20504.fb2
Илья Сафонов
Мечты об оловянной ложке
Илья Кириллович Сафонов, внук известного дирижера и педагога В.И. Сафонова, родился в Ленинграде в 1937 году. По образованию инженер-связист. Им опубликовано несколько работ по истории семьи; среди них отметим очерк "Одя" ("Новый мир", No 6, 1997) и статью "Ступени Сафоновской лесенки" ("Музыкальная Академия", No 4, 1999). Он один из авторов и составителей книги "Милая, обожаемая моя Анна Васильевна..." (Прогресс, Традиция, Русский путь. М., 1996), посвященной сестре матери И.К. Сафонова Анне Васильевне Книпер (урожденной Сафоновой, известной под фамилии Тимирева по первому браку). Ее драматическая судьба оказалась очень тесно связана с адмиралом Колчаком - их отношения стали основой упомянутой книги.
Любопытно, что даже совсем еще маленькие люди способны приспосабливаться к совершенно новым для них обстоятельствам с применением чисто звериных уловок. Первое и самое простое правило - получше спрятаться и выглядывать оттуда, как действуют в незнакомой обстановке другие, совершая время от времени короткие пробные вылазки. Зная себя сегодняшнего, думаю, что именно так я и действовал, очутившись в лучшем случае в нейтральной среде детского дома в Угличе, куда занесло меня вскоре после катапультирования из Ленинграда. Последнее, что я помню из ленинградского детства, уже из его военных времен, - это, по-видимому, осень сорок первого. Помнится железнодорожный вагон (кажется, что вагон), где я должен вот-вот остаться один среди чужих, никак ко мне не относящихся людей, растерянную маму и мой собственный основательный рев. Родителям удалось устроить меня в транспорт из города.
Углич начала войны: в памяти с трудом набирается два-три вида домиков летне-дачного типа - здесь разместили наш детдом. Какие-то аварийные события: мальчик, свалившийся с забора, первый опыт социальных контактов с неприятностями (меня то ли толкнули, то ли ударили, и это было совершенно неожиданно: как, меня, неприкосновенного и окруженного всеобщей заботой и любовью, - почему!), мою драгоценную тюбетейку забросили на дерево и, сбивая ее оттуда камнями, попали мне же по физиономии и т.д. Не скажу, чтобы я был переполнен восторгом.
Оттуда (и это опять-таки по моим не обязательно хронологически увязанным воспоминаниям) меня забрала наша ленинградская знакомая. От нее в памяти остались имя - тетя Аля (фамилию Березина я вычитал гораздо позже из писем) и общее чувство собственной нежелательности, состояние non gratа. Удивительно, как она вообще согласилась меня взять - это было следствием какой-то ее договоренности с моими родителями. Похоже, что ее собственный сын остался в Ленинграде, и мама в обмен на Алино участие в моей судьбе должна была заботиться о ее сыне - странный узор, но только такими они и были тогда; к тому же всех обстоятельств того времени мне не понять сегодня, а значит, и не объяснить. Если какая-то договоренность была, а это всего лишь догадка, построенная на двух-трех обмолвках в письмах, то задуманное не удалось: ни Аля не годилась в воспитатели чужого мальчика, ни тем более развитие событий в Ленинграде не признаешь удачным. Что происходило в последующие дни и годы с Алей и ее сыном (если он уцелел) - об этом у меня нет никакого представления.
В какой-то момент - дело было уже к зиме, если не совсем зимой - произошел акт передачи меня от Али в семейство Лебедевых-Юрьевых. Семья эта состояла из четырех человек: отца Владимира Владимировича Лебедева - главы семьи, инженера-машиностроителя; Нины Дмитриевны Юрьевой (тети Нины) - жены дяди Володи, преподавательницы музыки; ее матери, которую звали просто "бабушка", так что имя ее так никогда и не стало мне известно, и дочери Лины - той самой, в которую я, по свидетельству родственников, уже давно, с довоенных времен, был влюблен (выдержки из писем тети Вари к сестре Елене: "...Илюша безумно влюбился в одну соседку 12-ти лет и страдает от несчастной любви", и еще "...в Лину все еще влюблен, к деве часто ходит он"). Лина и вправду была хороша - тонкая девочка с яркими синими глазами, сторонница полной определенности во всем и потому несколько жесткая. (Позже, войдя в книжный возраст, я находил сходство с ней во многих литературных образах, начиная с умной Маши из журналов "Чиж" и "Еж" и кончая Катей из каверинских "Двух капитанов"). Дядя Володя был моим кумиром, но он уходил на работу, сначала загадочную - в воображении возникало огромное собрание людей, ничем по-социалистически не занятых, а потом и прояснившуюся после моих ставших частыми туда визитов. В.В. Лебедев работал в КБ завода - хорошо помню бесконечные синьки (тогда они были не условно, а действительно синими), причем занимал там солидную позицию, как бы не главного инженера. Но основной пристанью, защитой и любовью была для меня тетя Нина - у нее я находил поддержку всегда, даже если причиной моих, а иногда и не только моих несчастий бывал я сам.
В описываемом ряде событий имеется некоторый провал между осенне-летними картинами угличского детдома вместе с оправленными в тоже незимние декорации сонными кошмарами эпохи тети Али и первыми морозно-белыми сценками. Где был я, когда высыпал снег, - не знаю. Думаю все-таки, что в ласковых руках тети Нины, потому что первый зимний пейзаж - уплотненный и хрусткий снег горки, желтоватый от лошадиного навоза и вкраплений соломы, - всплывает в памяти скорее праздником, а из моего нынешнего пожилого далека кажется мне, что празднично я мог увидеть все это - да и что угодно! - только оказавшись уже с Лебедевыми-Юрьевыми.
Первое, что уверенно совмещаю с долгой (в масштабах детства) и счастливой эпохой ивановской жизни в семье Лебедевых-Юрьевых, - маленькую комнатку маленького же дома Хахариных в сельце Хуторово, где я ощутил себя в атмосфере уюта и любви. Рядом с этим домом и была, по-моему, та самая горка - а может, наоборот, овраг - из предъявленной читателю выше зимней сцены, оказавшейся, пожалуй, первой зимой, которую я могу вызвать из памяти. Там же: огромная (сделаем поправку на мой возраст, а также состояние после неидеальной кормежки у тети Али), занявшая собой целую стену комнаты кровать, и я, внедренный в ее просторы и самозабвенно что-то рассказывающий, хотя, убейте, не понимаю, откуда мне было взять материал для рассказа. Кажется, я фантазировал что-то на темы невероятных происшествий, пережитых в детском доме. Из такого рода собственных фантазий мне особенно симпатичен мальчик, у которого каким-то образом не было - слушайте! - ни рук! ни ног! ни головы!! Все необходимые органы чувств, как то - глаза, уши, рот и проч., располагались на поверхности шарообразного тела, которым его владелец умел катиться в нужном направлении. Вот на горшок сесть - тут уж приходилось ему помогать. А что, выдумка недурна, по-моему, не слабее известного человека-таракана у Кафки.
