20518.fb2 Мидлмарч - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Мидлмарч - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Часть третьяВ ожидании смерти

23

«Хваленых солнечных коней,

Хоть правит ими Аполлон,

Ручаюсь головой моей,

Я обгоню!» — промолвил он.

Фред Винси, как нам известно, был отягощен небольшим должком, и, хотя столь нематериальное бремя не могло надолго ввергнуть в уныние этого беззаботного юношу, некоторые обстоятельства, сопряженные с указанным долгом, делали мысль о нем весьма неприятной. Кредитором Фреда был мистер Бэмбридж, местный торговец лошадьми, близкий знакомый всех молодых обитателей Мидлмарча, слывших «прожигателями жизни». В дни вакаций времени для развлечений у Фреда, разумеется, было гораздо больше, чем денег, и мистер Бэмбридж не только разрешил ему пользоваться лошадьми из своей прокатной конюшни в кредит, не только не стал требовать с него немедленного возмещения, когда он загнал отличного гунтера, но простер свою любезность даже до того, что одолжил ему сумму, необходимую для покрытия бильярдных проигрышей. В целом его долг составил сто шестьдесят фунтов. Бэмбридж не опасался за свои деньги, пребывая в убеждении, что молодому Винси есть к кому обратиться за помощью, но все-таки пожелал получить надлежащий документ, и Фред выдал ему вексель за собственной подписью. Три месяца спустя он переписал вексель — теперь уже с поручительством Кэлеба Гарта. Ни в первый, ни во второй раз Фред ни на секунду не усомнился, что сумеет уплатить по векселю, ибо его финансовое положение рисовалось ему в самом радужном свете. Не станете же вы требовать, чтобы подобная бодрая уверенность опиралась на сухие факты. Всем нам прекрасно известно, что природа ее вовсе не так груба и материалистична — уверенность эта питается приятным убеждением, будто божественный промысел, легковерие наших ближних, неисповедимые пути удачи или же еще более неисповедимая тайна нашей великой ценности для мироздания непременно приведут все трудности к благополучному разрешению, вполне достойному нашего умения одеваться с безупречным вкусом и вообще нашей благородной склонности ко всему самому дорогому и самому лучшему. Фред не сомневался, что дядя сделает ему щедрый подарок, что его ждет полоса удачи, что путем ловких обменов он сумеет постепенно преобразить лошадь, стоящую сорок фунтов, в лошадь, которую в любую минуту можно будет продать за сто, поскольку «уменье судить» само по себе стоит очень дорого. Ну а если бы даже обстоятельства сложились наихудшим образом — чего, конечно, стал бы опасаться лишь человек, страдающий болезненной мнительностью, Фред считал (в то время), что у него в запасе как последнее средство всегда есть кошелек отца. Вот почему источники, питавшие его радостные надежды на будущее, были, можно сказать, более чем обильными. О содержимом отцовского кошелька Фред имел самое смутное представление, но ведь в коммерции есть свои приливы и отливы, не так ли? И ведь дефицит одного года с лихвой покрывается прибылью следующего? Винси жили в полном довольстве, ни в чем себя не урезая, не то чтобы на очень широкую ногу, но давно заведенным порядком, с соблюдением всех семейных традиций и обычаев, так что их дети понятия не имели об экономии, а старшие полностью сохраняли детское убеждение, будто их отец способен купить все, чего ни пожелает. Сам мистер Винси был отнюдь не лишен привычек, довольно дорогих по меркам Мидлмарча, — он щедро тратил деньги на скачки, на свой погреб, на званые обеды, а у маменьки был открытый счет в магазинах и лавках, что создает блаженную иллюзию, будто можно брать любые вещи, не платя за них. Но Фред знал, что отцам положено распекать сыновей за мотовство. Стоит ему признаться, что у него завелись долги, и разразится буря, а он недолюбливал скверную погоду в стенах родительского дома. Фред питал к отцу положенное сыновнее почтение и покорно переносил очередную грозу, не сомневаясь в ее кратковременности. Однако слезы матери не доставляли ему ни малейшего удовольствия, как и необходимость напускать на себя сумрачный вид, вместо того чтобы радоваться и смеяться: натура Фреда была такой солнечной, что унылость, с которой он выслушивал упреки и нотации, в значительной мере была данью приличиям. Вот почему куда проще было переписать вексель с поручительством какого-нибудь друга. Да и что тут такого? Его надежды казались ему более чем достаточным обеспечением, и он с полной безмятежностью готов был увеличивать обязательства других людей, но, к несчастью, те из них, чьи подписи имели вес, чаще всего оказывались пессимистами, не склонными верить, что вселенский порядок обязательно благоприятствует приятным молодым людям.

Собираясь просить об одолжении, мы перебираем в уме наших друзей, воздаем должное их лучшим качествам, извиняем их недостатки и старательно убеждаем себя, что каждый из них окажет нам услугу с такой же радостью, с какой мы жаждем ее принять. И все же к тем, чья радость не обещает быть такой уж бурной, мы предпочитаем обращаться, только получив отказ от других, и Фред по зрелом размышлении отверг за единственным исключением всех возможных кандидатов, решив, что просить их о помощи будет все-таки неприятно (его убеждение, что ему, в отличие от прочих членов рода человеческого, неприятности терпеть не положено, было неколебимым). А чтобы он оказался в по-настоящему тяжелом положении, носил бы панталоны, севшие от стирки, обедал бы холодной бараниной, ходил бы пешком за неимением лошади — что за нелепость! Веселая беззаботность, которой наделила его природа, все это безоговорочно отметала. Однако Фред не желал ронять себя признанием, что у него нет денег для уплаты мелкого долга, а потому в конце концов попросил об этой услуге самого бедного и самого доброго из своих друзей — Кэлеба Гарта.

Гарты питали к Фреду такую же теплую привязанность, как он к ним. В дни, когда он и Розамонда были еще маленькими, а Гарты не так бедны, свойство между семьями через мистера Фезерстоуна, женатого первым браком на сестре мистера Гарта, а вторым — на сестре мистера Винси, привело к знакомству, которое, впрочем, поддерживали не столько родители, сколько дети: они пили чай, разлитый в кукольные чашки, и играли вместе целыми днями. Шестилетний Фред считал маленькую шалунью Мэри лучшей девочкой во всем мире и обручился с ней медным колечком, которое срезал с зонтика. И в школе и в университете он сохранял к Гартам самые нежные чувства и бывал у них в доме как свой, хотя всякие отношения между ними и его родителями давно прекратились. Даже когда Кэлеб Гарт преуспевал, старшие Винси смотрели на него сверху вниз, ибо в Мидлмарче свято блюлись очень тонкие сословные различия. Потомственным фабрикантам, которые, подобно герцогам, могли вступать в родство лишь с равными себе, было свойственно врожденное ощущение социального превосходства, которое находило очень точное практическое выражение, хотя определить его теоретически оказалось бы весьма нелегко. Затем Кэлеб Гарт потерпел неудачу со строительным подрядом, который, к несчастью, взял, не довольствуясь обычными своими занятиями землемера, оценщика и посредника. И довольно долго все плоды его трудов шли тем, кто за него поручился, а он вел самую скудную жизнь ради того, чтобы иметь возможность уплатить кредиторам двадцать шиллингов за фунт. В конце концов он добился своего, заслужив уважение тех, кто не усмотрел в его стараниях опасного прецедента, однако уважение уважением, но кто будет ездить к людям, если у них нет хорошей мебели и полного обеденного сервиза? К тому же миссис Винси никогда не чувствовала себя непринужденно в обществе миссис Гарт и часто вспоминала, что этой женщине в девичестве приходилось самой зарабатывать себе на хлеб — до выхода замуж миссис Гарт была учительницей, что уподобляло ее близкое знакомство с Линдли Мерреем и «Вопросами» Мэнгнолл[97] умению суконщика различать клейма на штуках коленкора или осведомленности курьера, сопровождающего досужих путешественников, о чужих странах: состоятельным дамам ничего подобного не требуется. А с тех пор как Мэри стала вести хозяйство в доме мистера Фезерстоуна, безразличие миссис Винси к Гартам перешло в неприязнь из-за опасения, что Фред обручится с этой некрасивой девушкой, чьи родители «живут так мизерно!». Зная об этом, Фред не упоминал дома о своих визитах к миссис Гарт, которые последнее время заметно участились, потому что его крепнущая любовь к Мэри распространялась и на ее близких.

У мистера Гарта была в городе небольшая контора, и Фред решил, что поговорить о поручительстве удобнее будет там. Долго просить ему не пришлось: горький опыт не научил Кэлеба Гарта быть осторожнее в собственных делах, и он по-прежнему доверял людям — если, конечно, они казались достойными доверия. О Фреде же он был самого высокого мнения и не сомневался, что «из этого малого выйдет толк: душа у него открытая, сердце доброе, основы самые хорошие, и положиться на него можно, как на каменную гору». Таковы были психологические доводы Кэлеба Гарта, принадлежавшего к тем редким натурам, которые требовательны к себе и снисходительны к другим. Ему становилось стыдно за чужие неблаговидные поступки, и он избегал говорить о них, а всякую мысль о том, что подобный поступок может быть совершен в будущем, он попросту отгонял, предпочитая обдумывать способ, позволяющий придать древесине особую твердость, и тому подобные хитроумные изобретения. Перед тем как побранить кого-нибудь, если уж уклониться от этого не удавалось, он успевал перебрать все лежавшие на столе бумаги, или начертить тростью множество диаграмм, или же сосчитать и пересчитать завалявшуюся в кармане мелочь. Он предпочитал сам сделать работу за других, лишь бы не указывать им на промахи и небрежность. Боюсь, ему совершенно не хватало дисциплинирующей строгости.

Когда Фред рассказал ему о своем долге и объяснил, что хотел бы уплатить его, не беспокоя отца, — ведь в самом скором времени он обязательно получит всю необходимую сумму и никому не причинит никаких затруднений, — Кэлеб сдвинул очки на лоб, поглядел в чистые юные глаза своего любимца и поверил ему, с готовностью приняв правдивый рассказ о прошлых грешках за доказательство истинности его надежд на будущее. Тем не менее он почувствовал, что должен дружески намекнуть Фреду на необходимость изменить поведение и не может поставить подпись на векселе без строгого увещевания. А потому он взял вексель, сдвинул очки на нос, примерился, потянулся за пером, оглядел его, окунул в чернильницу и снова оглядел, затем чуть-чуть отодвинул вексель, опять поднял очки на лоб, шевельнул кустистыми бровями, отчего его лицо приобрело выражение ласковой кротости (извините эти подробности — они умилили бы вас, будь вы знакомы с Кэлебом Гартом), и сказал благодушно:

— Так-так, значит, лошадь сломала ногу! Да и какой же барышник станет меняться себе в убыток. Ну, в следующий раз будешь умнее, мой мальчик.

Договорив, Кэлеб спустил очки на нос и начал выводить подпись с обычным своим тщанием — в делах он никогда не позволял себе ни малейшей небрежности. Наклонив голову набок, он несколько секунд созерцал четкие буквы и красивый росчерк, потом протянул вексель Фреду, сказал «до свидания» и вновь с головой ушел в планы новых служб для сэра Джеймса.

То ли Кэлеб был настолько увлечен работой, что совсем забыл о подписи, которую поставил на векселе, то ли по иной, более осознанной причине, но миссис Гарт он не обмолвился об этом ни словом.

Некоторое время спустя небосвод Фреда омрачился и даль предстала его взору в ином свете. Вот почему деньги, которые он надеялся получить в подарок от своего дяди Фезерстоуна, были для него так важны, что он даже покраснел и побледнел — сначала в упоении надежды, а затем от горького разочарования. Из-за того что он не сдал экзамен, его обычные университетские долги совершенно взбесили отца, и разразилась небывалая гроза. Мистер Винси поклялся, что в следующий раз выгонит Фреда из дома, пусть сам зарабатывает себе на жизнь как хочет, — и все еще разговаривал с сыном без прежнего добродушия, настолько его разгневало признание молодого человека, что он не хочет быть священником и предпочтет «бросить все это». Фред сознавал, что с ним обошлись бы еще строже, если бы родители втайне тоже не считали его наследником мистера Фезерстоуна, но видимая привязанность старика, который как будто им гордился, искупала изъяны его поведения. Вот так, когда молодой аристократ крадет драгоценности, мы называем такую кражу «клептоманией», говорим о ней с философской улыбкой и даже не помышляем о том, чтобы отправить его в исправительное заведение, как маленького оборванца, попавшегося на краже репы. По правде говоря, мнение большинства мидлмарчцев о Фреде Винси определялось мысленной оценкой того, что может сделать для него дядюшка Фезерстоун, и в собственном его сознании мысль о том, что дядюшка Фезерстоун сделает для него в трудную минуту или просто так, по велению Фортуны, всегда распахивала перед ним неизмеримые радужные дали. Однако подаренные банкноты были вполне измеримыми и при вычитании из суммы долга оставляли дефицит, который необходимо было как-то покрыть то ли с помощью «умения судить», то ли поймав удачу еще каким-нибудь способом. После той историйки с мнимыми долгами, когда он вынудил отца обратиться к Булстроду за опровержением, Фред никак не мог просить у него денег для уплаты настоящего долга. Он прекрасно понимал, что в гневе его отец не станет разбираться в тонкостях и решит, что он все-таки занимал деньги под наследство дяди. Ведь он признался отцу в одной неприятности, умолчав о другой. В подобных случаях позднейшее полное признание нередко заставляет думать, что все сказанное прежде было обманом и ложью. Фред же находил особую гордость в мысли, что никогда прямо не лжет даже в мелочах, он нередко презрительно пожимал плечами и морщился, ловя Розамонду на «вранье» (только брату может прийти в голову, что прелестная девушка способна на что-либо подобное), а потому готов был пойти на некоторые неприятности и даже лишения, лишь бы избежать обвинения во лжи. Именно эти мысли и чувства заставили его благоразумно отдать восемьдесят фунтов на хранение матери. Жаль, конечно, что он тут же не вручил их мистеру Гарту, но он собирался прежде раздобыть оставшиеся шестьдесят фунтов, а потому оставил себе двадцать фунтов в качестве, так сказать, семян, которые, удобренные умением судить и орошенные удачей, могут принести урожай сам-три, — весьма скромное приумножение, когда нивой служит ничем не ограниченная душа молодого джентльмена, в распоряжении которого находятся любые цифры.

Фред не был игроком, он не страдал той особой болезнью, когда риск, напряжение всей нервной энергии в надежде на прихоть случая становятся такой же потребностью, как рюмка джина для пьяницы. Он был склонен лишь к той расплывчатой форме азартности, которая никогда не приобретает силы алкогольного опьянения, но просто живет в здоровой, горячей молодой крови и помогает бодрому воображению кроить события по желанию: уверенное в попутном ветре, оно ничего не опасается и видит одни лишь преимущества для тех, кто пустится в плавание вместе с ним. Вера в удачу превращает всякий риск в удовольствие, потому что конечный успех кажется несомненным, и чем большему числу людей предлагается доля в ставке, тем благородней и бескорыстней становится это удовольствие. Фред любил азартные игры и особенно бильярд, как любил лисью травлю или скачки с препятствиями — и даже больше, потому что нуждался в деньгах и надеялся выиграть. Но двадцать фунтов — семена, брошенные на заманчивое зеленое поле (то есть те, которые не были прежде обронены по дороге), — не принесли никакого урожая, и Фред обнаружил, что срок уплаты приближается, а у него есть только восемьдесят фунтов, отданных матери. Страдавшая запалом лошадь, на которой он ездил, воплощала в себе давний подарок дядюшки Фезерстоуна хотя мистер Винси считал сына шалопаем, он позволял ему держать лошадь, так как человеку с его привычками это требование представлялось разумным. Таким образом, лошадь была собственность Фреда, и, ради того чтобы уплатить по векселю, он решил пожертвовать этой собственностью, хотя без нее жизнь утрачивала значительную часть своей прелести. Принимая это решение, он чувствовал себя героем — впрочем, на такой героизм его подталкивала боязнь нарушить слово, данное мистеру Гарту, любовь к Мэри и страх утратить ее доброе мнение. Завтра в Хаундсли будет конская ярмарка, он поедет туда и… и просто продаст свою лошадь, а сам с деньгами вернется в дилижансе? Но ведь больше тридцати фунтов за нее никак не дадут, а неизвестно, что может случиться, и глупо заранее отказываться от возможной удачи. Сто против одного, что ему так или иначе улыбнется счастье. И чем дольше Фред размышлял, тем больше убеждался, что птица счастья обязательно спустится к нему, а потому благоразумие требовало запастись порохом и пулями, чтобы было чем эту птицу подстрелить. Он поедет в Хаундсли с Бэмбриджем и с Хорроком, коновалом, и, ничего прямо у них не спрашивая, сумеет воспользоваться их опытом. Перед тем как отправиться в путь, Фред взял у матери все восемьдесят фунтов.

Те, кто видел, как Фред выезжал из Мидлмарча в обществе Бэмбриджа и Хоррока, — ну, конечно же, на конскую ярмарку в Хаундсли! — не сомневались, что молодой Винси, как обычно, ищет новых развлечений. И если бы не непривычная озабоченность, он и сам чувствовал бы себя прожигателем жизни и лихим повесой. Поскольку Фред вовсе не был вульгарен, относился с легким пренебрежением к манерам и выговору молодых людей, никогда не учившихся в университете, и пописывал стансы, столь же пасторальные и благопристойные, как его игра на флейте, его тяга к Бэмбриджу и Хорроку представляется довольно любопытным фактом, и объяснение ему приходится искать не просто в страсти к лошадям, но и в том таинственном воздействии словесного обозначения, которое в столь значительной мере определяет наш выбор. Общество господ Бэмбриджа и Хоррока, не будь оно обозначено словом «удовольствие», несомненно, нагоняло бы скуку. Приехать с ними в Хаундсли под мелким холодным дождиком, спешиться у «Красного льва» в улочке, ретушированной угольной пылью, обедать в комнате, украшенной картой графства в грязевых разводах, скверным портретом неведомого коня в стойле, изображением его величества короля Георга IV с толстыми ляжками и в пышном галстуке, а также разнообразными оловянными плевательницами, — что могло бы показаться тоскливее, если бы все это магически не именовалось «прожиганием жизни»?

Мистер Хоррок, бесспорно, производил впечатление непостижимой глубины, дававшей обильную пищу воображению. Костюм его с первого взгляда указывал на волнующую связь с миром конюшен (достаточно сказать, что поля его шляпы были слегка отогнуты кверху — ровно настолько, чтобы не показалось, будто они загнуты книзу), а природа дала ему лицо, которому несколько раскосые глаза, а также нос, рот и подбородок, словно чуть вздернутые, подобно полям его шляпы, придавали выражение вечной скептической усмешки. Такое выражение всегда производит сильнейшее действие на впечатлительные натуры, а в сочетании с упорным молчанием нередко создает обладателю такого лица репутацию необыкновенной проницательности, неистощимого юмора — слишком сухого, чтобы хлынуть потоком, и, быть может, спекшегося в непробиваемую корку, — и критической непогрешимости, благодаря которой его мнение, буде нам выпадет счастье им заручиться, окажется как раз тем, что требуется. Подобные физиономии встречаются на всех поприщах, но особенно неотразимое воздействие на английских юношей они производят, когда принадлежат знатокам лошадей.

Мистер Хоррок, когда Фред спросил его мнение о бабках своей лошади, повернулся в седле и минуты три смотрел на ее ноги, затем сел прямо и дернул поводья собственного коня, так и не нарушив молчания. Скептическое выражение его профиля ни на йоту не смягчилось и не усугубилось.

