с большой буквы и нам казалось, что стоит только закончить школу — и вот оно, Настоящее, мы с тобой думали, что жить — значит открывать для себя или самим выводить некие определенные принципы, исходя из которых ты принимаешь решения и делаешь выбор? Тогда это казалось вполне очевидным для всякого, кроме дебилов-дрочил. Помнишь, как мы читали поздние произведения Толстого, все эти памфлеты типа «Как правильно жить»? И я просто подумал, что ты бы, наверное, стал презирать себя, если бы уже тогда знал, что все закончится тем, что ты будешь принимать решения, основываясь на том, что легко подтвердить и оправдать и что не будет тебя беспокоить. То есть не то чтобы это меня удивило. Я просто расстроен.
Потом была долгая пауза, причем мы оба старались не смотреть друг на друга. У меня было чувство, что на этот раз esprit de l'escalier[139] вернется еще очень не скоро. Во всяком случае, не так быстро, как обычно. В конце концов Тони продолжил:
— Я хочу сказать, что я тоже ничем не лучше. Наверное, я принимаю большинство решений, основываясь исключительно на эгоизме, который называю прагматизмом. И это, наверное, так же погано, как и то, что делаешь ты.
Впечатление было такое, что, благополучно меня утопив, он дождался, пока мое тело выбросит на берег, и попробовал меня откачать — не вполне искренне, но и на том спасибо.
Мы вернулись в дом; а по дороге я рассказал ему много чего интересного про овощи и цветочки.
Ирония заключалась в том, что, когда Тони меня отчитывал — а попросту говоря, опускал, — я мог бы высказать ему больше, чем высказал. Ну, хотя бы чуть-чуть побольше. Но может быть, в этом тоже есть какое-то удовольствие — знать, что тебя обругали несправедливо.
Можно ли исповедоваться в добродетели? Я не знаю, но все же попробую. В наше время это достаточно ненадежная идеология. Может быть, «добродетель» — слишком сильно сказано. Это подразумевает что-то уж слишком правильное. Хотя, может быть, и нет. Кто я такой, чтобы отказываться от комплиментов? Если можно обвинить человека в предумышленном преступлении, когда он не сумел помочь тонущему человеку и не вытащил его из воды, то почему его нельзя назвать добродетельным, когда он устоял перед искушением?
Все началось со случайной встречи в метро; в поезде, который отходит от Бейкер-стрит в 17.45. Я уже вошел в вагон, как вдруг мне под ребра воткнулся портфель. Я подвинулся, чтобы освободить место рыхлому толстяку, которых засилье на нашей линии, и тут он радостно гаркнул мне в ухо:
— Ллойд! Ллойд, ты?!
Я обернулся.
— Пенни. — Я знал, что он Тим; он знал, что я Крис. Но даже в школе, когда мы играли в одной регбийной команде, мы всегда называли друг друга только по фамилиям. Потом, уже в шестом классе, он ушел в математический класс и стал там старостой; с тех пор мы с ним почти не общались — наши классы враждовали друг с другом, — и только обменивались кивками на переменах, когда мы с Тони громко обсуждали динамическую неоднозначность Хопкинса.
Он ни капельки не изменился. По-прежнему был коренастый, курчавый и круглый — в общем, истинный староста класса, даже в стандартном наряде пассажира подземки из тех, что ездят по сезонным билетам. Я знал, что он учился в Кембридже за счет компании «Шелл»: 700 фунтов стерлингов в год в обмен на три года работы в компании по окончании университета (обычная практика в крупных фирмах; мы с Тони называли это силовыми приемами правящих классов). Пока поезд тащился до Финчли-роуд, Пенни рассказывал мне про свое житье-бытье: он был женат, причем познакомился со своей женой на «вечеринке в пижамах» — наверное, самое идиотское из всех идиотских мест для знакомства; проработал в «Шелле» пять лет, потом перешел в «Юнилевер»; трое детей, две машины; сейчас он откладывает средства, чтобы дать детям достойное частное образование — в общем, обычная история банального процветания.
— Есть с собой фотогографии? — спросил я, млея от скуки.
— Какие фотогорафии?
— Ну, жены и детей… ты разве не носишь с собой фотографии жены и детей?
— Я вижу их каждый день утром и вечером и целый день по выходным — зачем мне таскать с собой их фотографии?
Я улыбнулся. За окном как раз проплывало новое здание больницы с той стороны футбольного поля. С этого расстояния футбольные ворота казались размером с хоккейные. Был ранний вечер, и по траве низко стелился туман. Я тоже начал рассказывать Пенни про свою жизнь. Может быть, это было вызвано чувством вины, что я невольно его обидел, а может, я говорил правду, — но мне показалось, что в пересказе моя жизнь мало чем отличалась от его жизни, разве что он меня обошел в смысле количества наследников.
Я обнаружил, что, если как-то абстрагироваться от моих безотчетных реакций на Пенни, мы с ним очень неплохо поладили. Я сказал, что подумываю написать социальную историю лондонского транспортного сообщения.
— Ой как интересно! — воскликнул он; и, признаюсь, его реакция была мне приятна. — Всегда хотелось узнать побольше об этой области. Знаешь, я тут на днях встретил Дикки Симмонса — ты, наверное, его помнишь, — и мы как раз говорили обо всех этих тоннелях под городом. Метро, тоннели почтового сообщения… Он много знает о таких вещах; работает в Лондонском муниципалитете. Тебе надо бы с ним повидаться. Может быть, он тебе будет полезным в плане информации.
Да, вполне может быть. В школе Симмонс был стеснительным, робким мальчиком: одиноким, непредсказуемым, с перхотью в волосах и болезненно неуверенным в себе. И вид у него был соответствующий — весь такой страшненький, лопоухий. В школе мы все в обязательном порядке стриглись очень коротко, и такая прическа только подчеркивала его неказистую внешность. На переменах он обычно забивался куда-нибудь в угол, утыкался своим длинным носом в какую-нибудь непонятную книжку по сексологии и безуспешно пытался пригладить свои лопоухие уши, которые росли под углом в девяносто градусов к голове. Тогда для него не было никакой надежды.
— Вот что мы сделаем, — продолжал Тим. — Через месяц у нас будет встреча выпускников. Я скажу ближе к делу, где и когда, и ты приходи тоже. Заодно и повидаешься с Дикки.
Я уныло пообещал, что буду иметь это в виду. А пока суд да дело, он пригласил меня с Марион на маленькую вечеринку «с вином и сыром» в ближайшую субботу. Я сказал, что мы, наверное, придем — если только не надо будет облачаться в пижамы.
Но в субботу вечером мы не смогли найти никого, кто бы посидел с ребенком, поэтому я пошел один. Сценарий избитый: муж впервые за несколько лет попал на вечеринку один, без жены, — спиртное льется рекой — девушка, одетая по моде пятидесятых годов, с «мгновенной» помадой (все это вместе производит на мужа этакое ностальгическое, чуть ли не фетишистское впечатление) — разговор ни о чем — оба пьяны и смеются — легкий флирт, вербальные «обжимания». А потом — как-то вдруг — все пошло вкривь и вкось. То есть по отношению к моим безобидным фантазиям.