Факт широковещания с просторов кровати действительно имел место, и главным, почему я это запомнил (да-да, не выдумал, я помню!), было сладкое сознание, что меня СЛУШАЮТ! Учтите это, родители детей всевозможных возрастов: детям нужно не просто снисходительно позволять высказываться - их нужно слушать, а уж они это и поймут, и оценят. Вообще, больше разговаривайте с ними! - это уж замечание вскользь.
Раз разговор зашел о культуре, - а ведь мы о ней толкуем сейчас, так ведь, - я расскажу, как меня обучали читать. Для этой цели использовался букварь, придуманный, написанный и оформленный в книжку моими родителями и тетей Варей (все они были художниками) - видимо, предусмотрительная мама положила его в мои пожитки. Она его положила - и это, учитывая обстоятельства отъезда, само по себе замечательно, но, пожалуй, еще замечательнее, что он уцелел! В букваре были картинки, изображавшие знакомые мне из прошлой жизни предметы и лица, т.е. сами мои родственники, разные наши домашние вещи и многое другое из окружавшего нас тогда мира, и возле всего были надписи большими буквами слова, которыми эти предметы называют.
Несколько отвлекусь на соображения чуть более общего порядка. Хотя я и был убаюкан атмосферой любви, в которой меня купали под управлением тети Нины, все-таки образ, даже не образ, а облако с именем "мама" накрывало меня временами, и я смутно томился оттого, что знал - это проходит и пройдет. Вместе с облаком ко мне являлась вся прежняя жизнь, отодвинутая в область рассказов, как бы оставленная позади унесшего меня от мамы транспорта, и я недоумевал, и чувствовал - что-то сейчас не так. Но вскоре сиюминутные заботы одолевали меня, и все это проплывало, как набежавшая тень. Наверное, я был слишком мал тогда, на этом переломе своей жизни, и довольно скоро подобные минуты перестали меня посещать - и теперь я только наскребываю в памяти их дуновения. А ведь в те самые дни, о которых я сейчас так спокойно рассказываю, мои родители, да и множество других людей страдали и гибли. То обстоятельство, что у меня больше нет ни папы, ни мамы, что я круглый сирота, - это дошло до меня гораздо позже и как-то не сразу, а уж когда дошло, то совсем меня не ошеломило, потому что их - папы и мамы - не было слишком давно. И я привык к тому, что моей семьей становились поочередно другие люди - сейчас Лебедевы, очень любящие и любимые, но другие. Позже я прошел еще через несколько семей, каждый раз это были прекрасные люди, все меня любили и обо мне заботились, но это были не мои отец и мать!
Возвращаясь к урокам чтения, припомню, что проходили они, когда память об утраченном доме еще теплилась в моей душе, а самостоятельно воспроизведенные с бумаги слова "мама" или "Варя" вызывали во мне живой отклик. Мои учителя вовсе не пытались воспрепятствовать проявлению с моей стороны сыновних чувств - в сочетании с моим тогдашним возрастом подобные определения и звучат-то диковато, наоборот, вспоминая об уроках чтения, замечу, что они их скорее вызывали и даже слегка педалировали. Метода оказалась достаточно эффективной, и самодельный букварь был быстро освоен, но на этом дело почему-то застопорилось - я не перешел к чтению других книг. Не знаю, что было тому причиной - множество ли забот другого плана (не забудем, что нужно было кормиться, топить дом, всех во что-то одевать, да и вообще - шла война), недостаточность моего возраста или, возможно, и книжек-то подходящих не было. Последнее я расцениваю как наиболее правдоподобное предположение.
Кстати, чем-то методически сходный прием обучения чтению я использовал тридцатью годами позже для своего сына Васи. Я бы назвал этот прием "методом подручного материала" - обучение не на безликих предметах и лицах, а с опорой на конкретный и каждодневный опыт маленького человека. В детский сад я отвозил Василия на трамвае, поездка не была короткой, и на пути перед нашими глазами мелькало множество заведений со своими вывесками; их череда из раза в раз, естественно, повторялась. Вася был любознательным мальчиком и интересовался окружающим миром. Я объяснял ему, что здесь, а что там, и, показывая на вывеску, говорил, например, "Видишь, тут и написано - па-ри-к-ма-хер-..." и т.д. Принцип повторения и использование живой картинки сработали отлично: прошло совсем немного времени, и Вася свободно читал вывески, которые видел впервые, да и просто все подряд, а было ему тогда немного больше четырех.
Хахаринское жилье было, конечно, маловато для всей семьи, которая вместе со мной составила целых пять человек. Об этом заботились, и вскоре состоялся переезд на новую квартиру, в район завода "Торфмаш", в двухкомнатный апартамент - ведомственный, как это определяют теперь, расположенный на втором этаже бревенчатого дома. Двухэтажные коробки нескольких таких бараков (ну уж двух-то по крайней мере!) были вытянуты вдоль железной дороги на расстоянии метров пятидесяти от нее. Железная дорога проходила по невысокой насыпи и была, конечно, полюсом постоянного притяжения и источником жгучего любопытства так же, как и главным запретом и основой всех наиболее грозных предупреждений матерей. Забраться на насыпь, прислушаться к вечно что-то неразборчиво и глухо доносившим рельсам, ощутить запах деревянных, пропитанных мазутом шпал - Боже, какая гамма чувств, какой ошеломляющий гул просторов, через которые в оба конца уходит от тебя эта дорога! Клянусь, если не этими буквально словами, то звучавшей в душе музыкой, не знаю чем, но все это было, было в моей душе уже тогда! Сверкающая перспектива рельсового пути, звон кузнечиков ли, самой ли дороги, ее нагретые солнцем шпалы и весь этот мир дороги сквозь мир - они и потом поднимали в моей душе чувства и покоя, и беспокойства вместе. Странная, может быть, аналогия, и все-таки: примерно то же я испытываю теперь, когда прихожу на кладбище, - ощущения покоя и тайны. Строго говоря, кладбище - это ведь место, где тоже ощущаешь себя на перегоне пути, только пути не в пространстве, а во времени - из вечности в вечность. А у железнодорожной насыпи на окраине Иванова мы, как и все дети того времени, не пропускали ни одного поезда - грузового или пассажирского, лишь бы из него выглядывали люди - без того, чтобы не помахать ему руками, пока он не скроется из глаз. Когда дорога была пуста, мы заползали на нее и укладывали на рельсы все, что можно и что нельзя: монетки, гвозди, патронные гильзы, камушки, но все маленькое подсознательно срабатывали соображения безопасности. Поезд погромыхивал через наш перегон, постукивали под колесами наши подкладки, и мы стремглав летели, чтобы успеть снять их с еще вибрирующего рельса, неузнаваемые и горячие из-за только что бившей их силы.