Такое участие в диалоге было на редкость эффективным: в душе Фреда забушевали самые разные чувства, но безумное желание силой вытрясти из Хоррока его суждение было тотчас усмирено не менее сильным желанием сохранить все преимущества дружбы с ним. Ведь всегда оставалась возможность, что Хоррок в нужную минуту скажет что-то бесценно важное.

Мистер Бэмбридж, наоборот, излишней сдержанностью не страдал и не скупился на мнения и суждения. Он был громогласен, дюж и, как говорили, иной раз «позволял себе лишнего» — главным образом когда ругался, пил или бил свою жену. Кое-кто называл его мерзавцем, но он считал торговлю лошадьми изящнейшим из всех искусств и мог бы вполне убедительно доказать, что мораль тут совершенно ни при чем. Во всяком случае, он бесспорно преуспевал, злоупотребление крепкими напитками переносил лучше, чем иные переносят умеренность, и вообще благоденствовал. Однако беседа его разнообразием не отличалась и, подобно превосходной старинной песенке «Капля коньяку», обладала свойством переходить от конца вновь к началу таким манером, что более слабые головы начинали идти кругом. Тем не менее небольшая доза мистера Бэмбриджа придавала тон некоторым сферам Мидлмарча, и он был одним из светочей буфета и бильярдной «Зеленого дракона». Он знал кое-какие истории о тех, кто стяжал лавры в знаменитых скачках, и любил рассказывать о хитростях разных маркизов и виконтов (благородная кровь, по-видимому, являет свое превосходство и среди мошенников). Но главным образом его память хранила сведения о всех лошадях, которых он когда-то покупал и продавал: как бы много ни прошло лет, он с жаром распространялся о том, сколько миль они могли бы пронести вас за самое ничтожное время и тут же пробежать еще вдвое больше, а чтобы подогреть воображение слушателей, он то и дело торжественно клялся, что они в жизни ничего подобного не видели. Короче говоря, мистер Бэмбридж был любитель удовольствий и веселый собеседник.

Фред по разным тонким соображениям не признался своим друзьям, что едет в Хаундсли продавать свою лошадь. Он хотел обиняком выведать их искреннее мнение о ее цене, даже не подозревая, что добиться искреннего мнения от таких взыскательных знатоков — вещь невозможная. Мистер Бэмбридж никогда не льстил бескорыстно, такая слабость была чужда его характеру. Внезапно он пришел к выводу, что злополучная лошадь — редкостная кляча и по-настоящему описать ее можно только с помощью наиболее полновесных слов.

— Раз уж вам взбрело меняться, Винси, вы бы ко мне пошли. Тот гнедой был конь так уж конь, а вы отдали его за этого одра. Вы его рысью пускаете, а он трюх-брюх, трюх-брюх. А такого запала я в жизни не слыхивал, если, конечно, не считать солового, на котором семь лет назад ездил Пегуэлл, хлеботорговец. Он его в бричку запрягал. Ну, приходит он ко мне, а я говорю: «Большое спасибо, Пег, только я духовыми инструментами не торгую». Вот что я ему сказал. Эту шутку тогда по всей округе повторяли. Но какого черта! По сравнению с вашим одром тот соловый был просто флейточка.

— Да вы же только сейчас сказали, что он был хуже моего, — огрызнулся Фред, чье настроение было далеко не таким благодушным, как всегда.

— Ну, значит, я соврал, — объявил мистер Бэмбридж. — Разницы между ними ни на грош нет.

Фред пришпорил своего коня, и некоторое время они ехали быстрой рысью. А когда снова поехали тише, мистер Бэмбридж сказал:

— Только соловый ходил рысью почище вашего.

— Я всеми его аллюрами доволен, — ответил Фред, который сдержался только потому, что вспомнил, в обществе каких прожигателей жизни он находится. — А рысь у него на редкость хороша, так ведь, Хоррок?

Мистер Хоррок смотрел прямо перед собой, сохраняя полнейшую невозмутимость, словно был портретом кисти кого-то из великих мастеров.

Фред отказался от тщетной надежды выяснить их искреннее мнение, но, поразмыслив, пришел к выводу, что поношения Бэмбриджа и молчание Хоррока благоприятные признаки: значит, они думают о лошади лучше, чем говорят.

И действительно, в тот же вечер Фред, хотя ярмарка открылась только на следующий день, нашел случай распорядиться своей лошадью, как ему казалось, с большой выгодой и похвалил себя за предусмотрительность: не захвати он на ярмарку свои восемьдесят фунтов, случай этот был бы безвозвратно упущен. В «Красный лев» завернул молодой фермер, знакомый мистера Бэмбриджа, и в разговоре упомянул, что намерен расстаться со своим гунтером (он сказал просто «с Алмазом», из чего следовало, что конь этот пользуется известностью). Ему теперь нужна рабочая лошадка, которая может ходить и в упряжке: он женится, а уж тогда какая охота. Гунтера он поставил в конюшню приятеля, неподалеку отсюда, и они еще успеют осмотреть его до темноты. К конюшне приятеля пришлось добираться через проулок, где было столь же легко отравиться без всякого яда, как в любой замусоренной улочке той антисанитарной эпохи. В отличие от своих спутников Фред не заглушил омерзение коньяком, однако радостная мысль, что наконец-то он увидел лошадь, которая принесет ему кругленькую сумму, пьянила нисколько не хуже, и рано поутру на следующий день он без колебаний вновь проделал тот же путь, торопясь опередить Бэмбриджа. Фред прямо-таки ощущал, как воздействие неблагоприятных обстоятельств обостряет его деловое чутье и одаряет быстротой соображения вместе с полезной подозрительностью. Накануне Бэмбридж охаял Алмаза так, как никогда не стал бы хаять лошадь приятеля, если бы не задумал ее купить. Те, кто осматривал коня — даже Хоррок, — были явно поражены его достоинствами. Чтобы извлечь все выгоды из общения с подобными людьми, нужно понимать что к чему и ничего не принимать на веру. Конь был серый в яблоках, а Фред слышал, что грум лорда Медликоута ищет лошадь как раз такой масти. Когда фермер на минуту вышел, Бэмбридж после всех своих поношений обронил, что видывал, как за гунтеров и похуже давали восемьдесят фунтов. Ну конечно, он двадцать раз себе противоречил, но, зная, где скорее всего должна быть истина, можно разобраться в любых словесных хитросплетениях. И собственное умение судить о лошадях чего-нибудь да стоит. А фермер осматривал его очень недурного, хотя и страдающего запалом коня довольно долго: значит, он счел его подходящим и, наверное, согласится отдать за него Алмаза, взяв двадцать пять фунтов в придачу. Тогда Фред, продав свою новую лошадь по меньшей мере за восемьдесят фунтов, окажется в барыше на пятьдесят пять фунтов и соберет таким образом для уплаты долга сто тридцать пять фунтов, так что мистеру Гарту в худшем случае придется добавить всего двадцать пять фунтов, которые он ему вернет в самое ближайшее время. Когда Фред, кончил торопливо одеваться, он был полон такой решимости не упускать столь редкого случая, что Бэмбридж и Хоррок вдвоем не сумели бы его отговорить он не принял бы их слова за чистую монету: уж, конечно, у этих хитрецов на уме вовсе не интересы их молодого приятеля. Когда дело идет о лошадях, доверять нельзя никому. Однако, как нам известно, ко всему и во всем скептицизм прилагать невозможно — иначе жизнь остановилась бы. Мы должны во что-то верить — и верим. И как бы это «что-то» ни именовалось, оно остается нашим собственным суждением, даже если выглядит рабским следованием чужому мнению. Фред верил в выгодность задуманной сделки, и ярмарка только-только началась, а он уже стал владельцем серого в яблоках гунтера, отдав за него свою прежнюю лошадь и тридцать фунтов в придачу всего на пять фунтов больше, чем рассчитывал.

Однако он испытывал какую-то тревогу и усталость — возможно, после внутреннего спора, — а потому, не вкусив других развлечений конской ярмарки, отправился восвояси один и проехал все четырнадцать миль не торопясь, чтобы не утомить своего коня.

24

Раскаянье виновника беды

Того, кто страждет, мук не утолит.

Шекспир, «Сонеты»

Как ни жаль об этом говорить, но всего лишь через два дня после многообещающей сделки в Хаундсли Фред Винси оказался во власти такого отчаяния, какого еще никогда в жизни не испытывал. Нет, он не ошибся в возможном покупателе для своего коня, но прежде чем переговоры с грумом лорда Медликоута успели завершиться, Алмаз, воплощавший заветные восемьдесят фунтов, вдруг без всякой причины принялся злобно лягаться в стойле, чуть не убил конюха и в довершение всего сильно повредил ногу, запутав ее в веревке, которая висела на стене. Поправить дело было невозможно — как и в том случае, когда после свадьбы у мужа или жены характер оказывается скверным, о чем, разумеется, их старые друзья знали и до брачной церемонии. Почему-то после этого удара судьбы Фреду изменила его обычная жизнерадостная уверенность в будущем — он больше не строил обнадеживающих планов и сознавал только, что вся его наличность исчерпывается пятьюдесятью фунтами, что никакой возможности раздобыть еще денег у него нет и что срок его векселя на сто шестьдесят фунтов истекает через пять дней. Обратиться к отцу, чтобы мистеру Гарту не пришлось за него расплачиваться? Но Фред испытывал горькую уверенность, что его отец сердито откажется спасать мистера Гарта от последствий того, что он назовет поощрением мотовства и лжи. В полнейшем унынии молодой человек решил пойти к мистеру Гарту, чистосердечно признаться во всем и отдать ему пятьдесят фунтов, чтобы хоть эти деньги не пропали. Его отец был на складе и еще не знал о том, что Алмаз охромел. Узнав же, он, конечно, придет в ярость из-за того, что к нему в конюшню поставили такого злобного и опасного зверя, и прежде чем подвергнуть свое мужество этому менее тягостному испытанию, Фред хотел пройти через более тяжелое, которое требовало всех его сил. Он оседлал кобылу отца, решив после разговора с мистером Гартом сразу же поехать в Стоун-Корт и во всем покаяться Мэри. По правде говоря, не будь на свете Мэри и не люби ее Фред, вполне возможно, что его совесть прежде куда реже напоминала бы ему о векселе, а теперь позволила бы по обыкновению отложить неприятный разговор на последнюю минуту, вместо того чтобы действовать, не щадя себя, со всей простотой и прямодушием, на какие он только был способен. Даже люди куда более сильные, чем Фред Винси, по меньшей мере половину своего благородства хранят во мнении тех, кому отдана их любовь. «Театр моих поступков рухнул», — сказал древний герой, когда погиб его ближайший друг. И счастливы те, в чьем театре зрители требуют от них лучшего. Несомненно, если бы мнение Мэри Гарт о том, какие черты человеческого характера заслуживают восхищения, не было столь четким, Фред мучился бы гораздо меньше.

Не застав мистера Гарта в конторе, Фред поехал к нему домой. Дом мистера Гарта находился за чертой города — этот старый полукаменный дом, прятавшийся среди яблонь, был прежде жилищем фермера, но теперь, когда город разросся, к нему вплотную подступили сады горожан. Наша любовь к родному дому бывает особенно сильна, если, подобно нашим друзьям, он обладает присущим только ему своеобразием. И семья Гартов (довольно большая, так как у Мэри была сестра и четверо братьев) питала нежнейшую привязанность к старому зданию и его убранству — весьма скромному, потому что вся хорошая мебель была давным-давно продана. Фреду оно тоже очень нравилось, он знал в нем каждую комнату, каждый уголок вплоть до чердака, восхитительно благоухавшего яблоками и айвой, и до сих пор всегда подъезжал к нему с предвкушением чего-то очень приятного. Но теперь его сердце тревожно сжималось: он опасался, что вынужден будет сделать свое признание в присутствии миссис Гарт, которой боялся куда больше, чем ее мужа, хотя она, в отличие от Мэри, не была склонна ни к сарказмам, ни к обидным замечаниям. Мать большого семейства, она никогда не позволяла себе, поддавшись порыву, сказать что-нибудь необдуманное — правда, такой сдержанности она, по ее словам, научилась в своей подневольной юности. Миссис Гарт обладала редким здравым смыслом, который умеет без ропота смиряться с тем, чего нельзя изменить. Восхищаясь душевными качествами своего мужа, она понимала, что он неспособен блюсти собственные интересы, и бодро переносила все последствия. У нее достало великодушия раз и навсегда без горечи отказаться от удовольствия щегольнуть чайным сервизом или нарядами своих детей, и она никогда не жаловалась соседкам на легкомыслие мистера Гарта, не поверяла их сочувственным ушам, какие деньги мог бы наживать ее муж, будь он как все люди. А потому соседки считали ее кто гордячкой, а кто чудачкой, и в разговорах с мужьями иногда называли ее «твоя хваленая миссис Гарт». Она же, будучи более образованной, чем большинство мидлмарчских матрон, в свою очередь находила, что поставить им в упрек, и — где найдется совершенная женщина? — относилась с излишней строгостью к своему полу, который, по ее мнению, был предназначен играть подчиненную роль. С другой стороны, к мужским недостаткам она относилась с излишней снисходительностью и часто во всеуслышание называла их естественными. Кроме того, приходится признать, что миссис Гарт с излишней горячностью восставала против всяких глупостей и побрякушек, как она выражалась, — превращение из гувернантки в мать семейства наложило заметный отпечаток на ее взгляды, и она никогда не забывала, что говорит правильней и чище, чем принято в мидлмарчском свете, и тем не менее носит простенькие чепцы, сама готовит семейные обеды и штопает все чулки в доме. Иногда она брала учеников и, точно философ-перипатетик,[98] водила их с букварем и грифельной доской за собой на кухню. По ее убеждению, им было очень полезно убедиться, что она способна взбить превосходную пену, исправляя их ошибки «на слух», — что женщина с засученными рукавами может знать все о сослагательном наклонении или тропической зоне, что, короче говоря, она может обладать «образованием» и прочими качествами, кончающимися на «ание» и «ение» и достойными высочайших похвал, не будучи при этом бесполезной куклой. Когда она говорила подобные поучительные вещи, ее брови строго сдвигались, хотя лицо сохраняло обычное доброжелательное выражение, а слова, шествовавшие торжественным строем, произносились выразительным приятным контральто.

К Фреду Винси она относилась по-матерински и была склонна извинять его ошибки, хотя, вероятно, не извинила бы Мэри, если бы та с ним обручилась, — ее требовательность к женскому полу распространялась и на дочь. Однако самая ее снисходительность стала для Фреда еще одним источником терзаний ведь теперь он неизбежно упадет в ее мнении. И визит этот оказался даже еще более тягостным, чем он предполагал, так как Кэлеба Гарта не было дома: тот с раннего утра отправился закончить неподалеку какую-то починку. Эти часы миссис Гарт всегда проводила на кухне и теперь была занята там несколькими делами сразу: лепила пирожки на чисто выскобленном столе в углу у окна, следила через открытую дверь за тем, как Салли хлопочет у духовки и кадушки с тестом, и давала урок младшему сыну и дочке, которые с учебниками и грифельными досками стояли у стола напротив нее. Лохань и бельевая корзина в другом конце кухни позволяли заключить, что одновременно происходит стирка всяких мелочей.

Миссис Гарт, которая, засучив рукава, ловко орудовала скалкой, красиво прищипывала законченные пирожки и с жаром излагала правила согласования глаголов «с именами существительными, означающими множественность», являла собой забавное, но очень приятное зрелище. Мэри унаследовала вьющиеся волосы и квадратный подбородок матери, но миссис Гарт была красивей более изящные черты лица, матовая кожа и статная фигура, гармонировавшая с величавой твердостью взгляда. В белоснежном плоеном чепце она напоминала одну из тех восхитительных француженок, которые с корзинкой на локте шествуют на базар. Глядя на мать, хотелось думать, что дочь с возрастом станет такой же — жребий, вполне заменяющий приданое: ведь как часто мать рядом с дочерью выглядит зловещим пророчеством, гласящим: «Вот какой она будет вскоре».

— Ну-ка, повторим еще раз, — сказала миссис Гарт, прищипывая яблочную пышку, которая как будто мешала Бену, подвижному мальчугану с выпуклым лбом, следить за уроком. — «Но следуя смыслу слов, как передающему идею единства и множественности». Бен, объясни мне опять, что это значит.

(Миссис Гарт, подобно более прославленным педагогам, имела свои любимые тропы и в случае крушения общества до последнего мига держала бы над волнами своего Линдли Меррея.)

— Ну, это значит… это значит, что надо думать о смысле слов, которые ты употребляешь, — неохотно ответил Бен. — Ненавижу грамматику. Для чего она нужна?

— Чтобы ты научился говорить и писать правильно, чтобы тебя можно было понять, — строго сказала миссис Гарт. — Ведь ты же не хочешь говорить так, как старик Джоб?

— Нет, хочу, — твердо заявил Бен. — Так интереснее. Он говорит «итить». Почему это хуже, чем «идти»?

— Зато когда он говорит «крыса», у него получается «крыша», и можно подумать, что кошка поймала крышу, — высокомерно заявила Летти.

— Если ты не дурочка, так не подумаешь, — отрезал Бен. — Как это кошка может поймать крышу?

— Все это относится только к правильному выговору, наименее важной части грамматики, — сказала миссис Гарт. — Яблочную кожуру я оставила для свиней, Бен. Если ее съешь ты, придется отдать им твои пирожки. Джоб разговаривает только о самых простых вещах. А как ты сможешь говорить или писать о чем-то более сложном, если так же не будешь знать грамматики, как он? Ты станешь употреблять неправильные слова, ставить их на неверное место, так что люди не будут тебя понимать и никто не захочет говорить с таким скучным человеком. Что ты тогда будешь делать?

— Ну и пусть. Я возьму и уйду, — ответил Бен, не сомневаясь, что это все-таки приятнее, чем изучать грамматику.

— Я вижу, ты устал и говоришь глупости, Бен, — сказала миссис Гарт, привыкшая к ниспровергательным возражениям своего отпрыска. Она покончила с пирожками и направилась к бельевой корзине, распорядившись на ходу: Пойди сюда и повтори историю про Цинцинната,[99] которую я рассказывала вам в среду.

— Знаю! Он был фермером, — объявил Бен.

— Нет, Бен, он был римлянином… Дай я расскажу, — потребовала Летти, пуская в ход локоток.

— Дурочка, он был римским фермером и пахал.

— Да, но до этого… Это было потом… Его потребовал народ, — перебила Летти.

— Да, только прежде надо сказать, какой он был человек, — не отступал Бен. — Он был очень мудрый, как папа, и потому люди просили у него советов. И он был храбрый и умел хорошо сражаться. Папа ведь тоже умеет, правда, мама?

— Ну, Бен, дай я расскажу все так, как мама рассказывала, нахмурившись, настаивала Летти. — Мамочка, пожалуйста, скажи Бену, чтобы он замолчал.

— Летти, мне стыдно за тебя! — воскликнула ее мать, выжимая чепчик. Когда твой брат начал, ты должна была подождать, дать ему договорить. Как грубо ты себя ведешь — хмуришься, толкаешься, словно хочешь добиться победы с помощью локтей! Цинциннат, конечно, очень огорчился бы, если бы его дочь вела себя таким образом. (Миссис Гарт произнесла этот ужасный приговор с величавой чеканностью, и Летти почувствовала, что жизнь очень тяжела и печальна, когда тебе не дают сказать ни слова и все тебя осуждают, включая римлян.) Итак, Бен!

— Ну… а… ну… им все время нужно было сражаться, а они все были дураки и… Я не могу рассказывать, как ты, только им нужен был человек, в полководцы, что ли, или в цари, ну, и вообще…

— В диктаторы, — обиженно вставила Летти не без надежды пробудить раскаяние в материнской груди.

— Ну, пусть в диктаторы! — пренебрежительно сказал Бен. — Только это неправильное слово, он не говорил им, что писать на грифельных досках.