— Ну что, пойдем? — неожиданно спросила она.
— Куда пойдем? — растерялся я.
Она взглянула на меня, как на полного идиота, и проговорила угрожающе серьезным тоном:
— Трахаться.
(Сколько ей было лет, интересно? Двадцать? Двадцать один?)
— Ну, насчет этого я не знаю. — Я вдруг покраснел, как пятнадцатилетний девственник, очень надеясь, что она не заметит, как у меня встало. Явно не ко времени, хотя и понятно — почему.
— А почему нет? Боишься засунуть свой причиндал туда, где уже побывал твой язык? — С этими словами она быстро шагнула ко мне и поцеловала в губы.
Такой паники я не испытывал уже много лет. Я очень надеялся, что у нее эта новая помада, которая не оставляет следов. Я опасливо огляделся: не заметил ли нас кто-нибудь. Вроде бы не заметил. На всякий случай — просто чтобы удостовериться — я еще раз оглядел комнату. Никто не смотрел в нашу сторону. Понизив голос, я твердо проговорил:
— Я женат.
— У меня нет предубеждений на этот счет.
Самое странное, что я вовсе не чувствовал, что ситуация неудобная с точки зрения морали (может быть, потому что эта милая девушка ничего для меня не значила); это была неудобная ситуация всего лишь с точки зрения общения. Я слегка успокоился — вернул себе уверенность и самообладание.
— Очень за тебя рад. Но видишь ли, «я женат» — вполне однозначный ответ.
— Как обычно. И что он значит на этот раз? «Мы с тобой переспим, но только разок, а потом разбежимся без всяких обид»; или «Мы с тобой переспим, и ты мне нравишься, но не рассчитывай, что я ради тебя брошу семью»; или «Меня жена не поймет, и я даже не знаю, спать нам с тобой или нет, но может, мы просто куда-нибудь сходим, выпьем, поговорим»; или просто «Я не хочу с тобой спать»?
— Если надо обязательно выбирать из этих четырех, то тогда последнее.
— В таком случае… — она наклонилась ко мне так близко, что мне пришлось отодвинуться, — …не возбуждай понапрасну разгоряченных девочек. Это, знаешь ли, опасно.
Господи. Откуда такая агрессия? Неужели они теперь все так разговаривают?! Десять лет разницы вдруг показались мне целой эпохой. И я подумал: погоди, это я здесь большой и взрослый; этоя опытный и искушенный, но при этом сдержанный и знающий себе цену; принципиальный, но не закосневший в своих принципах. Это я.
— Что еще за ерунда?
— Ну, ты же не будешь отрицать, что ты — как бы ты это сказал? — меня завлекал?
— Ну, не больше, чем ты — меня.
(В наше время нельзя даже сделать девушке комплимент без того, чтобы тебя не обвинили в нарушении обещаний.)
— Но я и пыталась уйти с тобой, правильно?
— Я признаю, что немного с тобой… флиртовал.
— То есть ты меня возбуждал понапрасну, потому что ты не собирался со мной идти. — И она повторила терпеливым и снисходительным тоном, словно говорила с тупым ребенком: — Не возбуждай понапрасну разгоряченных девочек.
Самое странное, что я по-прежнему находил ее очень даже привлекательной (хотя вблизи ее черты казались чуть резковатыми); и мне по-прежнему хотелось ей понравиться.
— Но почему все должно быть таким предсказуемым и обязательным? Неужели нельзя просто посидеть, поболтать, послушать музыку? Если ты… я не знаю… открываешь пакетик с финиками, обязательно есть его сразу весь?
— Спасибо за образное сравнение. Но тут дело не в том, сколько съесть и когда. Дело в искренности намерений. Ты был неискренним. Ты…
— Ну хорошо, хорошо. — Мне совсем не хотелось выслушивать все по новой. — Признаю, я был немного неискренним. Но не более, как если бы я спросил, где ты работаешь, ты бы ответила, а я бы сказал: «Как интересно», хотя на самом деле считал бы, что это самая скучная работа на свете. Просто так принято в обществе… есть какие-то нормы общения…
Она одарила меня жгучим взглядом, составленным в равных долях из недоверия и презрения, и ушла. Почему меня обвинили в обмане? Мне было даже обидно. И почему существует так много недопонимания, когда речь заходит о сексе?
Позже, уже по пути домой, я вспомнил теорию пригородного секса, которую придумал Тони и которой поделился со мной, когда нам обоим было шестнадцать и только еще предстояло выйти на дорогу без указателей. Лондон, объяснил он, это центр, где сосредоточены власть, промышленность, финансы, культура и вообще все ценное, важное и хорошее; следовательно, и секс тоже. Во-первых, сколько там проституток с золотыми цепочками на щиколотках; во-вторых, посмотри, что творится в вагонах метро: повсюду молоденькие потаскушки в обтягивающих нарядах, стоят — прижимаются задницами к карикатурам Гроша. Теснота, запах пота, суета, напор большого города — все ревет: «СЕКС» для любого более или менее проницательного наблюдателя. Но по мере того как ты удаляешься от метрополиса, продолжал Тони, сексуальная энергия постепенно слабеет, и где-нибудь в Хитчине, Уэндовере или Хейуард-Хит люди уже сверяются с книжками, чего и куда совать. Этим, кстати, и объясняются широко распространенные в деревне сексуальные злоупотребления с животными, а именно — полным невежеством. В больших городах никто не использует бедных зверюшек в сексуальных целях.
Но в пригородах и предместьях, продолжал Тони (вполне вероятно, тогда он пытался помочь мне понять своих родителей), образуется некое промежуточное пространство сексуальных сумерек. Пригороды и предместья — Метроленд, к примеру, — эротически сонные или даже, верней, усыпляющие; и тем не менее именно здесь рождаются самые изощренные желания, которые «поражают» самых неподходящих людей. Здесь ты никогда не знаешь, чего от кого ожидать: дешевая проститутка может послать тебя куда подальше; благополучная супруга какого-нибудь гольфиста может наброситься на тебя безо всяких прелюдий, сорвать с тебя школьную форму и проделать с тобой самые что ни на есть извращенные, замысловатые штуки; с продавщицами из магазинов может повернуться и так, и этак. Папа Римский запретил монахиням селиться в пригородах, утверждал Тони. Именно здесь, говорил он, случается по-настоящему интересный секс.
В тот вечер мне показалось, что что-то в ней все-таки было, в этой теории.
Мы с Марион не видели дядю Артура уже несколько месяцев, а потом позвонил Найджел и сказал нам, что дядя умер. Не буду врать: никто из семейства не облачился в траур. Скорбеть никто не собирался; если кто и сподобился на какое-то чувство, то исключительно — на удивление. За последние пятнадцать лет я не воспылал к дяде нежной любовью; единственное, на что меня хватило, — это понять, что его неприязнь ко мне достойна всяческого уважения, потому что она была честной. И еще я отдавал должное его извращенной самодостаточности.