Железная дорога шла мимо нас к городу, который был справа, если встать к ней лицом. Туда же шла и обычная дорога, лежавшая по другую сторону линии бараков. За обычной лежал пустырь, с противоположного края которого начиналась территория завода. На границе пустыря и завода, неподалеку от триумфальных заводских ворот с надписью "Торфмаш", был детский сад, который я позже обживал в Иванове. На полпути от бараков к заводу застрял от прошлого домик, посланец исчезнувшей деревеньки - покосившийся забор вокруг огородика, да и сами постройки были не ахти. Домик стал ареной события, привлекшего внимание всех жителей нашей округи: возле него рухнул однажды сбитый немецкий самолет, и его обломки дымились еще несколько суток. Эпизод этот, если не считать нечастых воздушных тревог, стал для меня в Иванове наиболее ярким событием войны. Летчик сбитого самолета сумел выпрыгнуть с парашютом, и ветром его снесло к рынку, где был самый разгар торгового дня. Ошарашенные торговки и покупатели получили перепуганного врага прямехонько в руки. Его приняли очень гостеприимно - накормили солеными огурцами или чем-то вроде - это, как вы понимаете, уже отголоски легенд, некоторое время циркулировавших в возбужденных окрестностях. А ведь летел он сюда не для прогулки, и на борту его самолета для простершегося внизу города были приготовлены не огурцы, а нечто понеприятнее.
Военная тема напомнила мне один из моих детских снов, в котором, по-моему, имеется неплохой пример научно-технического предвидения. Во сне этом я застигнут где-то во дворе наших бараков гулом авианалета. Поднимаю голову и вижу высоко в небе целую кавалькаду самолетов, в центре которой располагается то, ради чего все сгруппировались. Бережно несут они большой длинномерный предмет, и я понимаю, что это супербомба. Вот сейчас ее сбросят, и все: куда-то бежать, прятаться - во всем этом нет никакого смысла, и я с интересом смотрю на происходящее как на нечто такое, чего уже больше никогда не увижу. Современный термин "супербомба" я использую сейчас, чтобы обозначить то терминальное устройство, которое должно было прервать мою и всех остальных жизни в этом давнем сне, - такого слова я, конечно, не знал тогда. Бомба, но какая-то особенная, самая мощная, экспериментальная - как-то так проходила она в моем страшноватом видении. (Позже, когда супер-бомба стала реальностью, я не раз видел во сне начало атомной войны и тоже с любопытством смотрел на грибы, беззвучно разраставшиеся по горизонту один за другим и готовые вот-вот вспыхнуть последним испепеляющим светом - простительная сну неточность последовательности фаз, ведь не учебный же фильм, - и каждый раз снова и снова переживал это чувство - ну вот, теперь точно все!)
Вообще, нетрудно заметить, что какого-то специального внимания собственно военной теме я не уделяю и делаю это по одной простой причине: здесь речь идет о том, что занимало малолетнего жителя окраины периферийного города, и не более того. Война была привычным фоном жизни для всех, и особенно для детей, легче вживающихся в новые условия. Войной было пропитано все: убогая еда, случайная одежда, частушки, которые мы распевали с непременным "Гитлером на заборе..." (из-за отсутствия радио мы и песен-то военных слышали мало и не пели их, а вот частушки средней пристойности исполнялись охотно), картинки, где непременный танк со звездой выбрасывает пучок огня и дыма, а пунктир отображает точное попадание снаряда в другой танк, но уже со свастикой. (Правильное изображение свастики, кстати, было делом важным и специально выясняемым). Вариации на тему "пх-х! вж-ж-жиу!" были не слишком разнообразны танк мог быть заменен самолетом, под пузатыми куполами парашютов повисали схематические фигурки, от которых шли пунктиры пулевых очередей, или же картина могла стать отображением не эпизода, а панорамы целого сражения. Главным в наших художествах была техника. Что делают на войне люди, мы не знали. Романтические стороны, привлекающие мальчишек в войне, до наших бараков не доходили ни в каком виде, даже в виде рассказов. Вот и получалось - война была действительностью, но для нас действительность сходилась в быт. Вот в войну и не играли, что в нее играть - как я носил дрова для печки! Играли, скорее, в мир.
Мальчишек, если мы вернемся к теме сбитого немецкого самолета, гораздо больше интересовали его тлевшие обломки. Уцелевшие колеса или куски колес были распилены и растащены по мальчишеским захоронкам, так как материал их оказался потрясающе горючим (позже он назывался "электрон"). Его разогревали в костре, затем раздували под ним угли до желтого свечения, и вдруг металл вспыхивал ослепительно ярким светом и горел в ореоле голубоватого свечения, с треском рассыпая вокруг себя жаркие искры. Называлось это явление "салютик", и было оно особым праздничным зрелищем, которое специально готовилось, и на него не всех подряд приглашали. Самая торжественная минута наступала, когда присутствующие становились в круг и начинали мочиться прямо в самое сердце огня. И - о чудо! - он не угасал, как это бывало с обычным пламенем, а, наоборот, десятикратно усиливался, бушевал и еще яростнее разбрасывал свои частицы вокруг! Требовалась некоторое мужество, чтобы не отдернуть свою маленькую пипку, да еще и продолжать писать. Разрешение участвовать в этих празднествах было сродни посвящению в члены ордена, так что участники расходились, объединенные этим почти ритуалом.
Между бараками и насыпью были ряды сараев с дровами, курами, кроликами, у кого и козой, хозяйственным инвентарем и прочими элементами жизнеобеспечения. Вправо и влево от сараев уходили картофельные участки - картошка была фундаментом жизни, все вертелось вокруг возможности ее добыть, посадить, вырастить и сохранить. Осенью по убранным участкам слонялись стайки ребятишек, подбирали случайно оставленные во время уборки картофелины и потом пекли их в кострах, в которых сжигали усохшую картофельную же ботву. "Кровавая зелень осеннего дыма/ и неба высокого стог"... - эти слова Александра Величанского из букета его дачных стихотворений тотчас вызвали у меня ассоциацию именно с ивановскими осенними вечерами, память о мягкой горячей золе, из которой палочкой выкатывали черные картофелины, пар, исторгаемый сверкающим крупитчатым нутром сразу, как разломят, вкус, волшебный и так, безо всего - ни соли, ни хлеба у нас не бывало, во всяком случае, я этого не помню. Еще одно занятие у костров запомнилось мне - это отливка оловянных (а может, свинцовых?) ложек. Часто оба занятия - картошка и ложки - совмещались. В консервной банке нагревался кусок олова, а когда он становился ртутно-блестящим и подернутым кое-где подвижной дымчатой пленкой, этот расплав выливался в приготовленную заранее из глины или земли форму, и не весь сразу, а так, чтобы в ложке образовалась пусть неровная, но выемка - ее потом можно разгладить подходящим камнем. Сделанная таким образом ложка становилась для ее владельца знаком отличия, почти офицерским кортиком. Я был мал, и ложки у меня не было, но как я мечтал о ней!