— Послушай, Бен, ты все-таки не такой неуч, — заметила миссис Гарт, старательно сохраняя серьезность. — Кажется, кто-то стучит. Летти, сбегай открой дверь.

Стучал Фред, и когда Летти объявила ему, что папы нет дома, а мама на кухне, у него не оставалось выбора — ведь он обязательно заглядывал к миссис Гарт на кухню, когда она хлопотала там. Он молча обнял Летти за плечи и пошел с ней в кухню, против обыкновения не поддразнивая ее и не лаская.

Появление Фреда в такой час удивило миссис Гарт, но она умела скрывать свое удивление и сказала только, спокойно продолжая выжимать белье:

— Что это ты так рано, Фред? И ты очень бледен. Что-нибудь случилось?

— Я хотел бы поговорить с мистером Гартом, — ответил Фред, предпочитая пока ограничиться этим, но после паузы добавил: — И с вами тоже.

Он не сомневался, что миссис Гарт осведомлена о векселе и ему придется говорить обо всем при ней, если не с ней одной.

— Кэлеб должен сейчас вернуться, — сказала миссис Гарт, решив, что Фред поссорился с отцом. — Он не задержится, потому что дома его ждет работа, которую он должен закончить сегодня же. Ты подождешь со мной тут, пока я не кончу?

— И можно больше про Цинцинната не рассказывать, ведь правда? — сказал Бен, забрав у Фреда хлыст и пробуя его на кошке.

— Да, можешь идти гулять. И положи хлыст. Как это гадко — бить бедную старую Пятнашку! Пожалуйста, Фред, забери у него хлыст.

— Ну-ка, старина, отдай его мне, — потребовал Фред, протягивая руку.

— А ты покатаешь меня на твоей лошади? — спросил Бен, отдавая хлыст с таким видом, будто мог этого и не делать.

— Не сегодня… Как-нибудь в другой раз. Я приехал не на своей лошади.

— А ты сегодня увидишь Мэри?

— Наверное, — ответил Фред, и сердце его мучительно сжалось.

— Скажи, чтобы она поскорее приехала играть в фанты, а то без нее скучно.

— Ну, довольно, Бен, иди гулять, — вмешалась миссис Гарт, заметив, что Фреду эта болтовня неприятна.

— У вас теперь, кроме Летти и Бена, других учеников нет, миссис Гарт? спросил Фред, когда они остались одни и надо было начать какой-то разговор. Он еще не решил, ждать ли мистера Гарта или признаться во всем миссис Гарт, отдать ей деньги и уехать.

— Есть еще одна ученица, всего одна. Фанни Хекбат приходит в половине двенадцатого. Прежнего огромного дохода я не получаю, — ответила миссис Гарт, улыбаясь. — С учениками дело обстоит плохо. Но я успела кое-что скопить на взнос за обучение Альфреда. У меня есть девяносто два фунта, и он может теперь поступить к мистеру Хэнмеру. А ему как раз пора начинать учение.

Это был неподходящий момент для сообщения, что мистеру Гарту предстоит лишиться не девяноста двух фунтов, а заметно большей суммы. И Фред промолчал.

— Молодые джентльмены, поступающие в университет, обходятся родителям много дороже, — расправляя оборку чепца, продолжала миссис Гарт без всякой задней мысли. — Кэлеб думает, что Альфред станет отличным инженером, и не хочет, чтобы мальчик упустил такую возможность. А вот и он! Это его шаги. Пойдем к нему.

Кэлеб уже снял шляпу и сидел за письменным столом.

— А! Фред, мой мальчик! — воскликнул он с легким удивлением, держа в руке перо, которое еще не успел обмакнуть в чернила. — Что-то ты раненько пожаловал! — Но заметив, что лицо Фреда против обыкновения осталось сумрачным, он поспешил спросить: — Что-нибудь дома? Какие-то неприятности?

— Да, мистер Гарт. Я приехал сообщить вам кое-что, и боюсь, вы теперь будете обо мне самого дурного мнения. Я приехал сказать вам и миссис Гарт, что не сумею сдержать слова. Мне так и не удалось собрать деньги для уплаты по векселю. Мне очень не повезло. Вместо ста шестидесяти фунтов у меня есть только вот эти пятьдесят.

С этими словами Фред вынул банкноты и положил их на стол перед мистером Гартом. Он выпалил свою грустную новость без предисловий, в мальчишеском отчаянии не находя нужных слов. Миссис Гарт с немым недоумением смотрела на мужа. Кэлеб покраснел и после недолгого молчания объяснил:

— Я же так и не сказал тебе, Сьюзен. Я поставил свое поручительство на векселе Фреда. На сто шестьдесят фунтов. Фред был уверен, что сумеет заплатить сам.

Миссис Гарт переменилась в лице, но перемена эта словно произошла глубоко под водой, поверхность которой осталась спокойной. Устремив взгляд на Фреда, она сказала:

— Я полагаю, ты попросил у отца недостающую сумму и он отказал.

— Нет, — ответил Фред, кусая губы и запинаясь. — Но я знаю, что просить его бесполезно, а говорить про поручительство мистера Гарта, раз от этого не будет никакого толка, мне не хотелось.

— Очень неудачное сейчас время, — с обычной своей мягкостью сказал Кэлеб, глядя на банкноты и нервно по ним постукивая. — Скоро рождество, и я сейчас довольно-таки стеснен в деньгах. Мне приходится выкраивать и урезать, точно портному — из куска-недомерка. Что мы можем сделать, Сьюзен? Придется взять из банка все деньги до последнего фартинга. Нужно ведь сто десять фунтов, чтоб им пусто было!

— Я отдам тебе те девяносто два фунта, которые отложила для Альфреда, сказала миссис Гарт спокойно и твердо, хотя чуткое ухо уловило бы легкую дрожь в некоторых словах. — И конечно, Мэри уже скопила из своего жалованья фунтов двадцать. Она их тебе одолжит.

Миссис Гарт больше не смотрела на Фреда и вовсе не старалась уязвить его побольнее. Эта чудачка сосредоточенно искала выход из положения и не считала, что упреки и взрывы негодования могут облегчить ей поиски. Тем не менее Фред впервые ощутил угрызения совести. Как ни странно, до сих пор его мучила главным образом мысль, что он может показаться Гартам бесчестным и упасть в их мнении, о тех же неудобствах, а может быть, и тяжелом ущербе, который причинило им его легкомыслие, он как-то не думал: подобная способность ставить себя на место других людей редко бывает свойственна молодым джентльменам, полным радужных надежд. Собственно говоря, мы — почти все мы — воспитаны в представлениях, которые никак не связывают высшую причину, воспрещающую творить зло, с теми, кто будет страдать от этого зла. И тут Фред вдруг увидел себя в роли мелкого негодяя, который отнимает у двух женщин их сбережения.

— Я непременно все верну, миссис Гарт, — пробормотал он. — Со временем.

— Да, со временем, — повторила миссис Гарт, которая терпеть не могла красивых слов в скверных делах и теперь не удержалась от шпильки. — Но только мальчикам надо поступать в обучение не со временем, а когда им пятнадцать лет. — Впервые в жизни у нее не возникло никакого желания подыскивать извинения для Фреда.

— Виноват больше я, Сьюзен, — сказал Кэлеб. — Фред был убежден, что найдет деньги. Но мне-то не следовало ставить свою подпись на векселях. Ты, конечно, сделал, что мог, и использовал все честные средства? добавил он, обратив на Фреда взгляд добрых серых глаз. Деликатность помешала ему прямо назвать мистера Фезерстоуна.

— Да. Я испробовал все средства, правда все. У меня набралось бы сто тридцать фунтов, если бы не случилось беды с лошадью, которую я собирался продать. Дядя подарил мне восемьдесят фунтов, и я обменял свою прежнюю лошадь с приплатой в тридцать фунтов на другую, чтобы продать ее за восемьдесят фунтов, а то и больше… Я решил обходиться без лошади… Но она оказалась с норовом и повредила себе ногу. Уж лучше бы мне вместе с этими лошадьми провалиться в преисподнюю, лишь бы не ставить вас в такое положение. Я никого так не люблю, как вас: вы и миссис Гарт всегда обходились со мной как с родным. Да что толку говорить об этом: теперь вы будете считать меня негодяем.

Фред повернулся и выбежал из комнаты, чувствуя, что ведет себя совсем не по-мужски, и смутно сознавая, каким малым утешением служит его раскаяние для Гартов. Они увидели в окно, как он вскочил на лошадь и рысью выехал из ворот.

— Я обманулась во Фреде Винси, — сказала миссис Гарт. — Я бы никогда не поверила, что он способен навязать тебе свои долговые обязательства. Я знала, что он склонен к мотовству, но никак не предполагала, что у него хватит низости подвергнуть риску своего старого друга, и к тому же стесненного в средствах.

— Я поступил как дурак, Сьюзен.

— Что верно, то верно, — кивнула его жена и улыбнулась. — Но ведь я не стала бы разглашать этого на всех перекрестках. Почему ты мне ничего не сказал? Ну прямо как с пуговицами: теряешь их, помалкиваешь и выходишь из дома с незастегнутыми манжетами. Если бы я знала заранее, то могла бы что-нибудь придумать.

— Для тебя это большой удар, Сьюзен, я знаю, — сказал Кэлеб, виновато глядя на нее. — Мне невыносимо думать, что ты потеряешь деньги, которые с таким трудом скопила для Альфреда.

— Ну, хорошо хоть, что я их скопила, а страдать придется тебе: ведь теперь ты сам должен будешь учить мальчика. И должен будешь оставить свои дурные привычки. Одних людей тянет к спиртным напиткам, а тебя тянет работать бесплатно. Так теперь, пожалуйста, поменьше доставляй себе это удовольствие. И еще ты должен съездить к Мэри и попросить у девочки все ее деньги.

Кэлеб отодвинул стул от стола, наклонился вперед и, медленно покачивая головой, аккуратно сложил кончики пальцев.

— Бедная Мэри! — сказал он и продолжал, понизив голос: — Боюсь, Сьюзен, что она неравнодушна к Фреду.

— Ах, нет! Она всегда над ним посмеивается, да и он, конечно, смотрит на нее как на сестру.

Кэлеб не стал возражать, а спустил очки на нос, придвинул стул к столу и воскликнул:

— Провалился бы он, этот вексель! Чтоб его корова забодала! До чего же такие вещи мешают заниматься делом!

Первая половина этой речи включала весь его запас бранных выражений и была произнесена грозным тоном, вообразить который не составит труда. Но те, кто никогда не слышал, как Кэлеб произносил слово «дело», вряд ли смогут представить себе то трепетное, почти религиозное благоговение, какое он в него вкладывал, точно укутывая священную реликвию парчовым покрывалом.

Кэлеб Гарт нередко покачивал головой, размышляя о значении и мощи мириадоголового, мириадорукого исполина-труда, который один только кормит, одевает и обеспечивает кровом все общество. Образ этот завладел его воображением еще с детства. Громовые удары гигантского молота там, где шло изготовление кровельного железа или балки для киля, команды, выкрикиваемые рабочими, рев плавильной печи, грохот и лязг машин были для него прекрасной музыкой. Могучие деревья, падающие под топором, огромная звезда комля, исчезающая вдали на подводе, лебедка, работающая на пристани, горы товаров на складах, точность и разнообразие мускульных усилий там, где требуется тонкая работа, — все это в юности воздействовало на него, как поэзия без посредничества поэтов, и создало для него философию без посредничества философов, религию без посредничества теологов. Первым его честолюбивым желанием было — принять самое деятельное участие в этом благороднейшем труде, который он обозначил благородным наименованием «дело», и хотя подручным землемера он пробыл самое короткое время и учился главным образом у себя самого, о земле, строительстве и рудниках он знал куда больше многих из тех, кто слыл в графстве опытными знатоками.

Его классификация человеческих занятий была довольно грубой и, подобно системам других, более знаменитых людей, оказалась бы неприемлемой в нынешнее просвещенное время. Он делил их на «дело, политику, проповеди, ученые занятия и развлечения». Против последних четырех категорий он ничего не имел, но относился к ним, как благочестивый язычник — к чужим богам. Точно так же он уважал все сословия, но сам не хотел бы принадлежать к тем из них, которые не входят в тесное соприкосновение с «делом» и не могут похвастать почетными знаками в виде следов пыли или извести, машинного масла или свежей земли полей и лесов. Хотя он считал себя добрым христианином и охотно вступил бы в спор о действии благодати, если бы кто-нибудь заговорил с ним на эту тему, на самом деле божественными добродетелями для него, по-моему, были хорошие практичные планы, добросовестная работа и скрупулезное исполнение всех обязательств, роль же князя тьмы отводилась небрежному лентяю. Но дух отрицания был чужд Кэлебу, и мир представлялся ему таким чудом, что он готов был принять любое число систем, как и любое число небес, лишь бы системы эти не препятствовали наилучшему осушению болот, возведению добротных зданий, правильности измерений и верному определению места для закладки новых угольных шахт. Короче говоря, в нем сочетались способность благоговеть и большой практический ум. Однако во всем, что касалось финансов, Кэлеб оставался профаном: в цифрах он разбирался прекрасно, но не обладал той остротой воображения, которая позволяет представить конечные результаты в денежном исчислении — в виде прибылей и убытков. Убедившись в этом на горьком опыте, он решил отказаться от всех форм возлюбленного своего «дела», требующих этого таланта, и посвятил себя той работе, которая не требовала управления капиталом. Он был одним из тех бесценных людей, чьими услугами все наперебой спешат воспользоваться: он выполнял работу хорошо, брал за нее мало, а частенько и совсем ничего не брал. Неудивительно, что Гарты были бедны и «жили мизерно». Однако их это не огорчало.

25

Любовь не занята собой,

Не ищет лишь себе отрад,

Но рада радости чужой

И в рай преображает ад.

Любовь полна одной собой,

Лелеет радость лишь свою,

Гордится мукою чужой

И сотворяет ад в раю.

Уильям Блейк,[100] «Песни опыта»

Фред Винси постарался приехать в Стоун-Корт в такой час, когда Мэри никак не могла его ожидать, а мистер Фезерстоун был у себя в спальне тогда она обычно сидела одна в гостиной. Он оставил лошадь на заднем дворе, чтобы стук копыт по дорожке перед домом не возвестил о его приезде, и вошел в гостиную, предупредив о своем появлении только скрипом двери. Мэри в своем привычном углу смеялась, читая воспоминания миссис Пьоцци о докторе Джонсоне, и обернулась с веселой улыбкой на лице. Улыбка эта мало-помалу угасла, потому что Фред молча подошел к ней и оперся локтем о каминную полку с самым расстроенным видом. Однако она ни о чем не спросила и только вопросительно смотрела на него.

— Мэри, — начал он. — Я никчемный шалопай и негодяй.

— По-моему, на один раз достаточно и одного из этих определений, заметила Мэри, силясь улыбнуться, чтобы скрыть тревогу.

— Я знаю, что навсегда теряю ваше доброе мнение. Вы будете считать меня лгуном. Бесчестным человеком. Вы решите, что и вы, и ваши отец и мать ничего для меня не значите. Вы же всегда ищете во мне самое дурное, я знаю.

— Вполне возможно, Фред, что я и буду считать вас таким, если вы дадите мне для этого достаточные основания. Но, пожалуйста, объясните, что вы натворили. Знать худшее все-таки легче, чем воображать его.

— Я задолжал… сто шестьдесят фунтов. И попросил вашего отца поручиться за меня. Я думал, это не причинит ему никаких хлопот, потому что я достану все деньги сам. И я старался. Только мне очень не повезло… я просчитался с лошадью… И у меня набралось всего пятьдесят фунтов. У отца я денег просить не могу, он мне ничего не даст. А дядя недавно подарил мне сто фунтов. Так что же я могу сделать? А у вашего отца нет свободных денег, и ваша матушка должна будет отдать девяносто два фунта, которые она скопила, и она говорит, что ваши сбережения тоже… Вот видите, какой я…

— Бедная мама, бедный отец! — воскликнула Мэри. Ее глаза наполнились слезами, к горлу подступили рыдания. Стараясь их подавить, она смотрела прямо перед собой и думала о том, какие последствия это будет иметь для ее близких. Она словно забыла про Фреда, и он тоже Молчал, чувствуя себя еще хуже, чем раньше.

— Мэри, я ни за что на свете не хотел бы причинить вам горе, — сказал он наконец. — Вы меня никогда не простите.

— Какое значение имеет, прощу я вас или нет! — возмущенно воскликнула Мэри. — Разве от этого маме легче будет потерять деньги, которые она четыре года зарабатывала уроками, чтобы отдать Альфреда в обучение к мистеру Хэнмеру? И вам все это станет нипочем, если я вас прощу?

— Говорите что хотите, Мэри. Я заслужил любые упреки.

— Я ничего говорить не хочу, — сказала Мэри уже спокойнее. — Что пользы сердиться!

Она вытерла глаза, отложила книгу и встала, чтобы взять шитье.

Фред следил за каждым движением девушки, надеясь перехватить ее взгляд, чтобы еще раз выразить свое раскаяние. Однако Мэри упорно не поднимала глаз.

— Мне очень тяжело, что ваша матушка лишается своих сбережений, сказал он, когда Мэри снова села и принялась быстро шить. — Но, Мэри… может быть, мистер Фезерстоун… если вы ему скажете… то есть о том, чтобы отдать Альфреда в обучение… Может быть, он даст на это деньги?

— У нас в семье не любят клянчить, Фред. Мы предпочитаем зарабатывать деньги своим трудом. К тому же, по вашим словам, мистер Фезерстоун недавно подарил вам сто фунтов. Он редко делает подарки, а нам никогда ничего не дарил. И даже если бы я попросила его, это было бы бесполезно.

— Мне так горько, Мэри! Знай вы, как мне горько, вы бы пожалели меня.

— Ну, для жалости можно найти и другое применение. Впрочем, эгоисты всегда считают, что их неприятности важнее всего на свете. Я в этом каждый день убеждаюсь.

— Все-таки несправедливо называть меня эгоистом. Если бы вы знали, что позволяют себе другие молодые люди, вы бы сказали, что я еще не так плох.

— Я знаю одно: только эгоисты способны тратить на себя большие деньги, не зная, как они будут расплачиваться с долгами. Они думают о том, какую выгоду могут получить сами, а не о том, что могут потерять другие.

— С любым человеком, Мэри, может случиться несчастье, и он не сумеет расплатиться, хотя и собирался. В мире нет человека лучше вашего отца, и все-таки он попал в беду.

— Как вы смеете сравнивать себя с моим отцом, фред! — негодующе вскричала Мэри. — Он попал в беду не потому, что думал только о собственных пустых развлечениях, а потому, что его заботила работа, которую он делал для других. С ним случилось несчастье, и он трудился, не жалея себя, чтобы возместить всем их потери.

— А я, Мэри, по-вашему, даже не постараюсь ничего возместить? Неблагородно думать о человеке самое плохое. И если у вас есть над ним власть, так, по-моему, надо постараться сделать его лучше. А вы и попробовать не хотите. Ну что же, я ухожу, — закончил Фред томным голосом. — Больше я вам никогда докучать разговорами не буду. Я очень сожалею о неприятностях, которые причинил, — вот и все.

Мэри выронила шитье и посмотрела на него. Порой даже в девичьей любви таится что-то материнское, а нелегкий жизненный опыт одарил Мэри чуткостью, далекой от той пустой бездушности, которую мы называем девичьим кокетством. При последних словах Фреда у нее сжалось сердце, как сжимается оно у матери, когда ей чудится плач расшалившегося непослушного ребенка, а вдруг он заблудился или с ним что-то случилось? Когда же она подняла глаза и увидела унылое отчаяние на его лице, жалость к нему взяла верх над гневом и тревогой.