Под старость он стал еще более откровенным обманщиком, если такое определение вообще уместно. В лучшие годы все его выходки были тщательно продуманы и спланированы: он вечно жаловался на поясницу и на боли в колене — по его «честному» взгляду можно было заподозрить, что он нагло врет, но была все-таки вероятность, что он говорит правду. И только потом, когда он как бы вскользь упоминал о каком-то занятии, которое просто физически невозможно выполнить с больной поясницей или с негнущимся коленом, ты понимал, что тебя обманули. И оставалось лишь улыбаться, признавая свое поражение.
Но в последние годы дядя оставил все эти тонкости. А про элементарную вежливость он забыл еще раньше.
— Хотите чаю? — спрашивал он, приподнимался на дюйм над креслом и падал обратно с натужным: «Ох». — Проклятое колено/нога/печень, — сообщал он Марион и даже не утруждал себя пылкими благодарственными словами (из которых раньше устраивал целый спектакль), когда она вызывалась сходить на кухню и приготовить чай. Из-за всяческих хворей-болезней — долгосрочных, хронических, рецидивных и одноразово-однодневных — он не мог ничего делать: менять прокладки в водопроводных кранах, протирать пыль на верхних полках, штопать одежду, мыть посуду и провожать нас с Марион до порога. Однажды, когда он за полчаса успел пожаловаться на артрит большого пальца, помутнение зрения и боль в ноге, Марион предложила вызвать врача.
— Чтобы выкинуть деньги на ветер?! Они же все коновалы, все до единого! Им только и нужно, чтобы вытянуть из тебя больше денег: даже если ты совершенно здоров, они объявят тебя больным. И залечат до смерти.
— Но, Артур, — Марион изобразила тревогу, — а вдруг это что-то серьезное?
— Ничего такого, чего нельзя вылечить дополнительной мягкой подушкой. — Он сделал вид, что потянулся за этой самой подушкой. — Ох, э… спасибо, малыш. — После чего он добавил с сознанием исполненного долга: — Проклятое колено.
Его беспредельная подлость, которую раньше он еще хоть как-то маскировал, со временем проступила во всей красе. Такой он был человек: находил удовольствие в том, чтобы делать ближнему мелкие гадости. Его пес Фердинанд умер вскоре после того, как дядюшка решил, что количество мяса в собачьей еде явно излишне, и стал кормить Фердинанда «съедобной» смесью, которая состояла наполовину из сухих собачьих котлеток и наполовину из древесных опилок. Он бы, наверное, разбавлял водой даже воду для Фердинанда, если бы знал — как.
К старости он растерял всех друзей. Он не чинил изгородь вокруг сада, никогда не задергивал занавески на окнах и любил раздражать соседей затяжными приступами чесотки. На Рождество он рассылал старые открытки, которые раньше присылали ему, с нарочито зачеркнутой подписью предыдущего отправителя. Нередко случалось, что он — ничтоже сумняшеся — присылал нам с Марион ту же самую открытку, которую мы отправляли ему на прошлое Рождество.
Остальную переписку он вел преимущественно с директорами фирм, продающих товары по почте. Надувать эти фирмы было одним из любимым дядиных развлечений. И надо сказать, у него это здорово получалось. Тактика заключалась в следующем: он отправлял в фирму заказ на товары с оплатой по получении; когда товар доставляли, дядя ждал месяц, чек выкидывал в мусорное ведро и давал указание банку не оплачивать чек данной фирмы, буде таковой придет. А когда дядюшке присылали запрос и повторный чек, он писал в фирму длинное гневное письмо (причем ставил дату двумя-тремя днями позже; якобы он отправил письмо еще до того, как ему выслали повторный чек, и оно просто чуть задержалось на почте), в котором жаловался на низкое качество товара, требовал заменить его, прежде чем он вышлет назад испорченный, и просил заранее оплатить ему почтовые и упаковочные расходы. У него были и другие — еще более коварные — уловки, и нередко случалось, что он получал форменную офицерскую куртку добровольческого резерва ВМС или самозатачивающиеся садовые ножницы с пластиковыми ручками всего за несколько марок, аккуратно отклеенных на пару от старых конвертов.
Я так думаю, что некоторые дядюшкины «болячки» были вполне настоящими — хотя сомневаюсь, что он сам различал настоящие и придуманные, — и в конце концов довели его до фатального сердечного приступа. Меня не особенно тронула его смерть; как не тронуло меня и то, что он умер в одиночестве, — в конце концов, он сам это выбрал. Меня расстроило другое: когда мы с Найджелом приехали прибраться в дядином доме, зрелище было поистине удручающим. Пока Найджел без умолку болтал об отвратительных деталях смерти, которые, как я понял, его очень интересовали, я уныло обозревал дом, полный свидетельств о незаконченных делах, которые смерть оборвала на середине. Меня вовсе не удивила гора немытой посуды — это было типично для дядюшки, который сокращал расходы на воду и мыл посуду раз в две недели, а использованной водой поливал розы. Но повсюду валялись вещи — брошенные, покинутые, оставленные за ненадобностью. Наполовину использованная упаковка ежиков для прочистки курительной трубки, из которой торчала одна узкая щеточка — следующая, которую дядя Артур собирался использовать. Закладки (а если точнее, обрывки газет) торчали из книжек, обозначая места, дальше которых дядя уже никогда не прочтет (не то чтобы меня это особенно волновало). Одежда, которую любой другой давно бы выкинул на помойку, а дядя Артур проносил бы еще добрых пять лет. Часы, которые пока идут, но скоро уже остановятся без завода. Дневник, который обрывается на 23 июня.
Кремация была не хуже, чем семейные сборища на Рождество или время, проведенное в раздевалке с регбийной командой, в которой ты тоже играешь, но без всякого энтузиазма. Потом, когда все закончилось, мы вышли на улицу — около дюжины человек, которых смерть дядюшки собрала вместе. На улице было противно и жарко. Мы неловко сгрудились в кучу, читали надписи на венках и отпускали короткие замечания по поводу автомобилей друг друга. Я заметил, что на нескольких венках не было карточки с фамилией отправителя; может, это были венки от администрации крематория — чтобы мы, то есть безутешные родственники, не особенно огорчались при виде бедненького антуража «нашей» кремации.
Когда мы собрались ехать домой, Марион села за руль. Я сидел на переднем сиденье, держа на руках Эми и прислушиваясь к болтовне каких-то невразумительных родственников на заднем сиденье. Я немного поразмышлял о смерти дяди Артура, о том, что его больше нет — его просто не существует; сами собой мои мысли скатились к тому, что и меня тоже когда-то не будет. Я не думал об этом уже много лет. Не задумывался — и все. А потом вдруг понял, что размышляю об этом почти без страха. Я попробовал еще раз — теперь серьезнее, — пытаясь вызвать панический страх с упорством закоренелого мазохиста. Но ничего не добился; я был абсолютно спокоен. Эми что-то радостно лопотала и передразнивала рев двигателя. Жизнь казалась прекрасной.