По пути от наших бараков к городу грунтовая дорога проходила мимо небольшой церкви с погостом. Днем наши детсадовские воспитательницы использовали кладбище как место для прогулок - неплохая выдумка, не так ли, а к вечеру оно становилось пристанищем всякого беспривязного люда. Ходили легенды о бандах каких-то попрыгунчиков, которые там базировались, называлась и "Черная кошка". Даже меня, совсем еще сопли, коснулось дуновение бандитского разгула. Мы своей детской компанией что-то делали около дома днем, а может, ранним летним вечером, когда к нам подошел оборванный и не просто грязный, а как будто специально выпачканный мальчик постарше всех нас, лет, наверное, 10-11 или чуть больше - для меня он был просто взрослый. В руках его был длиннющий тускло блестящий нож - колбасный, как мне пояснили после, хотя что такое колбаса, многим из нас было не очень ясно. Достаточно было звучания "ас-с-с-ны...", чтобы возникло явственное чувство скольжения точеного лезвия по плоти. "Ну-ка, принеси хлеба", - обратился пришелец ко мне грубо и с уверенностью в непререкаемости своих слов. Я не понимал и медлил. "Что, повторить?" - и он сильно ударил меня двумя руками в грудь. Я отлетел на комья вскопанной земли, молча и не отрываясь глядя незнакомцу в глаза. "Подожди, я сейчас", - сказал кто-то из нашей кучки и кинулся выполнять странный приказ. Пришелец отвернулся, а я, освобожденный от его безразличного и вместе с тем цепенящего взгляда, поднялся и... пришел в себя около наших дверей. Сердце прыгало, как никогда раньше, я не мог поймать дыхания, и даже слова не мог вымолвить - меня буквально трясло от задним числом охватившего ужаса.
Еще несколько эпизодов. Белье гладили утюгами, внутри которых была полость для углей, прикрытая зубастой пастью. Угли раздували, когда утюг надо было разогреть, для чего его некоторое время сильно, как маятник, раскачивали в вытянутой руке. Один из мальчишек постарше меня занимался этим около барака, и мне пришла в голову замечательная мысль: когда утюг взлетал вверх, я перебегал дугу его обратного маха. Постепенно и хозяин утюга, и я - оба мы увлеклись этой рискованной игрой и стали исполнять свои роли все старательнее и круче: я норовил поддразнить вооруженного утюгом тореро и перебежать порискованнее, он старался махнуть быстрее, чтобы мне помешать. Уже и зрители собрались, и возгласами подбадривали они исполнителей этого рискованного номера. В какой-то момент я вдруг нашел себя сидящим на земле: боли нет никакой, но по лицу течет что-то теплое и липкое. Глянул на себя, а голубая праздничная кофточка с оловянными пуговками (я очень ее любил и гордился ею - как же, пуговками она была похожа на гимнастерку) быстро становилась красной. Поняв, что это моя кровь, я огласил окрестности ревом. Дальше была успокоительная тетя Нина (а ей-то каково!), больница, швы и прочее. След этого турнира и сейчас заметен на моей физиономии.
Трудное положение с продовольствием заставляло тогда всех изыскивать разные способы добычи и выращивания еды. Один из них, популярный в России и в старые, и в гораздо более близкие к настоящему дню времена - выращивание кроликов (их когда-то называли "сталинскими быками" - по-моему, остроумно) широко использовался в нашей ивановской жизни. На рынке приобрели парочку, которая довольно быстро заполонила своим потомством все наше жилье. Мало того, что по комнатам надо было теперь пробираться с величайшим вниманием - по полу шныряли большие и малые "быки", многие вещи пришлось попрятать, т.к. свою продовольственную программу "быки" решали просто: если это грызется - съешь это! Так, однажды была обнаружена безнадежная порча тогдашней обуви - стеганых тряпичных сапог с ватином, которые почему-то называли "бурки", собственно, ватники для ног. Бурки использовалась с осени до весны и вместе с галошами исправно служили по несколько месяцев даже при интенсивном использовании. Благо, воспроизводство их было возможно в домашних условиях, эта обувь как бы не была единственной. В одну прекрасную ночь кролики распознали отличный вкус этого предмета туалета, и к утру домашний бурочный гардероб был практически сведен на нет. Паника произошла немалая. В данном случае кролики повели себя на манер двух генералов из щедринской сказки, в которой они были кормлены одним солдатом. Так, пребывая в гастрономических мечтах, один генерал говорил другому: "Хороши также перчатки, особливо ежели долго ношены!". Наши бурки по этому признаку были просто деликатесом.
Одного крольчонка я однажды покалечил, раскачиваясь дома на санках, как на кресле-качалке, - он попал под санный полоз. Боже, в каком я был отчаянии, осознав, что это маленькое существо изуродовано мной! К счастью, малыша выходили, хотя он и остался калекой - бегал как-то бочком и прихрамывая.
Скоро меня определили в детский сад "Торфмаша", чтобы несколько ввести в русло, из которого, судя по становившимся все более отчаянными письмам тети Нины, я выходил все чаще. Да, тот замечательный мальчик, которым я был вначале, сменился нахальноватым пацанчиком, на которого бывшие его поклонники посматривали с неприязненным недоумением: "Как, и это нам терпеть, и долго ли!". Склонность к уличной воле, пренебрежение ради нее правилами дома и интересами самых мне тогда близких людей, мгновенно усвоенная наука легко соврать и, наконец, банальная кража. У Лины была неизвестного мне назначения и, по-моему, очень красивая ленточка, вся сплошь шитая бисером. Я рассказал своим уличным приятелям об этом чуде, а надо мной посмеялись, сказав, что такого не бывает, все это моя выдумка, и лучше бы я помолчал. Страшно уязвленный, я твердо решил во что бы то ни стало принести эту ленточку своим обидчикам - пусть увидят и поймут, как они во мне ошибались! Никаких колебаний, угрызений совести, обещаний самому себе вернуть тотчас - ничего этого не было и в помине! Передо мной была одна-единственная цель: оправдать себя в глазах своего сегодняшнего социума, показать, что я вырос из положения бессловесного и бесправного существа и готов в дворовой иерархии перейти на новую ступеньку - повыше. Бисерная ленточка была вытащена из хранилища, и я, имея вид независимый и достойный, не спеша пересек комнату, а дальше - дальше воздух засвистел в ушах, мелькнули дверь, коридор, лестница, и наконец вот она - наша сарайная постоянно действующая штаб-квартира. Мое приношение привлекло внимание братвы лишь на некоторое время. Ленточку осмотрели, но так ли она хороша, как утверждал я, - это осталось по-прежнему неясным. Триумфа, о котором я втайне мечтал, не получилось. Кто-то из заводил небрежно сунул ленточку в карман, и о ней забыли. Сейчас я думаю, что все было чуть иначе: ленточку оценили: в карман она ушла не случайным, а вполне осмысленным движением.