— Ах, Фред, вам плохо! Сядьте же. Не уходите. Я скажу дяде, что вы тут. Он все удивлялся, куда вы пропали — он вас целую неделю не видел. — Мэри говорила торопливо, не выбирая слов и не думая о их смысле, но тон у нее был ласковый и просительный, и она привстала, точно собираясь пойти к мистеру Фезерстоуну. Разумеется, Фреду показалось, будто из черных туч выглянуло солнце. Он отошел от камина и встал перед ней.

— Скажите мне только слово, Мэри, и я все сделаю. Скажите, что вы не думаете обо мне так уж плохо, что не откажетесь от меня совсем.

— Как будто мне хочется думать о вас плохо, — печально сказала Мэри. Как будто мне не больно, что вы становитесь праздным бездельником. Неужели вам не стыдно быть таким никчемным, когда другие люди трудятся, стремятся к чему-то, когда вокруг столько дела? Неужели вам не стыдно, что вы ни на что полезное не годитесь? А ведь в вас немало хорошего, Фред! Вы могли бы стать достойным человеком.

— Я постараюсь стать таким, как вы хотите, Мэри, только скажите, что вы меня любите.

— У меня язык не повернется сказать, что я люблю человека, который всегда от кого-то зависит и рассчитывает только на то, что для него соблаговолят сделать другие. Чем вы станете к сорока годам? Наверное, вторым мистером Боуером — таким же бездельником, обитающим в парадной гостиной миссис Век. Станете толстым, дряблым и будете жить надеждой, что кто-нибудь пригласит вас к обеду, а по утрам разучивать комические куплеты… Ах нет! Упражняться в игре на флейте.

Едва Мэри задала вопрос о будущем Фреда, как ее губы начали складываться в улыбку (юные души отходчивы), и прежде чем она кончила, ее лицо уже сияло веселой насмешкой. Увидев, что Мэри над ним смеется, Фред почувствовал себя так, словно его отпустила ноющая боль, и с робкой улыбкой попытался взять ее за руку, но она ускользнула к двери со словами:

— Я предупрежу дядю. Вы должны подняться к нему хоть ненадолго.

Фред втайне не сомневался, что ему не грозит исполнение саркастических пророчеств Мэри, даже если отбросить то «все», что он готов был совершить по первому ее требованию. В присутствии Мэри он не осмеливался хотя бы обиняком коснуться своих надежд на наследство мистера Фезерстоуна, а она всегда разговаривала с ним так, словно этих надежд вовсе не существует и он должен полагаться только на самого себя. Но если он все-таки получит это наследство, ей придется признать, что его положение изменилось. Вяло обдумывая все это, он поднялся в спальню мистера Фезерстоуна. Там он пробыл недолго и скоро уехал, сославшись на легкий озноб. Мэри больше не показалась, но по дороге домой он чувствовал себя не столько несчастным, сколько больным.

Когда под вечер в Стоун-Корт явился Кэлеб Гарт, Мэри не удивилась, хотя обычно у него не хватало времени навещать ее, а к тому же он очень не любил разговаривать с мистером Фезерстоуном. Старик со своей стороны чувствовал себя неловко с шурином, которого ничем не мог допечь, — Кэлеб был равнодушен к своей бедности, ничего у него не просил, а в сельском хозяйстве и горном деле разбирался много лучше, чем он. Однако Мэри знала, что родителям необходимо повидаться с ней, и если бы отец не приехал, она утром отпросилась бы домой часа на два. Обсудив за чаем цены с мистером Фезерстоуном, Кэлеб встал, попрощался с ним и сказал:

— Мне надо поговорить с тобой, Мэри.

Она прошла со свечой в другую гостиную, где камин не топился, и, поставив еле теплящийся огонек на темный стол красного дерева, обернулась к отцу, обняла его и осыпала нежными детскими поцелуями. Морщины на лбу Кэлеба разошлись, и его лицо просветлело — он был похож на большого красивого пса, который радуется, когда его приласкают. Мэри была его любимицей, и, что бы там ни говорила Сьюзен (хотя обычно она бывает права), нет ничего удивительного, если Фред — да и кто угодно другой считает Мэри лучшей из девушек.

— Мне надо кое-что сказать тебе, милочка, — начал Кэлеб с обычной нерешительностью. — Новость не из приятных, хотя могла бы быть и хуже.

— О деньгах, папа? По-моему, я уже знаю.

— А? Как же так? Видишь ли, я опять сделал глупость — поставил свою подпись на векселе, а теперь подходит срок платежа. Твоя мать отдает все свои сбережения — вот это-то хуже всего, — но их не хватает. Нам нужно сто десять фунтов. У твоей матери всего девяносто два фунта, а у меня в банке ничего нет, но она думает, ты что-то отложила.

— Да-да. У меня есть двадцать четыре фунта с мелочью. Я ждала, что ты приедешь, папа, и положила их в ридикюль. Вот погляди — красивые чистенькие банкноты и золотые монеты.

С этими словами Мэри вынула приготовленные деньги и вложила их в руку отца.

— Да, но как же… Нет, нам нужно только восемнадцать фунтов остальное возьми обратно, деточка. Но как же ты узнала? — спросил Кэлеб, который в непобедимом своем равнодушии к деньгам беспокоился главным образом о том, как случившееся может подействовать на Мэри.

— Фред рассказал мне еще утром.

— А! Он для этого и приезжал?

— Да, пожалуй. Он очень расстроен.

— Боюсь, Фреду нельзя доверять, Мэри, — сказал Кэлеб нерешительно и нежно. — Намерения у него, конечно, лучше поступков. Но тех, чье счастье зависело бы от него, я бы мог только пожалеть. И твоя мать думает так же.

— И я тоже, папа, — не поднимая глаз, сказала Мэри и прижалась к отцовской руке.

— Я ни о чем тебя не спрашиваю, милочка. Но я опасался, что вы с Фредом неравнодушны друг к другу, и хотел тебя предостеречь. Видишь ли, Мэри… Голос Кэлеба стал еще нежнее, и некоторое время он передвигал свою шляпу по столу, не спуская с нее глаз, а потом поглядел на дочь. — Видишь ли, женщина, пусть даже самая лучшая, вынуждена принимать ту жизнь, которую создает для нее муж. Твоей матери пришлось из-за меня смиряться с очень многим…

Мэри прижала его руку к губам и улыбнулась ему.

— Правда, совершенных людей не бывает, однако… — тут мистер Гарт покачал головой, ощущая бессилие слов, — я думаю вот о чем: что должна переносить жена, если она не уверена в своем муже, если он лишен принципов и боится только неприятностей для себя, а не того, что он причинит зло другим. Вот так-то, Мэри. Молодые люди могут полюбить друг друга прежде, чем узнают, какова жизнь. И конечно, им кажется, что все будет прекрасно, только бы они всегда были вместе, но праздник скоро сменяется буднями, деточка. Впрочем, ты куда разумнее большинства и тебя не держали в вате наверное, мне незачем было говорить все это, но ведь отец всегда боится за свою дочь, а ты тут совсем одна.

— Не тревожься за меня, папа, — сказала Мэри, глядя отцу прямо в глаза. — Фред всегда был очень мил со мной. Сердце у него доброе и привязчивое, и, по-моему, он честен, хотя и привык думать только о своих удовольствиях. Но я никогда не дам согласия человеку, который не добивается независимости, а предпочитает бездельничать в надежде, что его обеспечат другие. Ведь вы с мамой научили меня гордости.

— Вот и хорошо… вот и хорошо. Теперь я спокоен, — сказал мистер Гарт, надевая шляпу. — Но так тяжело забирать весь твой заработок, детка.

— Папа! — с упреком воскликнула Мэри. — И отвези вместе с ним домой полные пригоршни любви, — добавила она, когда он закрывал за собой наружную дверь.

— Небось папенька забрал весь твой заработок, — заметил мистер Фезерстоун с обычной злоехидной догадливостью, когда Мэри вернулась к нему. — Сам-то он свести концы с концами не может. Ты же совершеннолетняя, так копила бы для себя.

— Я считаю моих родителей лучшей своей частью, сэр, — холодно ответила Мэри.

Мистер Фезерстоун что-то проворчал себе под нос — он не мог отрицать, что такой простушке, может быть, и следует помогать семье, а потому прибегнул к другому безошибочному средству, чтобы ее уязвить:

— Если Фред Винси приедет завтра, так не задерживай его своей болтовней, пусть сразу ко мне поднимается.

26

Он бьет меня, а я над ним смеюсь.

Прекраснейшее утешение! Куда лучше

наоборот: чтоб я его бил, а он надо

мной смеялся.

Шекспир, «Троил и Крессида»

Однако на следующий день Фред не приехал в Стоун-Корт, и по самой веской причине. Из Хаундсли с его миазматическими улицами, по которым он ходил, покупая Алмаза, он вернулся не только с лошадью, обманувшей его надежды, но и с какой-то болезнью — первые два дня ему только слегка нездоровилось да побаливала голова, но, возвратившись из Стоун-Корта, он почувствовал себя так плохо, что бросился на диван и в ответ на испуганный вопрос матери пробормотал:

— Я совсем разболелся. Пошлите за Ренчем.

Ренч явился, но ничего серьезного не обнаружил, сказал что-то о «легком расстройстве» и даже не обещал заглянуть завтра. Он весьма дорожил Винси как пациентами, но и самые осторожные люди подпадают под власть убаюкивающей рутины, а в тяжелые утра к тому же выполняют свои обязанности без должного рвения. Мистер Ренч был невысоким, чистеньким, желчным человеком в аккуратно причесанном парике. Капризные больные, кислый нрав, страдающая малокровием жена и семеро детей — все это не располагало к неторопливой обстоятельности, в это же утро он вообще запаздывал, а ему еще предстояло отправиться за четыре мили в дальний конец Типтона на консилиум с доктором Минчином (кончина Хикса, деревенского лекаря, расширила практику его мидлмарчских коллег в этом приходе). Ошибаются и великие государственные мужи, так почему же не может ошибиться безвестный врач? Мистер Ренч не забыл прислать обычные белые коробочки, содержимое которых на этот раз было черным и весьма действенным. Бедный Фред не почувствовал себя лучше, тем не менее он не желал верить, что «заболел всерьез», и, встав в обычный поздний час, спустился в столовую позавтракать. Однако сил у него хватило только на то, чтобы сесть у камина, дрожа от озноба. Вновь послали за мистером Ренчем, но он объезжал загородных пациентов, и миссис Винси, перепуганная переменой в своем любимце и его слабостью, расплакалась, а потом сказала, что пошлет за доктором Спрэгом.

— Вздор, маменька! Все это пустяки, — сказал Фред, протягивая ей сухую горячую руку. — Я скоро поправлюсь. Наверное, схватил простуду, когда ездил под дождем в Хаундсли.

— Мама! — воскликнула Розамонда, сидевшая у окна. (Окна столовой выходили на весьма фешенебельную улицу, носившую название Лоуик-Гейт.) Вон мистер Лидгейт. Он с кем-то разговаривает. На вашем месте я попросила бы его зайти к нам. Он вылечил Эллен Булстрод. Говорят, он вылечивает всех, кого берется лечить.

Миссис Винси бросилась к окну и распахнула его, думая только о Фреде и совершенно не заботясь об этике медицинской профессии. Лидгейт стоял по ту сторону чугунной решетки, всего в двух ярдах от окна, и обернулся на стук рамы прежде, чем миссис Винси успела его окликнуть. Через две минуты он был уже в столовой, и Розамонда покинула ее, помедлив ровно столько, сколько требовалось, чтобы показать, что трогательная тревога за брата заставила ее на минуту забыть о приличиях.

Лидгейт должен был выслушать рассказ миссис Винси, которая с безошибочным инстинктом перечислила все маловажные подробности и особенно долго задержалась на том, что мистер Ренч сказал — и не сказал относительно следующего своего визита. Лидгейт сразу понял, что у него могут выйти немалые неприятности с Ренчем, но положение было слишком серьезно, чтобы считаться с этим: он не сомневался, что у Фреда начинается тифозная горячка и что он принимал совершенно не те лекарства. Его следует немедленно уложить в постель и пригласить для ухода опытную сиделку, а кроме того, необходимо принять такие-то и такие-то меры предосторожности (на них Лидгейт особенно настаивал). Эти зловещие указания на опасность ввергли бедную миссис Винси в ужас, излившийся бессвязным потоком слов. Некрасиво мистеру Ренчу так с ними поступать, ведь он лечил их много лет и они не приглашали мистера Пикока, хотя он тоже был их добрым знакомым. И она не понимает, почему мистер Ренч так невнимателен к ее детям, не то что к другим. Вот когда дети миссис Ларчер болели корью, он их каждый день навещал, и она, миссис Винси, этому, конечно, только рада. И если что-нибудь случится…

Тут бедная миссис Винси совсем утратила власть над собой, ее добродушное лицо и красивая шея содрогались от рыданий. Все это происходило в передней, там, где Фред не мог их слышать, но Розамонда приоткрыла дверь гостиной и теперь в тревоге вышла к матери. Лидгейт постарался оправдать мистера Ренча: во время его визита симптомы еще могли быть неясными, так как горячка вначале ведет себя очень по-разному. Он сейчас же сам зайдет в аптеку, чтобы лекарство было приготовлено без лишних задержек, а затем напишет мистеру Ренчу и сообщит, что было сделано.

— Но вы должны прийти еще раз… вы должны и дальше лечить Фреда. Не могу же я поручить моего сына людям, которые то ли придут, то ли нет. Я, благодарение богу, ни к кому дурных чувств не питаю, и мистер Ренч вылечил меня от воспаления легких, но лучше бы он дал мне умереть, если… если…

— В таком случае, я встречусь с мистером Ренчем здесь, хорошо? спросил Лидгейт, искренне считая, что Ренч не настолько сведущ, чтобы выбрать наилучшее лечение.

— Да, будьте добры, мистер Лидгейт, — сказала Розамонда, беря мать за руку, чтобы увести.

Когда мистер Винси вернулся домой, он вне себя от бешенства заявил, что будет только рад, если Ренч больше носа к ним не сунет, — лечить Фреда будет Лидгейт, нравится это Ренчу или нет. Тиф в доме — это не шутка. Надо предупредить всех приглашенных на четверг к обеду, чтобы они не приходили. И пусть Притчард не подает вина: от заразы нет средства лучше коньяка.

— Я буду пить коньяк, — объявил мистер Винси тоном, который показывал, что это не тот случай, когда можно стрелять холостыми патронами. — А с Фредом всегда что-нибудь случается. Надо полагать, теперь ему будет везти больше, а то что за радость иметь старшего сына.

— Не говори так, Винси, если не хочешь, чтобы я его потеряла, — сказала его жена дрожащим голосом.

— Ты совсем изведешься, Люси, это-то я вижу, — ответил мистер Винси более мягко. — Но Ренчу я все выложу. (Он почти уверил себя, что горячка могла бы и не начаться, будь мистер Ренч повнимательнее к его — мэра! семье.) Я не из тех, кто расхваливает новых докторов или новых попов, будь они хоть сто раз булстродовскими. Но Ренчу я все выложу, как бы он это ни принял.

Мистер Ренч принял это без всякого удовольствия. Лидгейт держался со всей той вежливостью, на какую был способен, но вежливость человека, поставившего вас в неловкое положение, только подливает масла в огонь, особенно если вы и прежде терпеть его не могли. Провинциальные врачи в те времена отличались раздражительностью и были весьма чувствительны к покушениям на свой профессиональный статус, а мистер Ренч выделялся раздражительностью даже среди них. Он не отказался встретиться вечером с Лидгейтом, но терпение его подверглось тяжким испытаниям. Миссис Винси сказала ему:

— Ах, мистер Ренч, за что вы так со мной поступили? Побывали один раз и больше даже не заглянули. А мой сын мог умереть!

Мистер Винси вел беглый огонь по врагу-заразе, а потому заметно разгорячился и, услышав голос мистера Ренча в передней, поспешил туда, чтобы все ему выложить.

— Послушайте, Ренч, это ведь не шутки, — объявил мэр, уже привыкший делать официальные выговоры, и для внушительности заложил большие пальцы в прорези жилета. — Взять да и позволить горячке пробраться в такой дом, как мой. Есть вещи, которые напрасно считаются неподсудными, вот что я вам скажу.

Однако неосновательные упреки было легче переносить, чем ощущение, что его поучают — а вернее, что молокосос Лидгейт про себя считает, будто он нуждается в поучениях, а «если правду сказать», как заметил потом мистер Ренч, так Лидгейт щеголяет всякими легковесными иностранными выдумками, от которых толку быть не может никакого. Он сдержал свой гнев, но на следующий день прислал письмо с отказом продолжать лечение. Хоть и жаль было терять такой дом, но как врач мистер Ренч не собирался заискивать ни перед кем. Он полагал, и не без оснований, что рано или поздно Лидгейт тоже допустит промах и его недостойная джентльмена попытка бросить тень на коллег-врачей, торгующих лекарствами, со временем обратится против него же самого. Он отпускал саркастические замечания о шарлатанских штучках, с помощью которых Лидгейт старается создать себе репутацию в глазах легковерных людей. Настоящий врач обходится без того, чтобы ему приписывали чудесные исцеления.

Впрочем, даже Ренч был бы удовлетворен, знай он, как подобные хвалы досаждали самому Лидгейту. Фимиам, воскуряемый невежеством, не только унизителен, но и опасен, и такая слава не более завидна, чем слава деревенского колдуна. Его раздражали возлагавшиеся на него нелепые надежды, только мешавшие настоящей работе, и излишняя прямота с пациентами действительно могла сильно ему повредить, как и надеялся мистер Ренч.

Но как бы то ни было, Лидгейт стал домашним врачом мэра, и событие это всячески обсуждалось в Мидлмарче. По мнению одних, Винси вели себя совершенно непозволительно — мистер Винси угрожал Ренчу, а миссис Винси обвинила его в том, что он отравил ее сына. Другие утверждали, наоборот, что Лидгейта привело туда само провидение, что он превосходно лечит горячки и что Булстрод выдвигает его по заслугам. Многие не сомневались, что Лидгейт обосновался в Мидлмарче по приглашению Булстрода, а миссис Тафт, которая старательно считала петли, а потому собирала сведения урывками, вбила себе в голову, будто Лидгейт — незаконный сын Булстрода, что еще больше укрепило ее недоверие к мирянам, проповедующим евангелизм. Она не замедлила сообщить эти сведения миссис Фербратер, а та поделилась ими со своим сыном, добавив:

— От Булстрода можно ждать чего угодно, но мистер Лидгейт меня очень огорчил.

— Послушайте, матушка! — воскликнул мистер Фербратер, расхохотавшись. Вы же отлично знаете, что Лидгейт из старинной нортумберлендской семьи. Он и не слышал про Булстрода, пока не поселился здесь.

— Вот и прекрасно, Кэмден. Я говорю про мистера Лидгейта, — строго сказала старушка. — А что касается Булстрода, это, наверное, правда, только сын у него кто-нибудь другой.

27

Пусть Муза воспоет любовь богов,

Мы, смертные, о людях петь должны.

Один из моих друзей, философ, который способен облагородить даже вашу безобразную мебель, озарив ее ясным светом науки, как-то сообщил мне следующий факт — не слишком значительный и в то же время говорящий о многом. Ваша горничная, протирая трюмо или поднос из полированной стали, оставляет на их поверхности множество крохотных царапин, причем совершенно беспорядочных, но стоит поднести к ним свечу, и царапинки словно располагаются правильными концентрическими кругами с этим миниатюрным солнцем в центре. Разумеется, на самом деле царапины разбросаны на зеркале без всякой системы, и приятное впечатление правильных кругов создает свет вашей свечи, порождающей оптическую иллюзию. Все это аллегория. Царапины события, а свеча — чей-нибудь эгоизм, например, эгоизм мисс Винси. У Розамонды имелось собственное провидение, которое любезно создало ее более очаровательной, чем другие девушки, а затем устроило так, что Фред заболел и мистер Ренч ошибся, с единственной целью свести ее поближе с мистером Лидгейтом. И подчиниться родителям, которые хотели отослать ее в Стоун-Корт или в какое-нибудь другое безопасное место, значило бы прямо нарушить божественную волю, тем более что мистер Лидгейт считал подобную предосторожность излишней. И хотя мисс Морган на другой же день после того, как болезнь Фреда определилась, была с младшими детьми отправлена на ферму, Розамонда наотрез отказалась оставить отца и маму.