В тот вечер — Марион сидела шила, а я читал книгу — мне почему-то вспомнился давешний разговор с Тони в саду. Я задумался, сколько мне еще осталось жить: тридцать лет, сорок, пятьдесят? И будут ли у меня в жизни другие женщины — кроме жены? Не ебись на стороне, чтобы не дать жене повода тоже пойти налево, — сказал тогда Тони. Но хватит ли меня на пятьдесят лет? И почему я до сих пор был верен жене — потому что мне все еще нравится заниматься с ней любовью (кстати, откуда это дурацкое «все еще»)? Стало быть, верность — следствие сексуального удовольствия? А если желание ослабевает и появляется timor mortis[140] — что тогда? И что, если в будущем тебе станет скучно с теми, кто рядом, и захочется новых, еще не затасканных впечатлений? В конце концов, секс — это тоже своеобразное путешествие. Охота к перемене мест.
— Помнишь ту вечеринку у Тима Пенни? — Я решил, что пришло время опровергнуть умозаключения Тони по поводу нашей с Марион семейной жизни.
— Мммм… — Марион даже не оторвалась от своего шитья.
— Так вот, там кое-что произошло. (Почему, интересно, я так разнервничался?)
— Мммм?..
— Я… я познакомился с девушкой, которая хотела со мной переспать. Буквально тащила меня в постель.
Марион на мгновение подняла голову, насмешливо взглянула на меня и снова вернулась к своему занятию.
— Это приятно, что не я одна считаю тебя привлекательным.
— Нет, я имею в виду — она действительно меня домогалась.
— Я ее понимаю.
Я ничего уже не понимал. Вообще я заметил, что всякий раз, когда мы с Марион начинаем говорить о чем-то по-настоящему серьезном, я никогда не могу предугадать, куда зайдет разговор. Я не имею в виду, что она меня не понимала; может быть, она понимала меня даже слишком хорошо… но у меня всегда возникало чувство, что меня перехитрили. Хотя я знал, что она не хитрит.
— Но я не поддался.
— …
— Она была очень хорошенькая, если честно.
— …
— Просто меня немного расстроила сама ситуация. — Черт, почему у меня такой слабый голос?!
— Крис, когда ты уже повзрослеешь? Она тебе просто понравилась, вот и все.
— Нет, не понравилась… дело не в этом. Наверное, я просто подумал, что вот нам обоим уже под тридцать… то есть вообще, как отвлеченное размышление… так вот, я подумал, может ли так получиться, что кто-то из нас переспит с кем-то еще.
— Ты имеешь в виду, переспишь ли ты с кем-то еще. — Это было похоже на то, как если бы ты разложил пасьянс, но тут кто-то пришел и смешал твои карты. И так — раз за разом. — И ответ будет: конечно, да, — сказала она, посмотрев на меня.
— Да ладно тебе…
Но почему я отвел глаза? Я уже чувствовал себя виноватым, как будто она разложила передо мной полароидные фотографии моих приключений на стороне.
— Конечно, у тебя будут какие-то женщины. Я имею в виду, не обязательно прямо сейчас и не здесь. Да, я очень надеюсь, что все-таки не в нашем доме. Но когда-нибудь потом. Я в этом даже не сомневаюсь. Когда-нибудь. Это же так интересно — слишком интересно, чтобы не попробовать.
— Но я не пробовал и не хотел пробовать. — Теперь я не только чувствовал себя виноватым, но еще и расстроился. И если честно, сейчас мне не хотелось все это переживать.
###Может быть, где-то в глубине души я хотел сберечь все эмоции — даже самые неприятные — на потом.
— Это нормально, Крис. Ты, когда женился на мне, не ждал, что я буду девственницей; а я, когда выходила за тебя замуж, не ждала, что у меня будет фантастически верный муж. Думаешь, я не знаю, что это такое, когда тебе становится скучно в постели и хочется новых ощущений?
Вот блин! Кажется, разговор окончательно выбился из-под контроля. Я не хотел это слушать — то, что она сейчас говорила.
— Сказать по правде, я рассуждал в общих терминах… ну, знаешь, с точки зрения общей морали… или даже (слабым голосом)… философии. И я не думал конкретно о себе. Я думал о нас обоих… вообще обо всех.
— Нет, Крис. Ты не думал о нас обоих. Иначе ты бы давно уже спросил у меня.
— ?..
— Но хотя ты и не спрашивал, ты, наверное, знаешь, что ответ будет: да. Я попробовала один раз. И да: всего один раз. И нет: для нас с тобой это не значило ничего, тем более что тогда у нас все равно что-то не ладилось. И нет: я не жалею о том, что сделала. И нет: ты не знаешь его и даже не слышал о нем.
Господи. Блин. Твою мать. Она посмотрела мне прямо в глаза — честно, открыто, спокойно. И именно я отвел взгляд. Все шло не так.
— И с тех пор у меня больше не было искушения. И теперь, когда есть Эми, уже, наверное, и не будет. И все хорошо, Крис. Действительно хорошо.
Блин. Господи. Твою мать. Сам нарвался — да. Хотел получить ответ — получи. Но все равно неприятно.
— Наверное, я получил тот ответ, которого добивался, — уныло выдавил я. Марион подошла ко мне и ласково погладила меня по затылку. Мне нравилось, когда она меня так гладила.
Что я должен был чувствовать? Что я чувствовал? Что все это даже забавно. И интересно. И еще я почти гордился, что Марион до сих пор способна меня удивить. Ревность, злость, раздражение? Они, наверное, были бы неуместны. Я решил приберечь их на потом.
В ту ночь я любил Марион с лихорадочным усердием. И все вышло очень неплохо, как оказалось. Уже потом, когда мы собрались засыпать, Марион удивила меня еще раз.
— Ну как, лучше было?
— Лучше, чем что?
— Чем та девица на вечеринке у Тима Пенни?
Как она могла поддразнивать меня, когда… когда… Но с другой стороны, мне было чуть ли не приятно, что она это может и делает.
— Ну, она была неплохая. Наверное, даже весьма неплохая для такой молодой девчонки. Но знаешь, как я всегда говорю: кто позарится на бормотуху, когда можно пить коллекционные вина?
— Запойный пьяница, — рассмеялась она.
— Гурман, — поправил я, и мы заснули, довольные и счастливые. Может быть, все действительно было хорошо?
Я все же решил пойти на встречу выпускников, куда приглашал меня Тим Пенни, — исключительно из насмешливого любопытства. Какими Стали мои одноклассники, с большинством из которых я не виделся лет двенадцать-тринадцать? Кто придет, кого я узнаю? Осталась ли у Бортона — который сидел передо мной целый год, когда мне было четырнадцать, — та хрящеватая шишка над левым ухом; а если осталась, то, наверное, он прикрывает ее волосами, тщательно уложенными феном? Будет ли Стейнвей, как раньше, периодически бегать в сортир на предмет быстренько подрочить и возвращаться вялым, но довольным? По-прежнему ли Гилкрист будет влажно и глухо «хлюпать» руками (может быть, он устроился на работу в студию звуковых эффектов на Би-би-си)? Сколькие из «наших» успели уже облысеть? Может, кого-то уже нет в живых?
Мне нужно было как-то убить два часа до начала торжественного обеда, и мы с Тони договорились встретиться и чего-нибудь выпить. Я предложил — поскольку от «Харлоу Тьюсон» мне было туда две минуты ходьбы — встретиться в Национальной галерее; но Тони сказал, что он давно уже не посещает кладбища. И я все же решил заглянуть туда сам, минут на пятнадцать—двадцать.