Я обмер - положение мое вдруг открылось мне во всем его ужасе! Просить ленточку обратно было бы смешно и бессмысленно, это лишь умножило бы уже претерпленные насмешки, вот и все. Возвратиться домой, где наверняка предстояло вскоре присутствовать при обнаружении пропажи, затем расследование, первые же такты которого неизбежно выведут на меня - о, ужас! о, позор! Узел казался мне затянутым накрепко, однако развязался он быстро и распутывался в том самом порядке, который примерно был очерчен предложением выше. Лина действительно тем же вечером произвела смотр своим сокровищам и недосчиталась ленточки. Следствие пошло по укороченному сценарию: "Ты взял?" зловеще-спокойно поинтересовалась она, глядя на меня своими синими прожекторами. Меня прорвало, как плотину, и я, захлебываясь в слезах, выложил все, как было. Расколовшись без остатка, я беспрекословно и, самое главное, совершенно бесстрашно отправился к одному из пацаньих вожаков - тому самому, с нашей ленточкой, и он, представьте себе, не задав ни одного вопроса, тотчас выложил ее мне в руки. Нет, думал я, возвращаясь домой, счастье все-таки еще возможно!
Итак, отправили меня в детский сад, и там оказалось, что я легко и с удовольствием выполняю простые дисциплинарные требования - ем, когда дают, выхожу строиться для жестикуляции флажками под полонез Огинского - кто-то из воспитателей играл на аккордеоне (право, не верится - война идет, а тут флажки, полонезы...), быстро умею в паре со своим соседом разложить и убрать смешную конструкцию раскладушки - два деревянных торца из перекрещенных брусков, центры и края перекрестий соединены продольными палками, и к верхним прибит гвоздями кусок брезента. Разложил брусчатые иксы - вот тебе койка, сдвинул их вместе - и ставь уплощенное раскладушечье тело к стенке. Так же хорошо научился я солдатскому искусству красиво заправлять постель и хором петь военно-патриотические песни. Кажется, больше от нас ничего и не требовалось. Да, самое главное, пожалуй, было не разбегаться далеко от воспитательницы во время прогулок, а происходили они, если помните, на кладбище. И это правило я считал бессмысленным нарушать - шуму не оберешься, да и зачем? Кладбищенские забавы вполне соответствовали месту прогулок: кто-то нашел череп и торжественно носит его на палке (здесь тоже отмечу свое здравомыслие - мне это занятие претило, и я спешил от него демонстративно отмежеваться), остальные используют могильные холмы для игры в "прятки", кто-то охотится за съестными растениями, а их полно: сладкие ножки цветов, лепешечки, гнездящиеся в центре пучка ножек со скругленными звездами листьев на концах, беленькие коренья травинок, которые с писком вытягиваются из охвативших их рукавов, а иногда и ранят руку своими зубчатыми краями-лезвиями... Да мало ли что мог найти в кладбищенской флоре глаз опытного охотника за съестным!
Одним из моих ближайших друзей в детском саду был мальчик (кажется, Игорек), которого почему-то регулярно били на выходе из детсада - совершенно не помню, в чем была причина, да она, в конце концов, и неважна: такая уж ему досталась роль. Если, спускаясь по лестнице к выходу, он успевал заметить изготовившихся к побоям противников, то на их глазах колотил себя кулаком по носу, лила кровь, и по закону "первой кровянки" Игорек беспрепятственно двигался домой. А не заметил - пеняй на себя: результат достигался тот же, но с посторонней помощью. Этот опыт был принят мной на вооружение существенно позже, когда я вел борьбу за независимость, а если точнее - отлынивал от занятий музыкой.
Оценивая эффект от посещения детского сада в общем, правильнее будет назвать его положительным: задача возвращения меня в лоно некоторых социальных правил была в основном решена. Тем не менее, оглядываясь назад, скажу, между прочим, что такое успокоительное резюме могло родиться только при достаточно поверхностном взгляде. На самом деле я научился многое скрывать в себе, почувствовал выгоду и вкус вранья, понял, как прятать под показным послушанием свои настоящие интересы. Зерна плевел пошли во мне в рост, и уж чем-чем, а их побегами мы с вами еще полюбуемся. Хочу предупредить, что особенной глубины погружения в свои развивающиеся пороки я не вынесу, вам будут представлены лишь избранные места и, стало быть, попутным психоанализом мы займемся хотя и на ограниченном, но все же, полагаю, достаточном материале. Не думаю, что описанные выше процессы вместе с выпадавшими из их потока свойствами были исключительно моим достоянием - как правильно заметил мудрый Александр Исаевич Солженицын, граница между добром и злом проходит через сердце каждого человека. Я не являл собой дьяволенка, не был и падшим ангелом - обычный мальчишка во всей красе. Если бы в эти дни ко мне повнимательнее присмотрелись и прислушались, многие гадости можно было уловить сквозь поверхностное благополучие, уловить и подполоть. Назревали, однако, события, которые не оставляли у взрослых времени на внимательный анализ загадочных глубин моей незрелой души, даже скорей наоборот - было приятно, что дело с воспитанием после проведенной влажной уборки выглядит благополучно, поражения вроде бы позади - вот и слава Богу. Сейчас все переменится, авось и с Илюшей будет порядок.
А перемены назревали вот откуда. Однажды мне было объявлено, что вот-вот приедет тетя Лена - мне было совершенно невдомек, кто это, но - приедет и приедет, что было на это сказать? Действительно, через некоторое время наверное, дело было уже глубокой осенью 1942 года, появилась обещанная тетя Лена, которая ненадолго заняла меня и Лину тем, что привезла с собой белые булки со смешным названием "зайки". Позже оказалось, что называются они "сайки", но в Иванове мы пользовались первым названием. Поразили нас эти булочки, во-первых, цветом - белого хлеба мы не видывали, в лучшем случае серый, а во-вторых, вкусом и нежностью. Тетя Лена побыла некоторое время, удивив меня каким-то странным пристальным ко мне интересом, и исчезла.