Бедная мама действительно была в самом жалком состоянии, и мистер Винси, обожавший жену, тревожился за нее больше, чем за Фреда. Если бы не его настояния, она не позволяла бы себе отдохнуть ни минуты. Она вся словно угасла, совсем перестала заботиться о своем туалете, всегда таком свежем и нарядном, и походила на больную птицу с тусклыми глазами и взъерошенными перьями. Все, что прежде было ей интересно, теперь оставляло ее равнодушной. Бессвязный бред сына, который, казалось, навсегда уходил от нее, разрывал ей сердце. После первой бури негодования против мистера Ренча она совсем пала духом и лишь иногда тихо взывала к Лидгейту. Выходя следом за ним из комнаты больного, она клала руку ему на локоть и шептала: «Спасите моего мальчика». Как-то она сказала молящим тоном: «Он всегда был со мной таким ласковым, мистер Лидгейт, он ни разу в жизни не сказал мне грубого слова», — как будто болезнь бедняги Фреда была обвинением против него. Самые скрытые струны материнской памяти зазвучали вновь, и молодой человек, чей голос становился мягче, когда он говорил с ней, слился с младенцем, которого она полюбила неведомой ей прежде любовью еще до того, как он родился.

— У нас нет причин отчаиваться, миссис Винси, — отвечал Лидгейт. Пойдемте со мной вниз, вам надо подкрепиться.

Он уводил ее в гостиную к Розамонде и заставлял выпить приготовленный для нее чай или бульон. Они с Розамондой заранее договаривались, как это устроить. Прежде чем подняться к больному, он обязательно совещался с Розамондой, и она расспрашивала его, как ей лучше помочь маме. Находчивость, с какой она выполняла его советы, была выше всех похвал, и теперь, отправляясь к своему больному, он с удовольствием думал, что увидит Розамонду. Особенно после того как кризис миновал и он уже не сомневался, что Фред выздоровеет. В самые тяжелые дни он посоветовал пригласить доктора Спрэга (который из-за Ренча предпочел бы остаться вообще в стороне), но после двух консилиумов лечение было полностью оставлено на усмотрение Лидгейта, и это заставляло его утраивать заботливость. Он навещал Фреда утром и вечером, и мало-помалу все опасности остались позади: Фред теперь был просто очень слаб, и мать могла вволю пестовать его и баловать — порой у миссис Винси даже возникало ощущение, что болезнь стала настоящим праздником для ее нежности.

У отца и матери появилась еще одна причина радоваться: мистер Фезерстоун частенько передавал через мистера Лидгейта, что Фреду следует поскорее выздороветь, — он, Питер Фезерстоун, очень без него скучает. Старик теперь почти не вставал с постели. Миссис Винси рассказывала об этом Фреду, когда он был способен слушать. Он поворачивал к ней исхудалое, изможденное лицо, и его глаза, которые казались особенно большими потому, что густые белокурые волосы были острижены, словно становились еще больше, пока он тщетно ждал, не скажет ли она чего-нибудь о Мэри. Как-то она отнеслась к известию о его болезни? Спросить он не решался, но «глазами слушать — вот дар любви редчайший», и мать не только разгадала желание Фреда, но и готова была от избытка чувств принести любую жертву, лишь бы его порадовать.

— Если бы мне довелось снова увидеть моего мальчика здоровым, — сказала она, забыв все доводы рассудка, — и… кто знает?.. хозяином Стоун-Корта, он мог бы тогда жениться на ком хочет.

— Нет, маменька, не смогу, если мне откажут, — ответил Фред, и на глаза у него навернулись совсем детские слезы.

— Скушай бульончику, милый, — сказала миссис Винси, ни на секунду не поверив в возможность отказа.

Пока мистера Винси не было дома, она неотлучно сидела у Фреда, и Розамонда оставалась одна гораздо чаще, чем обычно. Лидгейт, разумеется, никогда не проводил с ней более нескольких минут, и тем не менее эти короткие деловые разговоры создавали между ними ту своеобразную близость, которая опирается на застенчивость. Во время разговора они, естественно, должны были смотреть друг на друга, но почему-то к этому нельзя было отнестись просто. Лидгейт, испытывая неприятное стеснение, в один прекрасный день отвел глаза и стал смотреть вниз и по сторонам, словно разладившаяся марионетка. Но ничего хорошего из этого не вышло: на следующий день Розамонда тоже опустила глаза, а когда их взгляды встретились, неловкость только увеличилась. Наука тут помочь не могла, и так как Лидгейт не думал о флирте, свести все к легкому ухаживанию тоже было нельзя. А потому он почувствовал облегчение, когда друзья дома перестали опасаться заразы и встречаться с Розамондой наедине ему уже больше почти не приходилось.

Но близость взаимного смущения, когда оба чувствуют, что небезразличны друг другу, однажды возникнув, не исчезает бесследно. Разговоры о погоде и на другие светские темы кажутся пустым притворством, и неловкость не проходит, если только не признать в ней откровенно взаимное увлечение которое, конечно, вовсе не обязательно должно быть глубоким или серьезным. Именно так Розамонда и Лидгейт в конце концов избавились от смущения и вновь почувствовали себя легко друг с другом. Опять приходили и уходили визитеры, опять в гостиной звучала музыка и гостеприимство мидлмарчского мэра обрело прежнюю широту. Лидгейт при каждом удобном случае садился возле Розамонды, медлил, чтобы послушать ее игру, называл себя ее пленником, хотя вовсе не собирался попадать к ней в плен. Что за нелепость! Как будто он может сейчас обеспечить семью! Но притворяться перед собой, будто ты немножко влюблен, очень приятно, и это нисколько не мешает серьезным занятиям. В конце концов легкий флирт еще никого ни к чему не обязывал. А Розамонда еще никогда так не наслаждалась жизнью: она покорила того, кого стоило покорить, а отличить флирт от любви, касалось ли это ее или других, она не была способна. Казалось, попутный ветер несет ее туда, куда ей хочется плыть, и мысли ее постоянно занимал прекрасный дом на Лоуик-Гейт, который, по ее расчетам, должен был вскоре освободиться. А выйдя замуж, она сумеет тактично избавиться от визитов тех знакомых отца, которых не одобряет. И перед ее мысленным взором вставала гостиная ее будущего дома, обставленная то в одном стиле, то в другом.

Разумеется, мысли ее были заняты и самим Лидгейтом. Он казался ей почти совершенством. Будь он музыкален, чтобы ее игра чаровала его не совсем как дрессированного слона, и умей он подмечать, с каким вкусом она одевается, в нем нельзя было бы найти ни единого недостатка. Насколько он не похож на молодого Плимдейла и на мистера Кейса Ларчера! Эти молодые люди ни слова не знали по-французски и не были ни о чем осведомлены, кроме разве красильного дела и извоза, но об этом они, разумеется, в обществе говорить стеснялись. Они принадлежали к мидлмарчской аристократии, щеголяли атласными галстуками и хлыстиками с серебряными рукоятками, но понятия не имели о светских манерах и были то робки, то неуклюже шутливы. Даже Фред затмевал их своим университетским лоском. Лидгейт же всегда заставлял слушать себя, держался с непринужденной любезностью человека, уверенного в своем превосходстве, и одевался безупречно, словно благодаря природному таланту, нисколько об этом не заботясь. Едва он переступал порог, Розамонду охватывало горделивое чувство, а когда он приближался к ней с улыбкой, полной достоинства, она радостно ощущала, что служит предметом завидного поклонения. Знай Лидгейт какой гордостью преисполняется из-за него эта изящная грудь, он, вероятно, был бы доволен, как всякий другой человек, даже круглый невежда во всем, что касается человеческой патологии или мышечной ткани. Очаровательнейшее свойство женского ума он видел в способности преклоняться перед интеллектуальным превосходством мужчины, даже толком не понимая, в чем это превосходство состоит.

Однако Розамонда не принадлежала к тем беззащитным девушкам, которые нечаянно выдают себя на каждом шагу и руководствуются в своем поведении неуместными порывами, вместо того чтобы тщательно следить за собой в соответствии с требованиями благородных манер и приличия Неужели вы думаете, что быстрые расчеты и размышления о том, как лучше обставить ее будущий дом и каких гостей в нем принимать, хоть как-то проскальзывали в ее разговорах даже с маменькой? Напротив, услышав, что какая-нибудь другая юная девица была поймана на столь нескромной поспешности, она выразила бы самое очаровательное удивление, а то и сказала бы, что этому невозможно поверить. Ибо Розамонда никогда ни в чем не проявляла неподобающей осведомленности и неизменно оставалась тем безупречным сочетанием надлежащих чувств, умения прелестно музицировать, петь, танцевать, рисовать и писать изящные записочки, с элегантным заветным альбомом для любимых стихов и идеальной белокурой красотой, которое в ту эпоху делало женщину неотразимой для обреченного мужчины. Но было бы несправедливо думать о ней дурно: она не замышляла никаких низких интриг в ее мыслях не было ничего пошлого или корыстолюбивого — собственно говоря, она вообще не думала о деньгах воспринимая их как необходимость, о которой за нее должны заботиться другие. У нее не было причин лгать и если ее слова не всегда отражали действительное положение вещей, так ведь они, как и остальные ее светские таланты, имели совсем иное назначение — быть приятными и чаровать. Природа прибегла к помощи многих искусств чтобы завершить сотворение любимой воспитанницы миссис Лемон, и по мнению всех (за исключением Фреда) в ней редчайшим образом соединялись красота, ум и привлекательность.

Лидгейт находил все больше удовольствия в ее обществе и теперь их взгляды встречались без малейшей неловкости но дарили восхитительное ощущение взаимной значимости а в том, что они говорили, для них крылся особый смысл, который ускользает от третьих лиц, — и тем не менее ни один их разговор, ни одна фраза еще не требовали отсутствия третьих лиц. Иными словами, они флиртовали и Лидгейт черпал спокойствие в убеждении, что этим все и ограничивается. Если мужчина неспособен сохранять благоразумие любя, то сохранять благоразумие флиртуя он ведь может? По правде говоря, мужчины в Мидлмарче, за исключением мистера Фербратера, были все как на подбор скучны, ни торговая политика, ни карты Лидгейта не интересовали, так какие же развлечения ему оставались? Его часто приглашали Булстроды, но дочки там только-только покинули классную комнату, а наивность, с какой миссис Булстрод примиряла благочестие и суетность, ничтожность жизни сей и дорогой хрусталь, сочувствие к жалким лохмотьям и скатерть из лучшего Дамаска, не искупала неизменной тяжеловесной серьезности ее мужа. Дом Винси, несмотря на все его недостатки, был много приятнее, а к тому же в нем обитала Розамонда — ласкающая взор, как полураспустившаяся роза, наделенная всеми талантами, которые украшают досуг мужчины.

Но благодаря успеху у мисс Винси он нажил врагов и вне медицинских кругов. Как-то вечером он вошел в гостиную довольно поздно. За карточным столом уже составилась партия, а мистер Нед Плимдейл (один из лучших женихов Мидлмарча, хотя и не один из лучших его умов) уединился в углу с Розамондой. Он принес новейший «кипсек»,[101] великолепно изданный на шелковой бумаге — последнее достижение прогресса в то время, — и наслаждался возможностью показать его ей тет-а-тет, останавливая ее внимание на дамах и кавалерах с лоснящимися гравированными щеками и гравированными улыбками, рекомендуя юмористические стихи как «отличные» и сентиментальные рассказы как «увлекательные». Розамонда была безупречно любезна, и мистер Нед льстил себя мыслью, что заручился наилучшим плодом искусства и литературы, чтобы «произвести впечатление», — наилучшим средством угодить благовоспитанной девушке. У него, кроме того, имелись основания (более глубокие, нежели бросающиеся в глаза) быть довольным своей внешностью. Правда, на взгляд поверхностного наблюдателя, его подбородок только что не блистал отсутствием и словно растворялся в шее, и мистер Нед даже испытывал из-за него некоторые трудности со своим атласным галстуком, последним криком моды в ту эпоху, для которого подбородки были очень полезны.

— По-моему, высокородная миссис С. немножко похожа на вас, — заявил Нед, томно глядя на портрет обворожительной красавицы.

— У нее такая широкая спина! Наверное, ей нелегко было позировать, сказала Розамонда без всякой задней мысли, думая о том, что руки у ее собеседника очень красные, и гадая, почему задержался Лидгейт. Все это время она продолжала плести кружева.

— Я ведь не сказал, что она такая же красивая, как вы, — возразил мистер Нед, осмеливаясь перевести взгляд с нарисованной красавицы на ее соперницу.

— Боюсь, вы искусный льстец, — обронила Розамонда, не сомневаясь, что ей придется отказать этому молодому джентльмену во второй раз.

Но тут вошел Лидгейт и направился в их уголок. Кипсек был тотчас закрыт, и когда Лидгейт уверенно и непринужденно сел по другую руку Розамонды, нижняя челюсть мистера Неда поползла вниз, как столбик барометра, предсказывающий непогоду. Розамонду радовало не только появление Лидгейта, но и впечатление, которое оно произвело, — ей нравилось вызывать ревность.

— Вы сегодня поздно! — сказала она после рукопожатия. — Мама уже думала, что вы не придете. Как вы нашли Фреда?

— Как обычно. Он поправляется, хотя и медленно. Ему было бы полезно куда-нибудь уехать — например, в Стоун-Корт. Но ваша матушка почему-то против.

— Бедненький! — вздохнула Розамонда. — Вы просто не узнаете Фреда, добавила она, повернувшись к другому поклоннику. — Во время его болезни мистер Лидгейт был нашим ангелом-хранителем.

Мистер Нед с кривой улыбкой смотрел, как Лидгейт придвинул к себе кипсек, открыл его, презрительно усмехнулся и вздернул подбородок, словно дивясь человеческой глупости.

— Над чем вы так кощунственно смеетесь? — спросила Розамонда с невинным видом.

— Все-таки что здесь глупее, гравюры или текст? — произнес Лидгейт самым непререкаемым своим тоном, быстро пролистывая альбом, словно ему достаточно было мгновения на страницу, и, как подумала Розамонда, выгодно показывая свои крупные белые руки. — Взгляните на этого жениха, выходящего из церкви, — вы когда-нибудь видели подобную «сахарную новинку», по выражению елизаветинцев? Какой галантерейщик сравнится с ним самодовольством? Но, конечно, описан он здесь чуть ли не как первый джентльмен страны.

— Вы так строги, что мне делается страшно, — сказала Розамонда, благовоспитанно пряча улыбку. Бедный Нед Плимдейл особенно долго восхищался этой прекрасной гравюрой, и теперь дух его возмутился.

— Для кипсеков пишут многие очень известные люди, — сказал он обиженно и в то же время робко. — В первый раз слышу, чтобы их называли глупыми.

— Пожалуй, мне придется заподозрить, что вы вандал, — заметила Розамонда, с улыбкой поглядывая на Лидгейта. — Я подозреваю, что вы не имеете ни малейшего представления о леди Блессингтон и о Л.Э.Л.[102] (самой Розамонде эти авторы нравились, но она редко связывала себя открытыми восторгами и чутко улавливала по тону Лидгейта, что он считает образцом истинного вкуса, а что нет).

— А сэр Вальтер Скотт? Я полагаю, мистер Лидгейт с ним знаком, — сказал Нед Плимдейл, ободренный такой поддержкой.

— О, я больше не читаю беллетристики, — ответил Лидгейт, захлопывая альбом и отодвигая его в сторону. — Мальчишкой я прочел столько книг, что мне, полагаю, хватит этого до конца моих дней. Когда-то я декламировал стихи Скотта наизусть.

— Хотелось бы мне знать, на чем вы остановились, — сказала Розамонда. Тогда бы я могла быть уверена, что мне известно хоть что-то, чего вы не знаете.

— Но мистер Лидгейт скажет, что этого и знать не стоит, — ядовито заметил мистер Нед.

— Напротив! — ответил Лидгейт без всякой досады, улыбаясь Розамонде с видом невыносимой уверенности в себе. — Очень стоит, если я услышу это из уст мисс Винси.

Нед Плимдейл вскоре отошел к карточному столику и, следя за вистом, печально думал, что еще не встречал такого самодовольного грубияна, как Лидгейт.

— Как вы неосторожны! — воскликнула Розамонда, в душе очень довольная. — Разве вы не видите, что обидели его?

— Как! Это книга мистера Плимдейла? Я очень сожалею. Мне и в голову не пришло.

— Пожалуй, я должна признать, что в тот первый визит к нам вы сказали правду — что вы медведь и должны бы учиться у птичек.

— Но ведь есть же птичка, которая может научить меня всему, чему пожелает. Разве я не охотно ее слушаю?

Розамонде казалось, что они с Лидгейтом словно бы уже помолвлены. Она давно лелеяла мысль, что рано или поздно они обручатся, а как мы знаем, мысли и идеи в благоприятных условиях легко оборачиваются явью. Правда, у Лидгейта была своя идея — ни с кем не обручаться, но она была чем-то негативным, тенью других решений, которые и сами незыблемостью не отличались. Обстоятельства могли пойти на пользу только идее Розамонды ведь эта идея питалась деятельной энергией и взирала на мир внимательными синими глазами, тогда как идея Лидгейта дремала, слепая и бесчувственная, точно медуза, которая тает, сама того не замечая.

В этот вечер, вернувшись домой, Лидгейт внимательно осмотрел свои колбы, проверяя, как идет процесс мацерации, и сделал записи с обычной точностью. Он увлеченно мечтал — но вовсе не о Розамонде, и его прекрасной незнакомкой по-прежнему оставалась простейшая ткань. Кроме того, его все больше начинала занимать скрытая, но растущая вражда между ним и остальными врачами — Булстрод собирался на днях объявить о том, как будет управляться новая больница, и тогда вражда эта, конечно, вспыхнет ярким пламенем. К тому же, хотя кое-кто из пациентов Пикока не пожелал пользоваться его услугами, судя по некоторым обнадеживающим признакам это более чем уравновешивалось впечатлением, которое он произвел на разных влиятельных людей. Всего лишь несколько дней спустя, когда он случайно нагнал Розамонду на Лоуикской дороге и спешился, чтобы оберечь ее от проходящего стада, к нему подъехал лакей и передал приглашение в довольно важный дом, где Пикок никогда никого не лечил, — и это было уже второе такое приглашение. Лакей служил у сэра Джеймса Четтема, а дом назывался Лоуик-Мэнор.

28

Первый джентльмен:

Для возвращения под брачный кров

К взаимному восторгу двух сердец

Всегда благоприятен час.

Второй джентльмен:

О да!

Не знает календарь зловещих дней

Для любящих. Им даже смерть сладка,

Явись она, как грозный вал морской.

Когда они объятия сомкнут,

Не мысля жизни врозь.