— Ну чего, есть какие-нибудь новенькие надгробия? — спросил Тони с обычной ехидной улыбкой, когда — уже в баре — мы взяли выпивку (белое вино — мне, а ему — виски и кружку «Гиннесса»).
— Там очень хорошая выставка Сера. И еще — новый Руссо. Хотя я их особенно не рассматривал. (Тони отпил пива, и у него под носом остались «усы» из пены.) В последнее время меня больше тянет к старым мастерам: Пьеро, Кривелли, Беллини.
— И правильно: нет смысла искать на кладбище чего-то живое. На кладбище надо рассматривать мертвецов.
— Стало быть, надо быть мертвым, чтобы туда попасть?
— Некоторые притворяются живыми. Но ископаемое старичье, которое работало в давно вымершей манере… вот у них можно сосредоточиться и иа технике, и на сюжете. Кривелли — да.
Я не стал говорить, что святые и мученики Кривелли — изможденные, готические лица и объемные драгоценные камни — кажутся мне очень трогательными.
— Помнишь наши глупые эксперименты с музыкой и картинами? — Мне было действительно интересно, что он теперь думает по этому поводу.
— А чего в них было такого уж глупого? — Я всегда забываю, как он быстро заводится. — Я хочу сказать, мы с тобой были на правильном пути, разве нет? Просто мы выбирали не те подопытные экземпляры: искать искру отклика в сытых обывателях, которые ездят в метро по сезонным билетам, — все равно что ждать мощной эрекции от евнуха. Одинаково бесполезно. Но по крайней мере мы что-то искали, мы верили, что искусство изменит мир, что это не просто акварельная дрочиловка.
— Гм.
— Что ты имеешь в виду, гм?
— А ты никогда не задавался вопросом, что, может, оно так и есть?
— Крис… — Его голос звучал удивленно и разочарованно, а вовсе не зло и презрительно, как я почти ожидал. — Только не говори мне, что и ты тоже… Я хочу сказать: я и сам понимаю, что наезжаю на тебя слишком часто и иногда не по делу. Но ведь ты так не думаешь, правда?
В кои-то веки что-то задело Тони по-настоящему; и я в кои-то веки был вовсе не расположен его успокаивать. Мне вспомнилось, что он говорил про Марион и про наши цветы в саду.
— Я не знаю. Раньше я думал, что знаю. Но мне по-прежнему все это нравится: читать, ходить в театр, в музеи… смотреть на картины…
— На мертвые картины, написанные мертвецами.
— Старые картины, да. Мне все это нравится. Я просто не знаю, есть ли какая-то связь между ними и мной… когда-то мы убеждали себя, что связь есть. Но теперь я не знаю.
— Только, пожалуйста, не начинай про Вагнера и нацистов, я тебя умоляю.
— Ладно. Но разве все это не похоже на религиозное заблуждение? Лишь потому, что искусство многого требует для себя, это еще не значит, что его требования правомерны.
— Ннннет, — сказал Тони так, словно обращался к ребенку.
— И я, честно сказать, не думаю, что наши эксперименты, как мы их называли, говорили о чем-то таком…
— Ннннет.
— Так что единственный способ выяснить, акварельная это дрочиловка — по твоему меткому выражению — или нет, это заглянуть в себя.
— Ддда.
— Наверное, как только мы занялись поисками ответа, моя убежденность постепенно стала сходить на нет. — Я взглянул на Тони, думая, что он будет злиться; но он только болезненно хмурился. — Я хочу сказать, я вовсе не отрицаю, что все это… — я снова нервно взглянул на него, — …забавно, и знаешь, трогательно, и все такое. И еще интересно. Но если говорить о том, как оно реально воздействует… что тут можно сказать? Что ты можешь сказать в пользу Национальной галереи?
— Все дерьмо, я согласен.
— Нет… для согласия должны быть причины. Заставь ее всю исключительно тем, что тебе нравится, — тем, ради чего ты готов положить если не свою жизнь, то жизни других людей… и все равно, что ты получишь в итоге? Что ты сможешь сказать в ее пользу, кроме того, что уж лучше смотреть на картины, чем шататься по улицам, и что уровень преступности в галерее — я имею в виду изнасилования, кражи и вооруженные ограбления — значительно ниже, чем в общем по городу?
— А ты не впадаешь ли в буквализм? Мне все это напоминает подход советских деятелей от искусства: всякое произведение должно приносить пользу, причем немедленно.
— Нет. Это тоже полная ерунда.
— Тогда что изменилось? Искусство уж точно не изменилось, друг мой. Можешь мне поверить. По мне, так все стало продажно.
— Дурацкое замечание.
— Ладно, а что стало с тобой? Я хочу сказать, даже когда ты жил в Париже…
— Это было десять лет назад. Всю мою взрослую жизнь назад.
— Ага, новое определение «взрослой» жизни: время, когда человек продается.
— Я тебе говорил… на прошлой неделе у нас в саду… что я просто не вижу, как оно изменяет мир. Конечно, для нас это большая радость, что был Ренессанс и все такое; но речь идет не об изменении мира, а просто об эго, правильно?
Тони перестал хмуриться и вновь перешел на свой обычный дидактический тон:
— Ты же не думаешь, что воздействие искусства должно быть всеобщим?
— Я считаю, что оно может быть таковым; но все это только теория. Как мне кажется, все зависит от веры… а я свою веру утратил.
— Очередная победа сокрушительной силы буржуазии, — печально констатировал Тони, обращаясь скорее к себе. — Путешествуешь со своими pantoufles[141] да?
— Нет.
— Жена, ребенок, работа в солидной фирме, страховка за дом, цветочный сад. — Слово «цветочный» он презрительно процедил сквозь зубы. — Меня не обманешь.
— И что это доказывает? Ты, кстати, и сам далеко не Рембо.
— И что мы делаем сегодня вечером? — Тони, похоже, завелся. — Снова в школу, назад в старые добрые времена? Краткосрочный визит к мертвым картинам раннего Возрождения, а потом трогательная встреча выпускников? По мне, так самое что ни на есть буржуазное времяпрепровождение.
— Все не так, как ты думаешь. Сейчас я счастлив. По-настоящему счастлив. Чем это плохо?
— Но все свидетельствует против тебя.
— Ты же меня хорошо знаешь. Ты должен понять, что к чему.
— И кто там что-то говорил про вопрос веры?
На ступеньках парадного входа в школу стояли светильники в спиральной железной оплетке в виде угрей с открытыми ртами. Я машинально взглянул на окна директорского кабинета, откуда директор шпионил за опоздавшими. В библиотеке нас с Тимом встретил полковник Баркер, бывший глава Объединенного кадетского корпуса, дородный и представительный дядька, которого все боялись из-за его непредсказуемости. На груди у него красовалась огромная медаль в виде звезды, подвешенная на ярко-красной ленте. Наверное, это и был его знаменитый «Орден Британской империи» второй степени, о котором нам как-то раз объявили в школе с торжественностью, подобающей разве что объявлению победы в войне. Для британской награды его медаль смотрелась как-то уж слишком помпезно и «блескуче»; может быть, это была награда от какого-нибудь правительства в изгнании во время войны?