Следующий ее приезд знаменовался уже знакомыми и ожидавшимися "сайками", но на этот раз оказалось, что тетя Лена собирается меня от тети Нины увезти. Из перспективы отъезда меня взволновало только одно - как это будет выполнено технически: машиной, поездом или на лошади. Оказалось, что поездом, и с этого момента я не мог дождаться, когда же мы в него сядем. Момент наступил, но сцену прощания не помню напрочь, настолько зачарован я был грядущей встречей с поездом изнутри - до сих пор поезда воспринимались только двигавшимися по нашей насыпи. Теперь мне самому предстояло смотреть из окна на тех, кто снаружи прощально машет руками.
Ехали в плацкартном вагоне ночью, но уложить меня спать было непросто: как, я в поезде и не увижу из окна проплывающие мимо бараки вместе со знакомыми ребятишками! Несмотря на резонные указания, что уже поздно, я надеялся все это увидеть, поскольку был совершенно уверен, что мы двинемся именно этой дорогой, т.е. так, как, по-моему, шли все другие поезда. Вскоре оказалось, что мы едем совершенно другой трассой, и за окном нет ничего ни знакомого, ни особенного, кроме темных заснеженных полей или близко проносящихся силуэтов леса.
Плющихинская квартира тети Лены в 1942 году не отапливалась, так что жить там было невозможно, особенно такому чахлому растению, каким был тогда я. Поэтому на первое и довольно долгое время меня определили к Сулержицким. Мои первые впечатления от Москвы - это двор дома Сулержицких в Газетном переулке и первый салют, посвященный, как мне кажется, взятию то ли Орла, то ли Курска. Кстати, как бы это не был вообще первый артиллерийский салют в Москве за время войны 1941-1945 годов. Газетный переулок, и это мне тоже кажется, был еще Газетным (позже улица Огарева, теперь опять Газетный) - страсть к переименованию еще не завладела нашими городничими полностью, во всяком случае, переименовано было еще далеко не все. Я буду пользоваться теми названиями улиц, какими они мне запомнились, не щадя своих читателей, если таковые у меня когда-нибудь найдутся.
Почему же по приезде в Москву я оказался у Сулержицких? Не забудем, что шла война, причем самые переломные ее дни. Москву время от времени бомбили, воздушные же тревоги объявлялись просто часто. Отопление в доме на Плющихе не действовало, и сразу отправлять меня в ледяной дом, который отапливался только не всегда шедшим газом, было рискованно - существом я был достаточно чахлым даже и после приличной ивановской жизни у Лебедевых. В районе центра Москвы дело с отоплением обстояло лучше, и дома у Сулержицких было относительно тепло. Тем не менее помню себя постоянно укутанным в телогрейку. Вообще телогрейка была моим постоянным спутником в военные годы. Воображаю, каков был видок - тощий заморыш в хорошо ношенной и на два размера большей стеганке! Одну из них - дело было уже на Плющихе - кто-то из Тюлиных (так с моей подачи уже все называли тетю Лену) приятелей (уж не Эраст ли Павлович Гарин) назвал "Барон", имея в виду образ падшего благородства; это название моего ватника так у нас и прижилось.
Кроме того, на Плющихе незадолго до моего появления в Москве скончался Всеволод Константинович Книпер - муж отбывавшей очередной срок еще одной моей тетки Анны Васильевны, и сама Тюля была после этого в неблестящей форме. Сулержицкие приняли меня очень радушно, однако совершенно новая обстановка, другой дух семьи - все это заставило меня снова как бы сжаться и пройти еще один курс адаптации. На какое-то время я стал будто бы младше, и это не фигура - когда я возвращаюсь памятью к тем дням, я "ивановский" кажусь самому себе гораздо более взрослым и самостоятельным, чем я же, но в Москве. Через некоторое время за малые размеры, тощеватость и черные глаза получил я прозвище Курилка, с одной стороны по ассоциации с детской святочной песенкой, где были слова "...жив, жив Курилка..." - присутствие жизни в моих небольших пределах казалось невероятным и вызывало радостные восклицания, с другой, по-видимому, из-за легко проводимой параллели с героем одной из андерсеновских сказок - тонким куском деревянной щепы, использовавшимся для освещения. Так я Курилкой у всех Сулержицких и остался навсегда, а Лека зовет меня так и сейчас, хотя теперь упомянутая аналогия уже не напрашивается.
Введу основные действующие лица данной главы. Сам я всерьез действующим еще не был, но на Ваших глазах буду переходить из пассива в актив. Итак, главой семьи Сулержицких был дядя Митя, Дмитрий Леопольдович Сулержицкий (1903-1969), сын того самого знаменитого Сулера, сподвижника Станиславского. У дяди Мити имелось постоянное место в доме, мне сейчас кажется, что он его как бы никогда и не покидал; место это - самая большая комната из трех, превращенная в его кабинет-мастерскую. Воспитывался дядя Митя во МХАТе и по подготовке был театральным художником, пробовал себя в этом качестве и в 1-м и во 2-м МХАТе, сотрудничал, в частности, с В.В. Дмитриевым, но на этом поприще успех ему не сопутствовал. Перенесенный им в детстве полиомиелит привел к серьезному повреждению одной ноги, так что в море, вплавь, он себя чувствовал лучше, чем на суше. Отец пристрастил его к настоящим морским судам, и он стал великим знатоком морского парусного дела. Во время войны начались съемки фильмов о русских адмиралах Нахимове и Ушакове, и дядю Митю разыскали как специалиста по парусному судостроению. Взялся он за это, как за заработок, но увлекся работой. Я появился в доме в самый разгар изготовления макетов судов для съемок. В конце концов дядя Митя руководил самими съемками морских батальных сцен, следил, чтобы паруса расправлялись так, как положено, чтобы все перестроения происходили в соответствии с парусной классикой. Работа дяди Мити удивительно ему шла - он оказался макетчиком высшего класса, т.е. делал макеты кораблей, домов, мебели, в общем, чего угодно с удивительным тщанием, точностью и красотой, халтура к его работе и близко не лежала. А шла ему эта работа еще и потому, что было в нем, по-моему, что-то от мастеровитого гнома: седой невысокий человек с немодной тогда бородой, обрамлявшей его всегда немного лукавое и очень доброе лицо. И голос был хрипловатым и торопливым, даже чуть сбивающимся тенором, т.е. имелось все, что положено добрейшему гному, по моим, разумеется, тогдашним, да и теперешним представлениям. Кстати, последней и, к сожалению, так и оставшейся нереализованной, хотя и полностью законченной работой был "Морской словарь для детей" - дядя Митя умер через несколько дней после того, как навел в рукописи окончательный порядок.