Мистер и миссис Кейсобон вернулись в Лоуик-Мэнор из свадебного путешествия в середине января. Когда они подъехали к крыльцу, шел легкий снег, и утром Доротея, пройдя из своей туалетной в зелено-голубой, уже известный нам будуар, взглянула в окно и увидела длинную аллею лип — их стволы на фоне белой земли казались совсем черными, а опушенные снегом ветви тянулись к свинцовому безжизненному небу. Дальняя равнина съежилась в белое однообразие под серым однообразием низко нависших неподвижных туч. Даже мебель в комнате как будто съежилась с тех пор, как она видела ее в последний раз: олень на гобелене казался призраком в призрачном зелено-голубом мире, а томики изящной словесности в книжном шкафу имитациями, которые невозможно снять с полки. Сухие дубовые поленья, ярко пылавшие в камине, выглядели неуместным вторжением жизни и тепла — как и сама Доротея, которая вошла, держа в руках красные сафьяновые футляры с камеями для Селии.

После утреннего умывания она вся словно сияла, как может сиять только юность. В уложенных узлом волосах и карих глазах прятался блеск, точно в глубине драгоценных камней, губы таили алый жар жизни, теплая белизна горла выделялась на иной белизне меха, который льнул к ее шее и опушал серо-голубую пелерину с нежностью, заимствованной у нее же, и эта одушевленная чистота соперничала в прелести с кристальной чистотой снега снаружи. Доротея положила футляры на столик у окна, но бессознательно продолжала их касаться, поглощенная созерцанием застывшей белизны, которая составляла весь ее видимый мир.

Мистер Кейсобон встал рано, жалуясь на сердцебиение, и теперь давал в библиотеке аудиенцию своему младшему священнику мистеру Такеру. Вскоре должна была приехать Селия (по праву не только сестры, но и подружки невесты), а все ближайшие недели придется принимать и отдавать свадебные визиты — в соответствии с тем, что считается надлежащим продолжением счастливых брачных торжеств и поддерживает ощущение хлопотливой пустоты, точно во сне, когда спящий сознает себя спящим. Обязанности ее замужней жизни, которые прежде представлялись ей такими величественными, тоже как будто съежились вместе с мебелью и замкнутым в белизне пейзажем за окном. Даже в воображении ей становилось все труднее различать горние высоты, которых прежде она мечтала достичь в единении с душой мужа. Блаженный покой, рожденный верой в его неизмеримое превосходство, нарушился, сменился тревожными усилиями и дурными предчувствиями. Когда же начнутся дни преданного служения, которое облегчит жизнь ее мужа и возвысит ее собственную? Такими, какими они рисовались ей, — пожалуй, никогда. Но хотя бы по-другому, хотя бы как-нибудь. Освященный торжественной клятвой, ее долг примет иную форму, озарится новым вдохновением, и любовь супруги обретет новый смысл.

А пока — только снег под низкой аркой свинцового неба и гнетущая духота мирка, в котором она заключена, как все женщины ее сословия, в котором за нее делается все, а ее помощь не нужна никому, так что ощущение связи с многообразием жизни остается внутренним видением и причиняет только муку, вместо того чтобы внушаться требованиями извне, давая выход энергии и жажде деятельности. «Чем мне заняться?» — «Чем хочешь, милочка». Этим исчерпывалась ее краткая история с тех пор, как она перестала учить по утрам уроки и упражняться в глупых мелодиях на ненавистном фортепьяно. Брак, который должен был открыть путь к исполнению полезных и достойных обязанностей, не освободил ее от этой гнетущей свободы. Он даже не заполнил ее досуга негаснущей радостью разделенной нежности. Ее цветущая пылкая юность по-прежнему пребывала в нравственном заточении, словно воплощенном в этом холодном, бесцветном, сузившемся пейзаже, в этой съежившейся мебели, в никогда никем не читанных книгах и в призрачном олене из бледной фантасмагории, которая словно исчезала при свете дня.

В эти первые минуты Доротея испытывала только гнетущее уныние. Затем ее мысли обратились к прошлому, и, отвернувшись от окна, она обошла будуар. Мечты и надежды, одушевлявшие ее, когда она впервые увидела эту комнату три месяца назад, теперь стали воспоминанием — она судила о них, как мы судим о мимолетном и исчезнувшем. Пульс всего сущего словно бился медленнее, чем у нее, и ее вера была одиноким воплем, попыткой вырваться из кошмара, в котором каждый предмет словно ссыхался, съеживался, ускользал. Все вещи вокруг, в тот раз одетые очарованием, казались мертвыми, как незажженный транспарант, но затем ее блуждающий взгляд остановился на миниатюрах, и тут, наконец, она увидела нечто, обретшее теперь для нее новый смысл и интерес: миниатюру тетки мистера Кейсобона, той Джулии, которая неудачно вышла замуж, бабушки Уилла Ладислава. Теперь портрет наполнился жизнью, и она внимательно всматривалась в тонкое женское лицо, в котором, однако, чудилась упрямая воля, необычная, нелегко поддающаяся истолкованию. Только ли близкие считали ее замужество неудачным или она сама убедилась, что совершила ошибку, и узнала соленую горечь слез в благословенном безмолвии ночи? Насколько расширился опыт Доротеи с тех пор, как она впервые бросила взгляд на эту миниатюру! Она испытывала к женщине на портрете дружеское сочувствие, словно та могла ее слышать, словно та понимала, что она смотрит на нее. Брак этой женщины был нелегким… И вдруг нарисованный румянец стал как будто ярче, губы и подбородок — крупнее, волосы и глаза словно засветились… перед Доротеей было лицо мужчины, и он смотрел на нее взглядом, который говорит той, на кого он устремлен, что она — само совершенство и даже легкое движение ее ресниц не останется незамеченным и неистолкованным. Этот нарисованный фантазией образ словно согрел Доротею. На ее губах заиграла улыбка, и, оторвавшись от миниатюры, она села и подняла глаза, как будто глядя на невидимого собеседника. Но затем улыбка исчезла и Доротея погрузилась в задумчивость. Через минуту она воскликнула вслух:

— Нет, это было жестоко — говорить так! Как грустно… как ужасно!

Она быстро встала, вышла из комнаты и почти побежала по коридору, гонимая неодолимым желанием поскорей увидеть мужа и спросить, не может ли она быть ему чем-нибудь полезной. Мистер Такер, возможно, уже ушел, и мистер Кейсобон один в библиотеке. У нее было такое ощущение, что утреннее уныние рассеется без следа, если только муж ей обрадуется.

Но, выйдя на верхнюю площадку темной дубовой лестницы, она увидела, что по ступенькам поднимается Селия. Внизу мистер Брук обменивался приветствиями с мистером Кейсобоном.

— Додо! — сказала Селия обычным спокойным тоном, целуя обнявшую ее сестру, и ничего больше не добавила. Потом Доротея поспешила вниз поздороваться с дядей, и, по-моему, обе они украдкой вытерли слезы.

— Мне незачем спрашивать, как ты себя чувствуешь, милочка, — заявил мистер Брук, поцеловав ее в лоб. — Рим, как вижу, тебе угодил: счастье, фрески, древности, ну и так далее. Вот ты и вернулась и, уж конечно, теперь превосходно разбираешься в живописи, э? Но Кейсобон что-то бледен, как я уже ему сказал, бледен, знаешь ли. Усердно занимался, когда ему вообще не полагалось заниматься, это, знаешь ли, слишком. Как-то раз я тоже переусердствовал. — Мистер Брук, не выпуская руки Доротеи, обернулся к мистеру Кейсобону. — Топография, развалины, храмы — мне казалось, что я нашел ключ, но тут я увидел, что это может завести меня слишком далеко и без всякого толку. В подобных вещах нетрудно зайти очень далеко и без всякого толку, знаете ли.

Доротея тоже обернулась к мужу, испугавшись, что мистер Брук, три месяца его не видевший, обнаружил в его лице тревожные признаки, которых она не замечала.

— Ничего опасного, милочка, — сказал мистер Брук, перехватив ее взгляд. — Английская говядина и английская баранина скоро поправят дело. Разумеется, бледность не мешает, когда позируешь для Фомы Аквинского, знаете ли… мы успели получить ваше письмо. И кстати, Фома Аквинский… он был слишком тонок. Ну, кто читает Фому Аквинского?

— О да, это автор не для поверхностных умов, — сказал мистер Кейсобон, с терпеливым достоинством выслушивавший эти как нельзя более уместные вопросы.

— Подать вам кофе в вашу комнату, дядя? — спросила Доротея, приходя на выручку мужу.

— Превосходно. А ты пойди с Селией, у нее для тебя, знаешь ли, есть важная новость. Ну, да пусть она тебе сама все скажет.

Зелено-голубой будуар утратил свою унылость, едва Селия в точно такой же пелерине, как сестра, села к столу и принялась с большим удовольствием рассматривать камеи. Вскоре разговор перешел на другие темы.

— Если говорить про свадебные путешествия, то Рим, по-твоему, удачный выбор? — спросила Селия, и щеки ее покрылись легким румянцем (но Доротея знала, как легко краснеет ее сестра).

— Как для кого. Например, тебе он не подошел бы, — спокойно ответила Доротея. То, что она думала о свадебном путешествии в Рим, навсегда осталось неизвестным.

— Миссис Кэдуолледер говорит, что глупо после свадьбы уезжать в долгое путешествие. Она говорит, что новобрачные до смерти надоедают друг другу и не могут даже отвести душу хорошей ссорой, не то что у себя дома. А леди Четтем говорит, что она ездила в Бат.

Краска на щеках Селии то появлялась, то исчезала, словно

Несла с собой она от сердца весть,

Ему служила преданным гонцом.

Нет, это был не обычный ее румянец.

— Селия! Что-то произошло? — спросила Доротея с сестринской нежностью. — У тебя действительно есть для меня важная новость?

— Но ведь ты же уехала, Додо! И сэру Джеймсу не с кем было разговаривать, кроме меня, — ответила Селия с легким лукавством.

— Я все понимаю. Я ведь всегда хотела этого, — сказала Доротея, ласково сжав в ладонях лицо сестры и глядя на нее с некоторой тревогой. Теперь замужество Селии казалось ей гораздо более серьезным событием, чем она считала прежде.

— Это случилось всего три дня назад, — сказала Селия. — И леди Четтем была так добра.

— И конечно, ты очень счастлива?

— Да. Но мы не торопимся со свадьбой. Надо все приготовить. И я не хочу спешить: по-моему, быть невестой — это очень приятно. Ведь замужней дамой я буду всю остальную жизнь.

— Я убеждена, Киска, что лучшего выбора ты сделать не могла. Сэр Джеймс — прекрасный, благородный человек, — искренне сказала Доротея.

— Он ведь строит эти дома, Додо. Он сам тебе про них расскажет, когда приедет. Ты рада будешь его увидеть?

— Ну конечно. Что за вопрос?

— Я боялась, что ты станешь ужасно ученой, — ответила Селия, считавшая ученость мистера Кейсобона своего рода сыростью, которая со временем пропитывает все вокруг.

29

Я обнаружил, что чужой гений меня

не радует. Мои злосчастные парадоксы

полностью иссушили этот источник

утешения.

Голдсмит

Как-то утром через несколько недель после ее возвращения в Лоуик Доротея… но почему всегда только Доротея? Неужели ее взгляд на этот брак должен быть единственно верным? Я возражаю против того, чтобы весь наш интерес, все наши усилия понять отдавались одним лишь юным лицам, которые выглядят цветущими, несмотря на мучения и разочарования. Ибо и они увянут и узнают более тяжкие горести, приходящие с возрастом, — те, которых сейчас они с нашей помощью не замечают. Моргающие глаза и бородавки, возмущавшие Селию, и отсутствие телесной крепости, столь уязвившее сэра Джеймса, не мешали мистеру Кейсобону, подобно всем нам, таить в себе и обостренное осознание собственной личности, и алчущий дух. Его женитьба была отнюдь не исключительным поступком, но таким, которое общество санкционирует и почитает достойным венков и букетов. Он пришел к выводу, что не следует долее откладывать заключение брачного союза, а по его убеждению человек, занимающий видное положение, должен предпочесть и с тщанием выбрать цветущую девицу (чем моложе, тем лучше, как более послушную и поддающуюся воспитанию) одного с ним круга, благочестивую, добронравную и неглупую. Свою избранницу он щедро обеспечит в брачном контракте и не пренебрежет ничем, чтобы сделать ее счастливой. Взамен он получит радости семейной жизни и оставит после себя тот свой оттиск,[103] который творцы сонетов в шестнадцатом веке, по-видимому, считали столь обязательным для мужчины. Времена переменились, и никакой автор сонетов не настаивал на том, чтобы мистер Кейсобон оставил после себя свой оттиск. Ему еще не удалось выпустить ни одного оттиска своего мифологического ключа, однако он всегда намеревался увенчать свой век достойной женитьбой, и ощущение, что годы стремительно уходят, что мир тускнеет, что он одинок, побуждало его поспешить и обрести восторги семейного очага, пока время для этого еще не упущено окончательно.

Когда же он познакомился с Доротеей, то поверил, что нашел даже больше, чем надеялся: ведь она правда могла стать для него помощницей, освободив его от необходимости в конце концов нанять секретаря — необходимости, внушавшей ему ревнивый страх (мистер Кейсобон нервно сознавал, что от него ждут проявлений могучего ума). Провидение по милости своей снабдило его именно той женой, в какой он нуждался. Жена, скромная молодая женщина, робкая в суждениях и непритязательно доверчивая, как положено ее полу, будет, разумеется, считать ум своего мужа могучим. Мысль о том, было ли провидение столь же милостиво к мисс Брук, преподнеся ей мистера Кейсобона, ему, конечно, в голову не приходила. Общество никогда не предъявляло к мужчине нелепого требования, чтобы он раздумывал о том, удастся ли ему составить счастье очаровательной молодой девушки, достаточно, если он решит, что она сделает счастливым его. Как будто человек выбирает не только жену, но еще и мужа для своей жены! Как будто он обязан искать лучшие качества для своего потомства в собственной своей персоне! Когда Доротея с восторгом приняла его предложение, это было только естественно, и мистер Кейсобон не сомневался, что вот-вот начнет испытывать счастье.

В прошлом ему не довелось в достаточной мере изведать вкус счастья. Чтобы испытать жгучую радость, не обладая крепкой телесной оболочкой, надо иметь восторженную душу. Телесная оболочка мистера Кейсобона никогда не была крепкой, а его душа, хотя и чувствительная, чуждалась восторженности. Она была слишком вялой, чтобы забыться в страстном упоении, и лишь трепетала крыльями в трясине, где вышла из кокона, но не пробовала взлететь. Чувствительность его была той достойной жалости чувствительностью, которая чурается жалости и больше всего боится быть замеченной. Узость и надменность мешают ей претвориться в умение сочувствовать, и она растворяется в струях самопоглощенности или — в лучшем случае — эгоистической щепетильности. А мистер Кейсобон был весьма щепетильным человеком: он умел строго себя ограничивать и скрупулезно следовал всем принятым понятиям о чести, так что любой суд общества признал бы его безупречным. В своем поведении он сумел этого добиться, но мысль о том, насколько трудно достичь безупречности в «Ключе ко всем мифологиям», давила его свинцовой тяжестью, а трактаты («парерга»,[104] как он их называл), с помощью которых он испытывал своих будущих читателей и отмечал пройденный путь, отнюдь не находили заслуженного признания. Он подозревал, что архидьякон даже не открывал их, в мучительном сомнении не мог решить, что же все-таки думают о них оксфордские светила, и пришел к горькому выводу, что недоброжелательная рецензия, хранившаяся в потайном ящичке его письменного стола, а также в темном уголке его дотошной памяти, принадлежала перу его давнего друга Карпа. Бороться с подобными гнетущими ощущениями было нелегко, и они порождали меланхолическое ожесточение духа, неизбежное следствие любых чрезмерных притязаний. Даже вера мистера Кейсобона слегка пошатнулась оттого, что он утратил прежнее незыблемое убеждение в силе своего авторского таланта, и утешительная христианская надежда на бессмертие каким-то образом оказалась в зависимости от бессмертия еще не написанного «Ключа ко всем мифологиям». И признаюсь, мне очень его жаль. Какой это нелегкий удел — обладать тем, что мы называем высокой ученостью, и не уметь радоваться, присутствовать на великом спектакле жизни и все время томиться в плену своего маленького, голодного, дрожащего «я», никогда всецело не предаваться открытому перед нами великолепию, ни разу не испытать дивного воплощения своего сознания в живую мысль, в пылкую страсть, в увлеченную деятельность, а вечно оставаться сухим педантом, честолюбивым и робким, добросовестным и близоруким. Если бы мистера Кейсобона сделали настоятелем или даже епископом, боюсь, это не облегчило бы грызущей его тревоги. Уж наверное какой-нибудь древний грек сказал, что за внушительной маской щурятся наши жалкие маленькие глазки и мы с трудом заставляем разомкнуться прижатые к рупору дрожащие губы.

И вот к такому-то душевному достоянию, копившемуся на протяжении четверти века, к скрытой болезненной чувствительности мистер Кейсобон задумал присовокупить счастье, которое подарит ему молодая жена, но, как мы видели, еще до свадьбы им вновь овладело уныние, когда он обнаружил, что не находит никакого блаженства в своем новом блаженстве. Все его привычки тяготели к прежнему, более удобному существованию. И чем больше погружался он в семейную жизнь, тем сильнее становилась заглушавшая все остальное потребность показать, что он способен преуспеть в своей новой роли — преуспеть в ней согласно всем правилам, установленным обществом. Брак, подобно религии и эрудиции, — нет, даже подобно работе над книгой! превращался для него в совокупность внешних требований, и Эдвард Кейсобон намеревался соблюдать их все безупречно. Оказалось, что ему трудно даже исполнить свое собственное прежнее намерение воспользоваться помощью Доротеи, чтобы не брать секретаря, и возможно, оно так и было бы забыто, если бы не ее настойчивые просьбы. В конце концов она добилась того, что ее утренние появления в библиотеке стали чем-то само собой разумеющимся, и она либо читала ему вслух, либо переписывала. Находить для нее работу было не так уж сложно, потому что мистер Кейсобон вознамерился безотлагательно подготовить новый парергон — небольшую монографию о некоторых недавно обнаруженных сведениях, имеющих касательство к египетским мистериям и позволяющих исправить кое-какие утверждения Уорбертона.[105] Ссылки были обильны и здесь, но все-таки не безбрежны, и фразы предстояло облечь в ту форму, в какой они предстанут пред очи оксфордских светил, а также и не столь грозных потомков. Эти малые монументальные произведения всегда повергали мистера Кейсобона в большое волнение: трудности с перекрещивающимися цитатами, необходимость выбирать между фразами, соперничающими в его мозгу, вызывали даже некоторое расстройство пищеварения. И с самого начала возникли тревоги из-за латинского посвящения, о котором он знал пока только одно — что оно не будет адресовано Карпу. Мистера Кейсобона язвило воспоминание, как однажды он посвятил парергон Карпу и в посвящении поместил этого члена животного царства среди viros nullo aevo perituros,[106] — промах, который несомненно сделает посвятителя предметом насмешек в грядущем столетии, да и в этом, возможно, вызвал улыбку на губах Пайка и Тенча.

Таким образом, мистер Кейсобон был в эти дни чрезвычайно занят, и (чтобы докончить фразу, с которой начинается глава) Доротея рано поутру спустилась к нему в библиотеку, где он уже позавтракал в одиночестве. Селия снова гостила в Лоуике — вероятно, в последний раз перед свадьбой и в эту минуту ожидала в гостиной приезда сэра Джеймса.

Доротея уже умела распознавать настроение мужа по его лицу и поняла, что за последний час оно стало заметно мрачнее. Ни слова не говоря, она направилась к своему столу, но тут мистер Кейсобон произнес тем отчужденным тоном, который означал, что он исполняет неприятный долг:

— Доротея, тут есть для вас письмо. Оно было приложено к адресованному мне.

Письмо занимало две страницы, и Доротея начала с того, что поглядела на подпись.

— Мистер Ладислав! О чем он может мне писать? — воскликнула она удивленно, но и обрадованно. — Однако, — добавила она, взглянув на мистера Кейсобона, — мне кажется, я догадываюсь, о чем он пишет вам.