— Добро пожаловать, Ллойд, — прогрохотал он, и, несмотря на дружелюбный тон, его хриплый голос вдруг пробудил во мне прежние страхи перед наказанием за какой-то непонятный проступок, перед смазкой для винтовок и мокрым подлеском… страх, что тебе отстрелят яйца. — Добро пожаловать снова в строй… возвращение блудного сына, и все такое… это всегда приятно. А-а, Пенни… как поживает супруга? Надеюсь, все хорошо? А маленькие полпенсики и фартинги?[142] Замечательно, замечательно.
Библиотека, место наших «самостоятельных занятий» (игры в морской бой и в слова; зачитанные до дыр номера «Spick»), была вся серо-белая. Цвета бизнесменов и служащих, которые ездят в метро по сезонным билетам. Одно-два цветущих лица явно свидетельствовали о том, что их счастливые обладатели неплохо проводят время в длительных зарубежных поездках за счет своих фирм; но в основном у всех были бледные, изможденные лица городских жителей, прозябающих в окружении каменных зданий, как чахленькие аспарагусы в пыльном скверике. Вот там, например… кажется, это Брэдшоу? И Восс? И этот парнишка, которого все считали полным дебилом, но который потом стал префектом, — Герли? Гевли? Герни? И — о Господи — Рентой… в собачьем ошейнике — о Господи еще раз. И вид у него такой же придурочно-восторженный, как и раньше. Так и брызжет энтузиазмом. Его противные, вечно взбудораженные глазки явно намекали тебе, что тебе стоило бы заняться чем-нибудь «этаким». Повсюду раздавались радостные возгласы узнавания — взрослые дяденьки вспоминали детство, военные сборы за городом и школьные спектакли.
Потом мы спустились в столовую, где когда-то светлые сосновые панели на стенах давно уже потемнели от времени, где по стенам были развешены доски почета — они покрывали все стены, словно какие-то странные ползучие растения, — где длинные столы напомнили мне о школьных обедах, когда мы пулялись кусками пищи с кончиков ножей и кидались солонками, как ковбои в вестернах кидаются бутылками со спиртным. Из кухни доносились характерные ароматы «общественного питания». Потом раздался лязг сотни ножей и вилок, которые свалили на металлический поддон.
Я сидел между Пенни и Симмонсом. Полковник Баркер за «главным» столом еще раз официально всех поприветствовал, после чего рявкнул: «Bon appétit»,[143] — так зычно, словно мы стояли на парадном плацу. Симмонс, кстати, выглядел очень даже неплохо; даже его лопоухие уши как будто прижались поближе к черепу. Как выяснилось, он знал много чего интересного о тайнах лондонского метро: о закрытых, давно не работающих станциях, о тоннелях, о которых почти все забыли, как у Конан Дойля; о бомбоубежищах, оборудованных в подземке в ночи бомбежки Лондона. С Пенни мы тоже общались вполне нормально — в основном болтали ни о чем. Напротив сидели ребята, которых я без труда узнал: Лоукес, Лей, Эванс и Пук. Я узнал про Гилкриса (занимается винной торговлей), Хилтона (работает на производстве листового стекла) и Леннокса (служит школьным учителем). Торн совершенно пропал из виду; Уотерфилд сидел в тюрьме во Франции — ему дали полгода за мелкое хулиганство.
Поначалу я машинально кривился: как отбивающий, я бросался за каждым мячом, невзирая на расстояние. Но потом с удивлением обнаружил, что мне даже нравится этот обед. Может быть, когда ты вырываешься из-под влияния школы с таким, как тебе кажется, героическим усилием, тебе трудно признать, что у других тоже есть это упорство, и твердость воли, и желание жить своим умом. А мысль о том, что кому-то из них это вовсе не кажется героическим, а вполне даже обычным делом… эта мысль совсем уже неприятна и неприемлема.
— Я слышал, ты теперь в издательском деле? — крикнул мне Лей (которого мы в свое время дразнили «Лей, налей») через стол как раз в тот момент, когда я осторожно надкусил жесткий бисквит, опасаясь сломать зубы. У него был все тот же плаксиво-жалобный голос, который так меня раздражал; сначала я думал, что это у него такой региональный выговор, но потом понял, что это была просто манерность.
— Ну так, понемножку. И еще занимаюсь исследованиями. Издательство «Харлоу Тьюсон».
— Знаю такое, а как же. У меня есть ваша книга по садоводству. На самом деле хорошая книга, полезная; один у нее недостаток — такая большая, что надо тачку еще покупать, чтобы вывозить ее в сад.
Я понимающе улыбнулся, давая понять, что эту шутку я уже слышал раньше. Обложка книги, о которой шла речь, была выполнена «под дерево», и книга действительно была очень большой и тяжелой; но на мой скромный взгляд, только законченный идиот стал бы таскать ее с собой в сад.
— Да-да. — Он как будто не понял, что меня его шуточки не веселят. — Я как-то оставил ее в саду, а потом вдруг подумал, что лучше забрать ее в дом побыстрее, пока она не пустила корни. Но я ее не узнал и принялся укреплять, как саженец. Ха-ха-ха. И у меня еще есть ваша книга рецептов.
(Толстенный квадратный том в обложке «под фольгу для выпечки» с выдавленным портретом королевы. По замыслу художника-оформителя, книга должна была быть похожа на форму для выпечки торта ко Дню коронации.)
— Ага. Я ее столько раз тряс — думал, может, бисквит внутри будет. Ха-ха. Интересно, с чем это связано, что в последнее время пошла мода на вещи, которые похожи совсем на другое? Как ты думаешь, может быть, это некий глубинный эскапизм, бегство от действительности? Как ты думаешь, каковы причины — экономические или все-таки психологические?
— А ты чем занимаешься? — спросил я, чтобы хоть как-то его перебить. Мне совсем не хотелось пускаться в пространные философские рассуждения.
— Кстати, тоже издательским делом. У меня свое маленькое издательство. «Хайдбоунд букс».
Что, Лей владеет издательством?! Вот уж чего я никак не ожидал… все что угодно, но только не это. Стало быть, наше с Тони предсказание не сбылось. Не все они стали банковскими клерками.
— Издательство у нас маленькое, но…
— Я знаю ваше издательство. Вы напечатали «Приглушенные искажения» Тони.
«Хайдбоунд букс» издавало маленькие аккуратные книжки в мягких обложках по самой разной тематике: в основном репринтные переиздания, но и оригинальные произведения тоже. Монография Тони вышла в серии «Как мне угодно», названной так по Оруэллу. В своей книге он рассматривает следующий феномен: все хорошие, важные книги остаются непонятыми при первой публикации, независимо от того, как их встретила критика — благожелательно или нет. Если книгу ругают, всегда находятся те, кто готов изощряться в сарказме на публичных диспутах; если же ее хвалят, тогда никому нет дела до ошибок критиков. Флобер говорил, что успех всегда выходит за рамки нормы. Именно фарсовые и скандальные фрагменты принесли такой шумный успех «Мадам Бовари». С точки зрения Тони психология тех, кто превозносит литературное произведение по неверным причинам, значительно интереснее, чем психология тех, кто ругает его по неверным причинам.