Жена дяди Мити Мария Николаевна (1905-1987), тетя Маруся; ее отцом был Александров - другой сподвижник Станиславского и тоже один из МХАТовских столпов (его выучениками были знаменитые актеры Бирман, Мих. Чехов, Гиацинтова и многие другие). Тетя Маруся была держательница дома; при двух детях, негарантированных или гарантированно малых заработках мужа, страна воюет и т.д. роль эту никак не назовешь простой. А тут еще и меня подкинули. Но для преодоления неизбежных трудностей тетя Маруся обладала всеми необходимыми качествами и оружием - любимые муж и дети, невероятная доброта и стремление сделать все, чтобы удержать свой дом, сохранить его притягательное тепло и сгладить трудности так, чтобы их и вовсе не заметили.
Старший из двух детей - Лека, Леопольд (1929). Теперь он немолодой человек, геолог, увлеченный своим делом и много напутешествовавший по дальним уголкам страны - Камчатка, Ямал и др. Мальчиком же Лека был очень похож на молодого Блока - так же ровно окруженный вьющимися волосами лоб, глаза внимательные и со смешинкой, да сам овал лица, его пропорции - тоже были схожи. Представляю, как будет забавляться сам Леопольд Дмитриевич, читая мои записки, но что я могу поделать - в нем, действительно, было это сходство! Лека в то время был уже в одном из старших классов музыкальной школы, и помню, что вызывал у меня смесь зависти с унынием своим исполнением рахманиновского первого фортепианного концерта - масштаб произведения и его мощь меня поражали уже тем, что позволяла услышать фортепианная партия. Я удивлялся, что все это выходит из-под рук хорошо мне знакомого человека, и думал: "Нет, так мне никогда не сыграть!" - и, увы, был прав...
Марьяна по возрасту была мне ближе - нас разделяли два года, тоже не пустяк для меня тогдашнего, но Лека-то был почти взрослым. Мне сейчас кажется, что для Марьяны заботы обо мне стали осуществлением чисто женского стремления за кем-то ухаживать и заботиться: она следила, хорошо ли я застегнулся, помыл ли руки, сыт ли, ходила со мной гулять, брала в участники своих игр, все ее подруги были подключены к моему воспитанию, в общем, я стал частью Марьяниной жизни, а она мою просто прикрыла, как крыша. У тети Маруси, по-моему, не было больших хлопот со мной - все их почти целиком взяла на себя Марьяна. Потом, когда уже на Плющихе Тюля прочла мне вслух диккенсовского "Дэвида Копперфилда", я стал называть Марьяну своей Агнессой. Звучит, может быть, литературно и сентиментально, но не забудьте, что говорил это 6-7-летний мальчик, так что не судите строго. К тому же в Марьянином отношении ко мне в те далекие годы помимо всего действительно было и нечто сентиментальное. Ничего плохого в этом не вижу и сейчас, будучи совсем уже немолодым человеком, так что собственное свое определение 50-летней давности я нынешний - седой и довольно-таки угрюмый человек, тоже принимаю безо всякого стыда, а наоборот, с ощущением теплоты в сердце!
Ужасен был удар, нанесенный семье смертью Марьяны в 1960 году - ее сразила болезнь почек. Марьяна и в самом деле была ангелом семьи - я помню, как тетя Маруся говорила, что даже с самыми любимыми детьми случаются какие-то вещи, которые могут быть неприятны, неудобны или даже неприемлемы для родителей, а вот с Марьяной такого никогда не было. Что бы она ни делала, ей никогда не надо было договариваться об этом с родителями - все равно это получалось так, как они бы того хотели. Она была человеком, который ни разу не доставил родителям хотя бы случайных или пустяшных неприятностей - такое, согласитесь, бывает нечасто.
Теперь я воспроизведу путешествие в дом Сулержицких. Дом, в который попал я, был одним из первых советских жилых кооперативных построек - он назывался "Сверчок на печи" и был построен в 1931 году для 2-го МХАТа (до этого Сулержицкие жили во дворе здания МХАТ). Дом весь целиком был как бы вдвинут внутрь квартала, заключенного между улицами Горького и Герцена, переулками Газетным и Брюсовым. Войти внутрь чрева этого квартала можно было по-разному, но для подхода к "нашему" дому - я позволю себе назвать его так - нужно было повернуть в ворота налево сразу же за поворотом с Герцена в Газетный. Двигаясь дальше налево по диагонали, вы пересекали первый промежуточный двор и через арочный проход в поперечном доме попадали в маленький, т.н. "наш" дворик. Из арки повернем налево и уткнемся в один-единственный подъезд "нашего" бело-кирпичного домика. В том же подъезде одновременно с Сулержицикими поселилась, например, Андровская, а этажом выше громко топал по своему полу, он же потолок квартиры Сулержицких, подросток Леша Баталов. Его громоподобный топот вызывал у тети Маруси подозрение, что лампочки перегорают именно от этого.
Позже подъезд был оснащен лифтом, ползавшим внутри приделанного к дому стеклянного выступа; поднимаемся на второй этаж, квартира 20. Звоночек на двери - ручка, и вокруг требовательная надпись: "Крутите!". Крутим - это пожалуйста, но с нужным звуком сложнее - он появляется (или не появляется) по каким-то внутренним причинам. За дверью наталкиваемся на сумятицу и будто бы беспорядок - множество вещей, вешалок, сундучков, на стенах зеркала и зеркальца, да еще картинки и фотографии. И еще уйма дверей: сразу направо - за ней кухня, чуть дальше и тоже направо - однометровый коридорчик с входом в маленькую комнату, которую я почему-то не освоил. Мне и самому странно сейчас: как же так, я, всепроникающий, и вдруг не освоил - да-с, что-то легло поперек! В кухне я пережил минуты счастья: поросенок, которого выкармливали тогда в семье, полагая в будущем полакомиться свининкой, заползал под мой ватник и устраивался там на послеобеденный сон. Я сидел на полу, не шевелясь, чтобы не потревожить своего гостя, благодарный ему за признание и доверие. За выращиванье поросят принимались не однажды (тетю Марусю толкало на это страшное видение - оголодавшие дети отнимают друг у друга еду). Пока поросята росли, к ним привыкали и начинали их любить, так что предполагаемая поросятинка ничего, кроме ужаса, не вызывала. Кончалось тем, что поросят куда-то отдавали, чтобы ничего не знать об их довольно-таки прозрачной дальнейшей судьбе.