— Вы можете, если вам угодно, прочесть и его письмо мне, — сказал мистер Кейсобон, сурово указывая пером на конверт и не глядя на нее. — Но я хотел бы сразу сказать, что должен отклонить содержащееся в нем предложение нанести нам визит. Полагаю, с моей стороны извинительно желание на некоторый срок полностью оградить себя от тех отвлечений, которые до сих пор были неизбежны, и особенно от гостей, чья излишняя живость делает их присутствие утомительным.

После маленькой вспышки в Риме между Доротеей и ее мужем не случалось больше никаких столкновений — та ссора оставила в ее душе такой тягостный след, что она предпочитала сдерживать свои чувства, лишь бы избежать последствий слишком свободного их изъявления. Однако это колкое предупреждение, словно подразумевающее, будто ей могут быть приятны гости, тягостные для ее мужа, это беспричинное старание оградить себя от ее себялюбивых жалоб ранило ее настолько сильно, что она не сумела кротко промолчать. Когда-то Доротея рисовала в мечтах, какой заботливой и терпеливой была бы она с Джоном Мильтоном, но ей и в голову не приходило, что он мог вести себя подобным образом, — и на мгновение мистер Кейсобон представился ей лишенным всякой чуткости и чудовищно несправедливым. Сострадание, это «новорожденное дитя»,[107] которое впоследствии все чаще помогало ей смирять внутренние бури, на этот раз не «совладало с ураганом». Она заговорила таким голосом, что мистер Кейсобон невольно взглянул на нее и встретил сверкающий взгляд.

— Почему вы приписываете мне желания, которые могут вам досадить? Вы говорите со мной так, словно я постоянно поступаю вам наперекор! Хотя бы подождите, чтобы я начала считаться только с собой, а не с вами.

— Доротея, вы говорите, не подумав, — нервно сказал мистер Кейсобон.

Решительно эта девочка была слишком юна, чтобы достойно нести обязанности супруги, — другое дело, будь она бесцветной, безликой, готовой все принимать как должное.

— Мне кажется, это вы не подумали, когда так неверно судили о моих чувствах, — ответила Доротея все тем же голосом. Огонь негодования еще не угас, и ее возмущало, что муж не счел нужным извиниться перед ней.

— С вашего позволения, Доротея, мы прекратим этот разговор. У меня нет ни времени, ни сил на подобные препирательства.

Тут мистер Кейсобон обмакнул перо в чернила и сделал вид, будто продолжает писать, однако его рука дрожала так сильно, что выходившие из-под пера буквы, казалось, принадлежали неизвестному алфавиту.

Доротея, не читая, положила письмо Ладислава на стол мужа и направилась к собственному столу — презрение и возмущение, бушевавшие в ее душе, делали недопустимой самую мысль о том, чтобы прочесть эти письма; так мы гневно выбрасываем безделушки, если нас обвинят в том, что мы храним их из скаредности. Доротея не догадывалась о скрытых причинах раздражения, которое вызвали у мужа эти письма, — она знала только, что из-за них он ее обидел. Она тотчас взялась за работу, и ее рука не дрожала. Напротив, переписывая цитаты, которые были ей даны накануне, она выводила буквы особенно красиво, и ей казалось, что она лучше обычного улавливает конструкцию латинских фраз и их смысл. Негодование порождало чувство превосходства, но пока оно находило выход в особой твердости почерка и не преображалось в четкий внутренний голос, объявляющий недавнего «любезного архангела» жалким созданием.

Около получаса в библиотеке царила тишина, и Доротея ни разу не подняла глаз от своей работы. Внезапно раздался стук упавшей книги, и, быстро обернувшись, она увидела, что мистер Кейсобон стоит на стремянке, как-то странно согнувшись. Она бросилась к нему и заметила, что он задыхается. Вскочив на табурет, она поддержала его за локоть и сказала с глубокой и нежной тревогой:

— Обопритесь на меня, дорогой.

Две-три минуты, которые ей показались вечностью, мистер Кейсобон продолжал стоять неподвижно, не в силах промолвить ни слова, не в силах пошевелиться, и только судорожно ловил ртом воздух. Когда, наконец, он спустился с этих трех ступенек и упал в кресло, которое Доротея придвинула к самой стремянке, он перестал задыхаться, но слабость увеличивалась, и казалось, сознание вот-вот оставит его. Доротея схватила колокольчик, и несколько минут спустя мистер Кейсобон был уложен на диван. Сознания он не потерял и уже понемногу оправлялся, когда приехал сэр Джеймс и был встречен в передней известием, что с мистером Кейсобоном «случился припадок в библиотеке».

«Боже мой! Этого следовало ожидать», — подумал сэр Джеймс. Если бы его пророческой душе дано было облекать предчувствия в слова, то он так бы и выразился — «припадок»! Затем он осведомился у дворецкого, послали ли за врачом. Дворецкий ответил, что хозяин никогда еще не обращался к врачам, но, может быть, все-таки послать?

Однако когда сэр Джеймс вошел в библиотеку, мистер Кейсобон попытался ответить на его поклон с обычной учтивостью, а Доротея, которая после пережитого ужаса рыдала на коленях возле дивана, теперь поднялась и сама сказала, что необходимо послать за врачом.

— Советую вам обратиться к Лидгейту, — сказал сэр Джеймс. — По мнению моей матери, он на редкость искусен. А со времени смерти моего отца она была о докторах самого низкого мнения.

Доротея посмотрела на мужа, который слегка кивнул. Тотчас послали за мистером Лидгейтом, и он явился с поразительной быстротой, так как посланный лакей сэра Джеймса, знавший его в лицо, встретился с ним на Лоуикской дороге — мистер Лидгейт вел свою лошадь в поводу, поддерживая под локоть мисс Винси.

Селия, сидевшая в гостиной, узнала о случившемся только от сэра Джеймса. Выслушав рассказ Доротеи, он решил, что это был не совсем припадок, но все-таки что-то «в этом роде».

— Бедняжка Додо, как это ужасно! — воскликнула Селия, расстроенная настолько, насколько позволяло ей собственное безоблачное счастье. Руки сэра Джеймса сжимали ее маленькие ручки, скрывая их, точно широкий околоцветник — нежный бутон. — Очень грустно, что мистер Кейсобон заболел. Но он мне никогда не нравился. И мне кажется, он недостаточно любит Доротею, а это очень дурно с его стороны. Кто еще согласился бы выйти за него замуж? Ведь правда?

— Я давно считал, что ваша сестра принесла страшную жертву.

— Да. Но бедная Додо всегда поступала не как все люди, и наверное, так будет и дальше.

— Она на редкость благородна, — сказал верный сэр Джеймс. Он только что вновь в этом уверился, наблюдая, как Доротея тонкой рукой обняла мужа за шею и глядела на него с неизъяснимой печалью. Он ведь не знал, сколько в той печали было раскаяния.

— Да, — сказала Селия, думая про себя, что, конечно, сэр Джеймс волен так говорить, но ему бы жилось с Додо несладко. — Может быть, мне пойти к ней? Как вы думаете, я могу ей помочь?

— По-моему, вам следует подняться к ней, пока не приехал Лидгейт, великодушно посоветовал сэр Джеймс. — Только не оставайтесь там долго.

Пока Селия отсутствовала, он прохаживался по комнате, вспоминая, какое впечатление произвело на него известие о помолвке Доротеи, и вновь испытывая негодование при мысли о безразличии мистера Брука. Если бы Кэдуолледер… если бы хоть кто-нибудь взглянул на этот брак так, как он, сэр Джеймс, его, возможно, удалось бы расстроить. Это низко — позволить молодой девушке вот так слепо решать свою судьбу и палец о палец не ударить, чтобы спасти ее. Свое огорчение сэр Джеймс давно уже пережил: его сердце было вполне удовлетворено помолвкой с Селией. Но он обладал рыцарственной натурой (как известно, бескорыстное служение женщине было одним из идеалов старинного рыцарства), и его отвергнутая любовь не обратилась в злобу. Смерть этой любви была благоуханной, и воспоминания о ней освящали Доротею. Он сумел остаться ее преданным другом и истолковывал ее поступки с братским великодушием и искренностью.

30

Тот, кто хочет отдыхать не

вовремя, лишь утомляется.

Паскаль

Приступ не повторился, и через несколько дней мистер Кейсобон уже чувствовал себя почти как обычно. Однако Лидгейт, по-видимому, считал, что его болезнь заслуживает серьезного внимания. Он не только применил свой стетоскоп[108] (в ту эпоху далеко не часто употреблявшийся врачами), но и подолгу просиживал у своего пациента, наблюдая за ним. На расспросы мистера Кейсобона он отвечал, что источник его недуга заключается в обычном пороке тех, кто занят умственным трудом, — в постоянной чрезмерной усидчивости, и средство против него одно: ограничение часов работы и разнообразные развлечения. Мистер Брук, присутствовавший при одном таком разговоре, посоветовал мистеру Кейсобону заняться ужением рыбы по примеру Кэдуолледера и завести токарный станок — делать игрушки, ножки для столов, ну и так далее.

— Короче говоря, вы рекомендуете мне предвосхитить наступление второго детства, — с некоторой горечью заметил бедный мистер Кейсобон. — Все это, — добавил он, взглянув на Лидгейта, — будет для меня таким же развлечением, как щипание пеньки для арестантов в исправительных заведениях.

— Я готов признать, — ответил Лидгейт с улыбкой, — что развлечения как рецепт оставляют желать лучшего. Это равносильно совету не унывать. Пожалуй, вернее будет сказать, что вам следует каждый день прерывать работу, чтобы немного поскучать.

— Да-да, — вмешался мистер Брук. — Пусть Доротея играет с вами по вечерам в трик-трак. Ну, и воланы… лучшей игры, чем воланы, для дневных часов я, право, не знаю. Помнится, это была самая модная игра. Конечно, не с вашими глазами, Кейсобон… но вы должны отдыхать, знаете ли. Вот, скажем, выбрать для изучения какой-нибудь развлекательный предмет, например, конхиологию,[109] — я убежден, что это очень развлекательный предмет. Или же пусть Доротея читает вам что-нибудь легонькое — Смоллетта, например, «Родерик Рэндом», «Гемфри Клинкер». В них, конечно, есть некоторые вольности, но теперь ей можно читать что угодно, она ведь замужем, знаете ли. Помнится, я очень смеялся — презабавнейший эпизод со штанами почтальона. Теперь такого юмора уже нет. Я перечитал все такие книги, но для вас они могут оказаться чем-то новым.

«Столь же новым, как жевание колючек!» — такой ответ наиболее полно выразил бы чувства мистера Кейсобона. Но он только учтиво наклонил голову с надлежащим уважением к дяде его жены и сказал, что, без сомнения, названные им труды «обогащали умы определенного порядка».

— Видите ли, — сказал Лидгейту мудрый мировой судья, когда они вышли от больного, — Кейсобон всегда был несколько узковат и теряется, когда вы запрещаете ему посвящать все время избранному им предмету, который, насколько мне известно, весьма, весьма глубок — какие-то исследования, знаете ли. Я никогда себе этого не позволял, я всегда был очень разносторонен. Но у священника большого выбора нет. Вот если бы его сделали епископом, дело другое! Он ведь написал для Пиля отличный трактат. Ему пришлось бы тогда больше двигаться, больше бывать на людях. Он мог бы немного пополнеть. Но я рекомендую вам поговорить с миссис Кейсобон. Она очень, очень умна, моя племянница, хочу я сказать. Объясните ей, что ее мужу нужны легкие забавы, разнообразие, внушите ей, что он должен развлекаться.

Но Лидгейт собирался поговорить с Доротеей и без совета мистера Брука. Она не присутствовала при том, как ее дядя перечислял приятные способы, с помощью которых жизнь в Лоуике можно было бы сделать более веселой, но обычно во время визитов Лидгейта она оставалась в спальне, и он с интересом подмечал в ее лице и в голосе приметы искренней тревоги и живой озабоченности, едва он упоминал о чем-то, что могло иметь отношение к здоровью ее мужа или к состоянию его духа. Лидгейт решил, что ей следует узнать всю правду о возможном будущем ее мужа, но, бесспорно, мысль о доверительной беседе с ней дразнила его любопытство. Врач всегда склонен к психологическим наблюдениям и порой, не удержавшись от соблазна, позволяет себе многозначительное пророчество, которое жизнь и смерть затем легко опровергают. Лидгейт посмеивался над подобными рьяными предсказателями и собирался соблюдать в этом смысле величайшую осторожность.

Он осведомился, дома ли миссис Кейсобон, и, узнав, что она отправилась на прогулку, собрался уже уйти, но тут в переднюю вошли Доротея и Селия, разрумяненные мартовским ветром. Когда Лидгейт попросил разрешения поговорить с ней наедине, Доротея тотчас открыла дверь библиотеки, возле которой они стояли, спеша услышать то, что он собирался сказать ей о ее муже. После того как мистеру Кейсобону стало дурно в библиотеке, она еще ни разу туда не входила, и лакей не потрудился открыть там ставни. Однако они не достигали верхних стекол, и света достало бы, чтобы читать.

— Извините этот полумрак, — сказала Доротея, остановившись на середине комнаты. — Но ведь мистеру Кейсобону запретили читать, и библиотекой никто не пользовался. Однако я надеюсь, что он скоро возобновит свои занятия здесь. Ему ведь становится лучше?

— Да, и много быстрее, чем я ожидал вначале. Собственно говоря, он уже почти так же здоров, как был раньше.

— Значит, вы опасаетесь, что болезнь может вернуться? — спросила Доротея, чей чуткий слух уловил серьезность его тона.

— В подобных случаях трудно утверждать что-нибудь определенное, ответил Лидгейт. — С уверенностью я могу сказать лишь одно: надо очень внимательно следить, чтобы мистер Кейсобон не напрягал свои нервы.

— Прошу вас, говорите совершенно прямо, — умоляюще сказала Доротея. Мне невыносимо думать, что я чего-то не знаю и потому могу поступить так, как никогда не поступила бы, если бы знала все! — Слова эти вырвались у нее как невольный крик. Было очевидно, что их породило душевное смятение, причина которого лежала в недавнем прошлом.

— Садитесь же, — добавила она, опустилась в ближайшее кресло и сняла шляпку и перчатки. Доротея инстинктивно ощущала, насколько неуместны церемонии, когда решается судьба человека.

— То, что вы сейчас сказали, подтверждает мою точку зрения, — начал Лидгейт. — Мне кажется, одна из обязанностей врача — насколько возможно умерять подобного рода сожаления. И я должен предупредить вас, что при таких недугах трудно что-либо предсказывать. Мистер Кейсобон может прожить пятнадцать лет или даже больше, чувствуя себя не хуже, чем до сих пор.

Доротея побледнела, а когда Лидгейт умолк, сказала тихо:

— То есть если мы будем очень беречься?

— Да, беречься всяких душевных волнений и неумеренных трудов.

— Он будет так несчастен, если ему придется оставить свои занятия, сказала Доротея, тотчас представив себе эти страдания.

— Да, я знаю. Единственный выход тут — попытаться всеми средствами, и прямо, и обиняком, сокращать время, которое он им посвящает, и разнообразить их. Если не произойдет ничего непредвиденного, то, как я уже говорил, сердечное недомогание, которое, по моему мнению, явилось причиной этого припадка, особой опасности не представляет. С другой стороны, все-таки возможно, что развитие болезни пойдет быстро: это один из тех случаев, когда смерть порой может наступить внезапно. И следует предусматривать все до последних мелочей, чтобы избежать подобного исхода.

На несколько минут наступило молчание. Доротея сидела словно окаменев, но она испытывала необыкновенное внутреннее волнение, и никогда еще ее ум за столь короткий срок не перебирал такого многообразия всевозможных картин и внутренних устремлений.

— Помогите мне, прошу вас, — произнесла она наконец все тем же тихим голосом. — Объясните, что я могу сделать.

— Не свозить ли вам его куда-нибудь за границу? Если не ошибаюсь, вы недавно были в Риме?

Воспоминания, которые заставляли отвергнуть это средство, вынудили Доротею выйти из ее мраморной неподвижности.

— Нет, это не годится… хуже этого ничего нельзя придумать, — ответила она с детской безнадежностью, и по ее щекам заструились слезы. — От того, что не доставляет ему радости, пользы не будет никакой.

— Мне очень жаль, что я не мог избавить вас от этих страданий, — сказал Лидгейт. Он был глубоко тронут, но тем не менее недоумевал, что могло толкнуть ее на подобный брак. Такие женщины, как Доротея, были ему непонятны.

— Вы поступили совершенно правильно. Я благодарна вам за то, что вы сказали мне правду.

— Но я хочу предупредить вас, что самому мистеру Кейсобону я ничего об этом не скажу. Ему следует знать только, что он должен соблюдать некоторые правила и не утомлять себя работой. Любая тревога для него крайне вредна.

Лидгейт поднялся. Доротея тоже встала, машинально расстегнула накидку и сбросила ее, словно задыхаясь. Лидгейт поклонился и уже направился к двери, но Доротея, подчиняясь порыву, который, будь она одна, вылился бы в горячую молитву, воскликнула с рыданием в голосе:

— Вы же мудрый и ученый человек! Вы все знаете о жизни и смерти. Так дайте мне совет. Научите меня, что делать. Он трудился всю жизнь и думал только о завершении своего труда. Ничто другое его не интересует. И меня тоже…

Лидгейт и много лет спустя помнил впечатление, которое произвела на него эта невольная мольба, этот призыв души к другой душе, когда отпала вся мишура условностей и остались лишь две родственные натуры, идущие среди одних и тех же бурь по одним и тем же тускло освещенным путям жизни. Но что он мог ответить? Только — что утром снова заедет к мистеру Кейсобону.

Когда он вышел, Доротея дала волю слезам, и они принесли ей некоторое облегчение. Однако она тут же вспомнила, что должна скрывать от мужа свою печаль, поспешно вытерла глаза и обвела взглядом комнату, решив распорядиться, чтобы ее привели в порядок, — ведь теперь мистер Кейсобон мог спуститься сюда в любую минуту. На его столе лежали письма, которых никто не трогал с того утра, когда ему стало дурно, и среди них, как хорошо помнила Доротея, два письма Уилла Ладислава — адресованное ей так и осталось непрочитанным. Воспоминания, связанные с этими письмами, были еще более мучительными из-за ее тогдашней вспышки — она не сомневалась, что волнение, вызванное ее гневными словами, способствовало припадку. Она так и оставила письма в библиотеке, не испытывая ни малейшего желания читать их, — может быть, потом, если о них снова зайдет речь. Но теперь ей пришло в голову, что их следует убрать, пока они вновь не попались на глаза мистеру Кейсобону, — они вызывали у него раздражение, а от раздражения его надо оберегать. Сначала она проглядела письмо, адресованное ему, возможно, следует написать, чтобы отклонить столь неприятный для него визит.

Уилл писал из Рима. Начал он с заверений: он настолько обязан мистеру Кейсобону, что всякая попытка благодарить его будет дерзостью. Ведь и так ясно, что он полон благодарности, только самый последний негодяй мог бы не питать признательности к столь великодушному другу. Рассыпаться в словесных благодарностях было бы равносильно тому, чтобы кричать о себе: «Я честный человек». Однако Уилл понял, что свои недостатки — те самые, на которые так часто указывал ему мистер Кейсобон, — он сумеет исправить, только оказавшись в более суровых условиях, чем те, какие до сих пор обеспечивала ему щедрость его родственника. Он полагает, что лучше всего отплатит за такую доброту — если за нее вообще можно хоть чем-то отплатить, — найдя наилучшее применение для образования, которым он ему обязан, и более не вынуждая расходовать на него средства, на которые больше прав, возможно, имеет кто-то другой. Он возвращается в Англию попытать счастья, подобно множеству молодых людей, чей капитал исчерпывался их умом и знаниями. Его друг Науман передал ему «Диспут» картину, написанную для мистера Кейсобона, которую он, с разрешения мистера Кейсобона, а также миссис Кейсобон, сам привезет в Лоуик. Если его приезд почему-либо неудобен, то письмо, отправленное в Париж до востребования, в ближайшие полмесяца еще застанет его там. Он вкладывает письмо для миссис Кейсобон, в котором продолжает разговор об искусстве, начатый еще в Риме.