— Ага, напечатали. Откликов было мало, но, с другой стороны, мы их и не ждали; для большинства наших критиков это слишком «горячий» материал. Но мне понравилось.
Потом Лей рассказал мне о принципах, на которых он строит свой бизнес. Как я понял, в основном все опиралось на так называемое «творческое банкротство».
— То есть на самом деле мы даже вроде как процветаем. Сейчас вот готовим новую серию. Хотим назвать ее «Грязное чтиво». Переводы скандальных, но стильных произведений… ну, ты понимаешь, что я имею в виду. В основном переводы с французского.
— Интересно.
— Заманчиво, правда?
— В смысле — заманчиво?
— Нам нужен человек, который эту серию запустит. А ты — человек образованный. — Он махнул рукой, обвел взглядом столовую (теперь — такую же шумную, как и двадцать лет назад) и улыбнулся, пытаясь изобразить дружескую, «некоммерческую» улыбку. — Платить будем не меньше, чем ты получаешь сейчас. Поездки. Встречи с известными penseurs.[144]
— На моем жалованье «Харлоу Тьюсон» явно не обанкротится.
— Мы тоже, есть у меня подозрение. Вот, возьми мою визитку. — Он протянул мне визитную карточку с претенциозными тюльпанчиками, обвивающими его инициалы. — Позвони, если надумаешь.
Я кивнул. Обед подходил к концу. Уже подали сыр, кофе и бренди (годный только на то, чтобы подливать его в кофе). Полковник Баркер поднялся, и я вдруг вспомнил, что у него была привычка больно крутить тебе уши, если ты допускал ошибку в спряжении глаголов. Но теперь, когда он стоял во главе стола, дожидаясь, пока бывшие ученики умолкнут, и отблески света плясали у него на медали, я подумал, что он уже никогда не будет для нас страшным. Он превратился во вполне безобидного старика, которому ты уступаешь место в общественном транспорте.
— Джентльмены, — начал он, — я собирался сказать «мальчики», но вы давно уже не мальчишки, большинство из вас выше меня чуть ли не на голову… джентльмены, каждый раз, когда я встречаю своих бывших учеников на таких вот обедах, я думаю, что все далеко не так плохо, как пытаются нас уверить газетчики. Я правда так думаю. За сегодняшний вечер я переговорил со многими из вас и могу сказать без ложного пафоса, что Школа вправе гордится вами. (Звон столовых приборов, топот ног — все это было похоже на объявление об участии школьной спортивной команды в каком-нибудь городском первенстве.) Я знаю, теперь это модно: унижать и позорить все, что на протяжении долгих лет считалось правильным. Но я человек старомодный и не следую моде. Я считаю, что если что-то на протяжении долгих лет считалось правильным, то исключительно потому, что оно ХОРОШЕЕ. (Снова топот и звон.) Я не буду занимать ваше время и талдычить о том, что я думаю. Скажу только одно. Когда вы станете старыми, как я (крики: «Не верим, никакой вы не старый»; Баркер улыбнулся; его голос приобрел этакую сердечную хрипотцу), вы поймете, что я сейчас чувствую. Сколько таких вот учеников прошло через мои руки — могучая река из мальчишек, которая впадает в море взросления. А мы, учителя, чем-то похожи на смотрителей шлюзов. Мы смотрим за состоянием берегов, мы делаем так, чтобы река текла без преград, иной раз (он вдруг стал очень серьезным) нам приходится прыгать в воду и вытаскивать утопающих. И хотя временами на воде появляется рябь, мы твердо знаем, что в конечном итоге эта река дотечет до моря. И сегодня я удостоверился в том, что мой скромный вклад в ваше взросление и воспитание не пропал даром. Смотритель шлюза может спокойно уйти на пенсию — ему есть чем гордиться. Хочу сказать вам: спасибо. А теперь говорливый старик умолкает, так что вы пейте свой кофе спокойно.
Домой я приехал немного пьяным (мы с Тимом зашли в буфет на станции Бейкер-стрит и выпили там по парочке, насмехаясь над проникновенной речью Баркера), но довольным и радостным. Марион уже легла, но не спала, а читала книжку — монументальную биографию Блумсбери. Огромный том давил ей на живот, как пресс-папье. Я снял ботинки, забрался на кровать и положил руку на грудь Марион.
— Забыл уже, как они выглядят, — улыбнулся я.
— Отсюда вывод: ты пьян, — отозвалась она, но без всякого недовольства или упрека.
Я убрал руку, оттянул ворот рубашки Марион, дунул туда и внимательно посмотрел.
— Сейчас проверим. Если соски сейчас позеленеют… Ага, точно позеленели. Ты, как всегда, права, любовь моя. Ты, как всегда, права. А мне… — я встал на колени и ласково посмотрел на нее, — …мне предложили работу. И знаешь кто? Лей Отвисшее Яйцо.
— Кто? — Марион убрала мою руку со своей груди, куда она (рука, я имею в виду) упорно подбиралась. — Кто?!
— Отвисшее Яйцо, так мы его называли в школе, — начал я тоном капризной знаменитости, у которой берут интервью, — потому что, когда мы ходили купаться, а купались мы голыми, до самого выпускного класса, я имею в виду, что в шестом классе мы уже не ходили купаться, но до этого часто ходили и все время купались голыми, и у Лея, я как сейчас помню, и все из нашего выпуска помнят, если не веришь, можешь позвонить Пенни, он подтвердит, так вот, у Лея одно яйцо было ниже другого на два с половиной дюйма… может быть, я не так запомнил, но я уверен, что на два с половиной, не меньше… В то время как раз вошли в моду штиблеты с резинкой, и мы с ребятами шутили, что Отвисшее Яйцо — единственный человек на свете, у кого мошонка с резинкой. И вот теперь Отвисшее Яйцо предлагает мне работу. Я не понимаю. У меня что, нет работы?!
Пока я произносил свою вдохновенную речь, я умудрился запустить руку под одеяло и забраться под ночную рубашку Марион уже с другой стороны.
— Какую работу?
Но тут я добрался рукой до места, которое было достойной заменой — если не лучше — другого места, откуда она так упорно стряхивала другую мою руку.
— Какую работу?! — переспросил я, слегка озадаченный.
«Так вот это оно и есть? То, ради чего стоит жить?» — спросил Тони тогда в саду, обводя взглядом мои овощные грядки. Я ничего не ответил; не хотел, чтобы кто-то еще лез в мои самоуничижительные попреки себе самому. Друзья нужны не для этого. Когда я надраиваю машину на подъездной дорожке к дому и кто-нибудь полузнакомый проходит мимо, и улыбается, и одобрительно тычет тростью на густые заросли плюща, не думайте, что я не слышу внутренний голос, который живет в каждом из нас — в самых глубинах сознания: тот самый, который прекрасно устроился, и все у него замечательно, и он всем доволен, но кто-то другой — кто-то, кто тоже ты или когда-то был тобой, — до сих пор мчит на санях сквозь березовый лес в России, и за ним по пятам бегут волки. По субботам, после обеда, когда я вывожу из сарая газонокосилку и принимаюсь косить лужайку перед домом — вперед, замедление, остановка, разворот и опять вперед, аккуратными ровными полосами, — не думайте, что я уже не в состоянии процитировать Малларме.