Прямо против входной двери через прихожую - ванна-сортир. Левее уходит коридор, ведущий сразу в три помещения: из коридора налево - что-то вроде детской, прямо по коридору вход в комнату дяди Мити, направо - длинная почти темная комната, которая использовалась у Сулержицких как столовая. Вспоминаю наши трапезы за длинным же столом, поставленным вдоль комнаты, - в разговорах, живо и весело. Меня, как участника соревнований на "кто съест быстрее", тетя Маруся тайком научила, как справляться с горячим супом: "А ты ешь с краюшка, там у стеночки-то суп быстрее остывает". Я попробовал - верно! С этого момента я стал догонять не только Марьяну, но и Леку, который до тех пор притворно торопился, ахая и приговаривая что-нибудь, чтобы уйти от моего преследования в гонке ко дну тарелки. Все комнаты были щедро увешаны фотографиями самых разных времен - от конца прошлого века до дня настоящего. Вообще, в самой атмосфере квартиры было что-то притягательное, в ней присутствовала некая аура доброжелательности и гостеприимства.
Из Марьяниных подружек ближе всего я знал двух Тань (Мясоедову Танька-Мясо, Маслову - Танька-Масло) и одну Милу: которая была с одной стороны Туткевич, с другой Потапчук, теперь же она Соколова. Обеих Тань уже нет Царствие им Небесное, а с Милой мы дружны и по сей день: она частенько и совершенно добровольно командует в той квартире, куда Сулержицкие, а точнее, уже только Лека с тетей Марусей, перебрались. Удивительное, кстати, дело, но новая квартира не только расположена в чем-то сходно - тоже дом в глубине, тоже старый московский район (Мансуровский переулок), но даже своей внутриквартирной географией очень близка к прежней. Я не говорю о духе квартиры - он перекочевал сюда вместе со старой мебелью, фотографиями, книжками и т.д. В этой квартире по-прежнему регулярно появляются друзья, близко знавшие всех Сулержицких. По дням традиционных Сулеровских торжеств (одним из таких свято соблюдаемых и сегодня дней является 11 января - день рождения Марьяны) в каких-то гомерических количествах готовятся яства такой немыслимой красоты и вкуса - искуснейшая кулинария Милы, что уходить бывает тяжело не только морально, но и физически. Сам Лека не употребляет никакого алкоголя, но в такие дни на столе разными цветами сверкают напитки самой различной крепости и вкуса.
На какое-то время меня и Сулержицких - все семейство - разделили, развели обстоятельства, годы и многое другое, что иначе, как словом "судьба", пожалуй, не обозначишь. Не совсем разделили - я продолжал бывать у них на традиционных праздниках, меня любовно встречали, радостно кричали "Здравствуй, Курилочка!" и т.д. Раздел прошел как-то по существу - Сулержицкие не знали моей жизни, я их. И не было для этого никаких внешних толчков, просто мы стали реже видеться, а раз реже стали встречи, значит, к каждой из них накапливалось много такого, о чем сразу и не расскажешь. Отчуждения не было, мы оставались близкими людьми, но отдалились. Все сопутствовавшие обстоятельства еще появятся в моем рассказе, просто сейчас это отступление пришлось как-то к слову.
Прожил я у Сулержицких совсем недолго, несколько месяцев - в сущности, эпизод, но для маленького человека, и вся-то жизнь которого чуть дольше такого эпизода, любой срок может стать целой эпохой, будь он эмоционально ярко окрашен. Так я приобрел еще одно родство, с которым, ясно, меня уже ничто не разлучит.
Весной 1943-го Тюля взяла меня пожить на Плющихе - летом тепла было достаточно. Однако в предвидении зимы мы с ней копили кирпичи для строительства печки. Неподалеку от нашего дома, рядом с Зубовской площадью, были руины разбомбленного фугасом дома, где без труда можно было набрать целых кирпичей. Делая по одной ходке в день - два кирпича я и четыре Тюля, - мы за лето собрали их в необходимом для печки количестве. Слесарь нашего домоуправления Григорий Алексеевич, невероятно приличный и потому, возможно, сильно пьющий человек, сложил осенью небольшую печку, которая была рассчитана на обогрев двух наших комнат и имела конфорки для приготовления еды. Труба для выхода дыма шла в вентиляционное отверстие в кухне - все было сделано, как в булгаковской "Эльпитрабкоммунне", только, видно, наша-то вентиляция была попрочней, т.к. обошлось без пожара. Колена дымоходной трубы были жестяными, и, как только печку затопили, изо всех сочленений обильно закапал деготь чистый опыт по возгонке дерева. Под каждый стык пришлось повесить банки для сбора продуктов возгонки, и в этой домашней перегонной системе было какое-то колдовство.
Дровяной склад был совсем рядом - на углу Ружейного и Плющихи, однако это еще не означало, что мы с дровами. Так и получилось на первые холода зимнего сезона - дров достать не удалось. Тем не менее лето и осень 43-го я целиком провел на Плющихе. За короткий эпизод жизни на Плющихе в 43-м году я успел освоить окрестности, перезнакомиться со здешними пацанами и вместе с ними уже участвовал в некоторых предприятиях, преследовавших добычу желанных наслаждений - билетов в кино и мороженого. Тогдашнее кино в Москве я не помню, а вот мороженое забыть невозможно - продавцы добывали его из бидонов, поставленных в бочку со льдом. Порция выскребалась ложкой и ею же вмазывалась в жестяную шприц-форму, на дно которой заранее уложен вафельный кружочек, с вытесненным на нем каким-то случайным именем. Порция прикрывалась сверху таким же кружком, и продавщица выдавливала желанный цилиндрик, который можно было зажать пальцами, держа за вафельные кружочки. Имена - это, конечно, ерунда, но все-таки, прежде чем надкусить, обязательно взглянешь - не оно ли? Мороженое стоило денег, которым у нас неоткуда было взяться. Деньги можно было добыть только хитростью или воровством. Скажем, в течение недели копились кусочки сахара, затем с их горсткой в ладони нужно было встать на углу перекрестка, достаточно людного, с одной стороны, и в то же время удаленного от обычных родственных трасс, чтобы не попасться. Через некоторое время сахарно-кусочная торговля приносила желанную сумму. А бывало, что деньги у родителей просто потаскивали. Как видите, я продолжал адаптироваться к холодной забортной воде.
Из эпизодов того времени. Мы с Тюлей в троллейбусе, и я звонким детским голосом выкладываю вопрос, явно сложившийся в результате некоторых размышлений: "Тюля, а ты хотела бы, чтобы Сталин умер?" В ответ мертвая тишина всего троллейбуса, на фоне которой только Тюля слышится невнятным клекотом. Не дожидаясь ответа, я продолжаю столь же звонко: "А я бы хотел - хоть на мертвого поглядеть!". Долго Тюлечка переживала мою мечтательность по этому поводу.