Но к чему побуждают все эти жалобы, кроме как к бесполезным преувеличениям и измене собственному характеру? Что они дают, кроме полной дезориентации и потери любви? К чему бросаться в крайности; какой в этом шик?! И почему, поддавшись обманчивому соблазну совершать поступки, мы испытываем стойкое ощущение вины? Рембо уехал в Каир, и что он писал своей матери? «La vie d'ici m'ennuie et coûte trop».[145] А что касается саней и волков: нет ни одного достоверного случая, когда волки нападали бы на людей. Ни одного. По всему миру. Нельзя доверяться красивым метафорам.
Я бы назвал себя счастливым; и если я иногда порываюсь кого-нибудь поучать, то исключительно из сдержанного волнения, а не из гордости. Я нередко задаюсь вопросом, почему в наше время так презирают счастье; почему его так легко и небрежно путают с удобством или самоуспокоенностью; почему его считают злейшим врагом социального — и даже технического — прогресса. Часто бывает, что, обретая счастье, люди отказываются в него верить; или пренебрегают им, считая, что это всего лишь удачное стечение обстоятельств: чуточку тут, чуточку там, на клумбе зацвел цветочек. Не достижение, а просто счастливый случай.
A noir, Е blanc, I rouge…?[146] Надо платить по счетам, как говорит Оден.
Вчера ночью Эми проснулась и принялась тихонько кряхтеть. Марион тут же зашевелилась, но я погладил ее по плечу, и она снова заснула.
— Спи, я сам посмотрю.
Я встал с постели и пошел к двери, которую мы всегда оставляем открытой, чтобы слышать, если Эми проснется. Мне было сонно и тепло: хорошо, что у нас повсюду лежат ковры, что в доме центральное отопление и двойные рамы на окнах. Мне стало чуть ли не стыдно за такую изнеженность и любовь к комфорту; но потом я подумал — а почему мне должно быть стыдно?!
Когда я добрался до комнаты Эми, она успокоилась и замолчала. Я немного встревожился. Я боюсь за нее, когда она кричит. И когда молчит, тоже боюсь. Может, именно поэтому ты мысленно восхваляешь центральное отопление.
Но она дышала нормально и лежала вполне удобно. Я машинально поправил ее одеяльце и спустился вниз; спать расхотелось совсем. В гостиной я вытряхнул пепельницу и пододвинул диван к стене, небрежно подтолкнув его босой ногой (и усмехнувшись про себя: спасибо колесикам в ножках). Потом прошел в коридор, взглянул на решетчатый почтовый ящик на двери («Комната 101», так я всегда называл его про себя) и пошел на кухню. Босым ногам было тепло на пробковой плитке — даже теплее, чем на ковре. Я взгромоздился на барный табурет — с высокими ножками и низкой спинкой — и, легонько покачиваясь на двух ножках, по-хозяйски огляделся.
Оранжевый свет уличного фонаря, сочившийся сквозь молодые ели в передней части сада, мягко освещал прихожую, кухню и спальню Эми. Ей нравился этот спокойный ночной свет; и она засыпает гораздо лучше, когда шторы раздвинуты. Если она просыпается ночью и в комнате нет этого оранжевого свечения (фонарь автоматически выключается в два часа ночи), она капризничает и плачет.
В одной пижаме я сидел на барном табурете и раскачивался на двух ножках, держась за металлический край раковины. Мне очень нравилось, что я могу вот так вот качаться на стуле и не терять равновесия. И мне нравилось смотреть на чистую и сухую металлическую поверхность кухонной раковины. Я чуть сместился в сторону и перекрутился на одной ножке, крепко держась за край раковины одной рукой; потом отвел вторую руку назад и взялся за раковину уже обеими руками. Теперь я сидел спиной к окну и лицом ко всей кухне. Стол с чистой посудой, уже расставленной к завтраку; ряд чашек на крючках над разделочной стойкой; сочные луковицы тускло поблескивают в корзине, подвешенной на стене. Все аккуратно, все чисто, все на своих местах. И все пронизано странной жизнью. Ложка у моей глубокой тарелки дает все основания предполагать, что на завтрак будет грейпфрут, уже нарезанный, посыпанный сахаром и убранный до утра в холодильник. Сахар на срезах уже пропитался соком и превратился в мягкую корочку. Вещи содержат в себе отсутствующих людей. Плакат на стене с изображением замка Комбо (где вырос Шатобриан) — напоминание об отпуске четырехлетней давности. Дюжина стаканов на полке подразумевает десяток друзей, которые бывают у нас в гостях. Бутылочка с соской на навесном шкафчике дожидается второго ребенка. На полу рядом с буфетом — пластмассовый чемоданчик с яркой наклейкой с изображением льва, которую мы купили, потому что она очень понравилась Эми.
Я опять развернулся на табурете и уставился в окно, ощущая какое-то странное успокоение. В оранжевом свете уличного фонаря полоски на моей пижаме казались коричневыми. Я не смог вспомнить, какого они цвета на самом деле: у меня несколько полосатых пижам, все — с одинаковыми по ширине полосками разного цвета, и все эти цвета казались коричневым в оранжевом свете фонаря. Пару минут я размышлял над этим явлением, но так ничего и не надумал. Я где-то читал, что электрический свет, если источник расположен достаточно близко от наблюдателя, затмевает даже свет полной луны; но луна все равно продолжает светить; и все это вместе символизирует… ну, что-то оно обязательно символизирует. Но я не стал об этом задумываться; бесполезное это занятие — придавать вещам смысл и значение, которых в них нет.
Я еще пару минут посмотрел на фонарь за окном, светивший сквозь завесу еловых веток. Время близилось к двум ночи. Фонарь погас, но у меня перед глазами осталось яркое сине-зеленое пятно в форме ромба. Я продолжал смотреть: пятно постепенно бледнело и вот исчезло совсем.
«Взгляд из Прованса» (фр.).
сифилис души (фр.).
брак по расчету, брак по расчету, фиктивный брак, брак по расчету, брак по моде… (фр.)
Брак по любви? (фр.)
Английское слово lift — «воодушевление» — на уличном сленге означает эрекцию.
Метакоммуникации — способ общения, при котором собеседники обмениваются информацией не только по теме разговора, но и по ситуации, в которой происходит общение.
благополучные буржуа (фр.).
«Бельгия — воровская страна» (фр.).
Дело Джона Профумо и по сей день остается самым крупным скандалом в британской политике. В разгар холодной войны английский военный министр был уличен в связи с проституткой, у которой были отношения с русским морским офицером.
душевный подъем, хорошее настроение (фр.).
страх смерти (лат.).
тапки, домашние туфли (фр.).
Монетки в полпенни и четверть пенни. Имеются в виду дети Пенни, маленькие Пенни.
Приятного аппетита (фр.).
мыслители (фр.).
«Жизнь здесь скучна и чересчур дорога» (фр.).
А — черная, Е — белая, И — красная… (фр.)