Взяв свое письмо, Доротея сразу поняла, что он продолжает подтрунивать над ее фантастическими предубеждениями и сетовать на ее неумение получать безыскусственное удовольствие, воспринимая вещи такими, какие они есть, она не могла читать сейчас эти живые излияния молодого веселого ума. Надо было немедленно что-то решить относительно первого письма — может быть, еще не поздно помешать Уиллу приехать в Лоуик. В конце концов она отдала письмо мистеру Бруку, который еще не уехал, и попросила его сообщить Уиллу, что мистер Кейсобон был болен и состояние его здоровья не позволяет ему принимать гостей.

Трудно было бы найти человека, который любил писать письма больше, чем мистер Брук, но беда заключалась в том, что писать коротко он не умел, и в этом случае его идеи разлились по трем большим страницам, а также заняли все поля. Доротее он сказал просто:

— Ну конечно, я ему напишу, милочка. Весьма умный молодой человек… я имею в виду молодого Ладислава. Я бы сказал: многообещающий молодой человек. Превосходное письмо… Показывает тонкость его понимания, знаешь ли. Но как бы то ни было, про Кейсобона я ему сообщу.

Однако перо мистера Брука было мыслящим органом и сочиняло фразы чрезвычайно благожелательные фразы — так быстро, что собственный ум мистера Брука не успевал за ними угнаться. Оно выражало сожаления и предлагало выходы из положения — перечитывая написанное, мистер Брук только дивился, как изящно все изложено и на редкость уместно: ведь правда можно сделать то-то и то-то, а ему прежде и в голову не приходило! На этот раз его перо весьма огорчилось, что мистер Ладислав не сможет в настоящее время приехать в их края, чтобы мистеру Бруку представился случай узнать его поближе и чтобы они все-таки посмотрели вместе итальянские гравюры; кроме того, оно испытывало такой интерес к молодому человеку, который вступал в жизнь с большим запасом идей, что к концу второй страницы убедило мистера Брука пригласить молодого Ладислава в Типтон-Грейндж, раз уж в Лоуике его принять не могут. Почему бы и нет? У них найдется немало совместных занятий, и ведь это время стремительного роста… политический горизонт расширяется, и… Короче говоря, перо мистера Брука повторило небольшую речь, которую оно совсем недавно начертало для «Мидлмарчского пионера», хотя, конечно, эта газета нуждается в хорошем редакторе. Запечатывая свое письмо, мистер Брук купался в потоке смутных планов молодой человек, способный придавать форму идеям, покупка «Мидлмарчского пионера», чтобы расчистить дорогу новому кандидату, использование документов… кто знает, к чему все это может привести? Селия выходит замуж, и будет очень приятно некоторое время видеть напротив себя за столом молодое лицо.

Но он уехал, не сообщив Доротее содержание своего письма, — она сидела у мужа, и… впрочем, это все ей неинтересно.

31

Пусть рядом с ним

Певучей флейты льется серебро.

И ноте, верно найденной, металл,

Подобранный искусно, даст ответ,

И колокол тяжелый тихо в лад

С ней запоет.

У вас нет сил заставить зазвучать

Огромный колокол?

В этот вечер Лидгейт заговорил с Розамондой о миссис Кейсобон и с удивлением упомянул про силу чувства, которое она, по-видимому, питает к этому сухому, педантичному человеку на тридцать лет старше нее.

— Ну, разумеется, она предана мужу, — заметила Розамонда так, словно это было непререкаемым законом, — подобные женские логические построения Лидгейт находил очаровательными. У Розамонды же мелькнула мысль, что вовсе не так уж плохо быть хозяйкой Лоуик-Мэнора, когда мужу остается жить недолго. — Вы находите ее очень красивой?

— Да, она красива, но я как-то об этом не думал, — ответил Лидгейт.

— Вероятно, врачам об этом думать не подобает, — сказала Розамонда, и на ее щеках заиграли ямочки. — Но как растет ваша практика! Ведь вас уже, кажется, приглашали Четтемы. И вот теперь — Кейсобоны!

— Да, — равнодушно ответил Лидгейт. — Но мне больше нравится лечить бедняков. Болезни людей с положением очень однообразны, и приходится с почтительным видом выслушивать куда больше чепухи.

— Ну, не больше, чем в Мидлмарче, — сказала Розамонда. — Зато вы идете по широким коридорам и все вокруг благоухает розовыми лепестками.

— Совершенно справедливо, мадемуазель де Монморанси![110] — воскликнул Лидгейт и, наклонившись к столику, безымянным пальцем приподнял изящный носовой платочек, который выглядывал из ее ридикюля. Он томно вздохнул, словно упиваясь ароматом, а затем с улыбкой посмотрел на Розамонду.

Однако, как ни приятно было Лидгейту с такой непринужденностью и свободой виться над прекраснейшим цветком Мидлмарча, долго это продолжаться не могло. Прятаться от чужих глаз в этом городе было нисколько не легче, чем в любом другом месте, и постоянно флиртующая парочка не могла не испытывать воздействия всяческих влияний, зависимостей, нажимов, стычек, тяготений и отталкиваний, которые определяют ход событий. Все, что делала мисс Винси, обязательно замечалось, а в эти дни поклонники и порицатели и вовсе не спускали с нее глаз, так как миссис Винси после некоторых колебаний отправилась вместе с Фредом погостить в Стоун-Корте, ибо у нее не было иного способа угодить старику Фезерстоуну и в то же время оберечь сына от Мэри Гарт, которая по мере выздоровления Фреда казалась все менее и менее желанной невесткой.

Тетушка Булстрод, например, с тех пор как миссис Винси уехала, стала чаще появляться на Лоуик-Гейт, навещая Розамонду. Она питала к брату искреннюю сестринскую любовь и, хотя считала, что он мог бы найти себе жену, более равную ему по положению, тем не менее распространяла эту любовь и на его детей. Миссис Булстрод числила среди своих приятельниц миссис Плимдейл. У них были очень схожие вкусы в отношении шелковых материй, фасонов нижнего белья, фарфоровой посуды и священнослужителей; они поверяли друг другу мелкие домашние неприятности, обменивались подробностями о своих недомоганиях, и кое-какие свидетельства превосходства миссис Булстрод — а именно, более серьезные наклонности, приверженность ко всему духовному и загородный дом — только способствовали оживлению их беседы, не сея между ними розни. Обе были доброжелательны и не разбирались в своих внутренних побуждениях.

Как-то, приехав к миссис Плимдейл с утренним визитом, миссис Булстрод вскоре сказала, что ей пора: она должна еще навестить бедняжку Розамонду.

— А почему вы называете ее бедняжкой? — спросила миссис Плимдейл, маленькая остролицая женщина с круглыми глазами, похожая на прирученного сокола.

— Ведь она так красива и получила такое неразумное воспитание! Ее мать, как вы знаете, всегда отличалась легкомыслием, и оттого я опасаюсь за детей.

— Однако, Гарриет, откровенно говоря, — многозначительно произнесла миссис Плимдейл, — вы с мистером Булстродом должны быть довольны: вы же сделали для мистера Лидгейта все, что можно.

— Селина, о чем вы говорите? — спросила миссис Булстрод с искренним недоумением.

— О том, что я от души рада за Неда, — сказала миссис Плимдейл. Правда, он может обеспечить такую жену лучше, чем некоторые, но мне всегда хотелось, чтобы он поискал себе другую невесту. Все же материнское сердце не может быть спокойно — ведь такие разочарования сбивают молодых людей с правильного пути. А если бы меня спросили, я бы сказала, что не люблю, когда в городе обосновываются чужие.

— Ну, не знаю, Селина, — в свою очередь, многозначительно сказала миссис Булстрод. — Когда-то и мистер Булстрод был в городе чужим. Авраам и Моисей были чужими в чужой земле, и нам заповедано оказывать гостеприимство пришельцам. И особенно, — добавила она, помолчав, — когда они праведны.

— Я говорила не в религиозном смысле, Гарриет, я говорила как мать.

— Селина, по-моему, я никогда не возражала против того, чтобы моя племянница вышла за вашего сына.

— Ах, это только гордость мисс Винси, только ее гордость, и ничего больше, я в этом уверена, — объявила миссис Плимдейл, которая прежде не пускалась в откровенности с Гарриет на эту тему. — В Мидлмарче ни один молодой человек ее не достоин — я сама это слышала от ее маменьки. Где тут христианский дух, скажите на милость? Но теперь, если слухи верны, она нашла себе такого же гордеца.

— Неужели вы полагаете, что между Розамондой и мистером Лидгейтом что-то есть? — спросила миссис Булстрод, несколько обескураженная своей неосведомленностью.

— Как, Гарриет! Разве вы не знали?

— Ах, я так мало выезжаю! И я не люблю сплетен. Да мне их никто и не передает. Вы видите столько людей, с которыми я не встречаюсь. Ваш круг знакомых довольно сильно отличается от моего.

— Но ведь это ваша собственная племянница и любимец мистера Булстрода и ваш тоже, Гарриет, не спорьте! Одно время мне казалось, что вы ждете только, чтобы Кэт немного подросла.

— Я не верю, что это что-нибудь серьезное, — объявила миссис Булстрод. — Иначе брат мне сказал бы.

— Ну, конечно, разные люди ведут себя по-разному, однако, насколько мне известно, все, кто видел мисс Винси в обществе мистера Лидгейта, не сомневаются, что они обручены. Впрочем, это не мое дело. Так дать вам образец для митенок?

После этого миссис Булстрод поехала к племяннице, испытывая неприятную тревогу. Сама она была одета прекрасно и с сожалением, более сильным, чем обычно, заметила, что туалет Розамонды, только что вернувшейся с прогулки, стоил, по-видимому, немногим меньше ее собственного. Миссис Булстрод выглядела уменьшенной женственной копией своего брата, и цвет ее лица казался особенно свежим по сравнению с нездоровой бледностью ее мужа. Взгляд у нее был открытым и прямодушным, и она не любила обиняков.

Когда они вместе вошли в гостиную, миссис Булстрод внимательно посмотрела по сторонам и сказала:

— Ты, душенька, я вижу, одна дома.

Розамонда тотчас поняла, что ее тетка собирается начать серьезный разговор, и села возле нее. Однако отделка шляпки Розамонды была так прелестна, что миссис Булстрод не могла не прикинуть, как эта шляпка пошла бы Кэт, и пока она говорила, взор ее больших красивых глаз скользил по полукругу нарядных полей.

— Я только что разговаривала о тебе, Розамонда, и была очень удивлена тем, что услышала.

— Что же вы услышали, тетя? — Глаза Розамонды, в свою очередь, внимательно рассматривали вышитый воротник миссис Булстрод.

— Я просто не могу поверить… Чтобы ты обручилась, и я ничего об этом не знала… и твой отец мне ничего не сказал! — Тут глаза миссис Булстрод обратились наконец на лицо Розамонды, которая густо покраснела и ответила:

— Я вовсе не обручена, тетя.

— А почему же все говорят, что ты обручена? В городе только об этом и сплетничают!

— Что за важность — городские сплетни! — сказала Розамонда, про себя очень довольная.

— Ах, душенька, ты должна быть осмотрительней. И не пренебрегай мнением ближних. Помни, тебе ведь уже двадцать два и у тебя нет состояния — твой отец вряд ли сумеет уделить тебе что-нибудь. Мистер Лидгейт очень умен и остроумен. Это производит впечатление, я знаю. Я сама люблю беседовать с такими людьми, и твой дядя находит его очень полезным. Но профессия врача у нас здесь больших доходов не приносит. Да, конечно, все это суетность, но доктора редко верят истинно, слишком сильна в них гордыня разума. А ты не годишься в жены бедняку.

— Мистер Лидгейт не бедняк, тетя. У него прекрасные родственные связи.

— Но он сам мне говорил, что беден.

— Это потому, что он привык вращаться в обществе людей, живущих в роскоши.

— Милая моя Розамонда, тебе не следует мечтать о том, чтобы жить в роскоши.

Розамонда опустила глаза, поигрывая завязками ридикюля. Вспыльчивость была ей чужда, отвечать резко она не умела, но жить собиралась так, как хотелось ей.

— Так, значит, это правда? — спросила миссис Булстрод, вглядываясь в лицо племянницы. — Ты думаешь о мистере Лидгейте! И наверное, вы объяснились, хотя твой отец об этом не знает. Скажи откровенно, душенька, мистер Лидгейт сделал тебе предложение?

Бедная Розамонда чувствовала себя очень неловко. Она не сомневалась ни во влюбленности Лидгейта, ни в его намерениях, но ей было крайне неприятно, что на прямой вопрос тетки она не может столь же прямо ответить «да». Ее гордость была уязвлена, но, как всегда, на помощь ей пришла благовоспитанность.

— Прошу простить меня, тетя, но я предпочла бы не говорить на эту тему.

— Надеюсь, душенька, ты не отдашь сердце человеку без твердых видов на будущее. И подумать только, каким двум прекрасным женихам ты отказала! Но один из них готов повторить свое предложение, если ты дашь ему случай. Я когда-то знавала редкую красавицу, которая вышла замуж очень неудачно, потому что прежде была слишком разборчива. Мистер Нед Плимдейл — приятный молодой человек, недурен собой и единственный сын. А такое крупное дело, как у них, надежней медицины. Конечно, брак — это не самое важное, и я была бы рада, если бы ты больше помышляла о царствии божьем. Но все-таки девица должна управлять своим сердцем.

— Я бы никогда не отдала его мистеру Плимдейлу, даже если бы уже ему не отказала. Полюбив, я полюблю сразу и навеки, — произнесла Розамонда, ощущая себя романтической героиней и очень мило играя эту роль.

— Я все понимаю, душенька, — грустно произнесла миссис Булстрод и поднялась, чтобы уйти. — Ты позволила себе увлечься без взаимности.

— Нет-нет! Что вы, тетя! — воскликнула Розамонда.

— Значит, ты не сомневаешься, что мистер Лидгейт питает к тебе серьезное чувство?

Щеки Розамонды горели, ее самолюбие было оскорблено. Она ничего не ответила, и миссис Булстрод рассталась с ней глубоко убежденная, что дозналась до истины.

Во всем, что не имело прямого отношения к его делам или религиозным убеждениям, мистер Булстрод охотно подчинялся жене, и теперь она, не касаясь причин, попросила его при первом удобном случае выяснить в разговоре с мистером Лидгейтом, не намерен ли тот в скором времени сочетаться браком. Оказалось, что у мистера Лидгейта и в мыслях ничего подобного нет. Во всяком случае, ничто в его словах — а их мистер Булстрод, подвергнутый допросу с пристрастием, пересказал как мог подробнее и точнее — не свидетельствовало о чувстве, которое могло бы привести к женитьбе. Миссис Булстрод поняла, что на нее возложен серьезнейший долг, и вскоре сумела поговорить с Лидгейтом. Начав с расспросов о здоровье Фреда Винси, она дала понять, что живо принимает к сердцу судьбу детей своего брата, а затем перешла к общим рассуждениям на тему об опасностях, подстерегающих молодых людей до того, как их жизнь будет устроена. Сыновья нередко огорчают родителей легкомыслием и не оправдывают потраченные на них деньги, а дочерям не всегда хватает осмотрительности, и это иной раз может помешать им сделать хорошую партию.

— Особенно когда девушка очень привлекательна, а ее родители принимают у себя большое общество, — продолжала миссис Булстрод. — Молодые люди ухаживают за ней, завладевают ее вниманием для того лишь, чтобы приятно провести время, а других это отталкивает. По-моему, мистер Лидгейт, мешать молоденькой девушке в устройстве ее судьбы — значит брать на себя большую ответственность. — И миссис Булстрод посмотрела на него предостерегающе, а может быть, и с упреком.

— Да, конечно, — сказал Лидгейт, отвечая ей не менее пристальным взглядом. — С другой стороны, только самодовольный вертопрах способен думать, что стоит ему слегка поухаживать за девушкой, и она сразу в него влюбится или хотя бы окружающие вообразят, будто она в него влюбилась.

— Ах, мистер Лидгейт, вы же знаете себе цену! Вы отлично понимаете, что не нашим молодым людям соперничать с вами. Ваши частые посещения очень могут подвергнуть опасности устройство судьбы молодой девицы и стать причиной того, что она ответит отказом, если ей сделают предложение.

Лидгейту не столько польстило признание его превосходства над мидлмарчскими Орландо,[111] сколько раздражил намек, который он уловил в словах миссис Булстрод. Она же не сомневалась, что говорила со всей возможной убедительностью, э употребив изысканное выражение «подвергнуть опасности устройство судьбы», набросила покрывало благородного обобщения на множество частных подробностей, которые тем не менее просвечивали сквозь него достаточно ясно.

Лидгейт, бесясь про себя, одной рукой откинул волосы со лба, а другой пошарил в жилетном кармане, после чего нагнулся и поманил к себе крохотного черного спаниеля, но у песика достало проницательности отклонить его неискреннюю ласку. Уйти немедленно было бы неприлично, так как он только что перешел с другими гостями из столовой в гостиную и еще не допил свой чай. Впрочем, миссис Булстрод, убежденная, что он ее понял, переменила тему.

Соломон в притчах своих упустил указать, что «как больным устам все кажется горьким, так нечистой совести во всем чудятся намеки». На следующий день мистер Фербратер, прощаясь с Лидгейтом на улице, сказал, что они, конечно, встретятся вечером у мистера Винси. Лидгейт коротко ответил, что навряд ли… Ему надо работать, и он не может больше тратить вечера на развлечения.

— Как! Вы намерены привязаться к мачте и залепить уши воском?[112] — осведомился мистер Фербратер. — Ну, раз вы не хотите попасть в плен к сиренам, вам следует принять меры предосторожности.

Еще два дня назад Лидгейт не усмотрел бы в этой фразе ничего, кроме обычной любви его собеседника к классическим уподоблениям. Теперь же ему открылся в ней скрытый смысл и он окончательно убедился, что был неосмотрителен, как дурак, и дал повод неверно толковать свое поведение, нет, разумеется, к Розамонде это не относится: она, конечно, понимает, что он ничего серьезного в виду не имел. Порукой тому ее безупречный такт и светскость, но ее окружают глупцы и сплетники. Однако их заблуждению надо положить конец. Он решил (и исполнил свое решение) с этих пор не бывать у Винси иначе как по делу.

Розамонда чувствовала себя глубоко несчастной. Тревога, пробужденная в ней расспросами тетки, все росла, а когда миновало десять дней и Лидгейт ни разу у них не появился, она с ужасом начала думать, что все было впустую, и как бы ощутила неумолимое движение той роковой губки, которая небрежно стирает надежды смертных. Мир стал вдвойне тоскливым, словно дикая пустыня, которую волшебные чары ненадолго превратили в чудесный сад. Она полагала, что испытывает муки обманутой любви, и была убеждена, что ни один другой мужчина не даст ей возможности возводить такие восхитительные воздушные замки, какие вот уже полгода были для нее источником стольких радостей. Бедняжка Розамонда лишилась аппетита и чувствовала себя покинутой, словно Ариадна[113] (прелестная Ариадна со сценических подмостков, оставленная со всеми своими сундуками, полными костюмов, и уже не надеющаяся, что ей подадут карету).

В мире существует много удивительных смесей, которые все одинаково именуются любовью и претендуют на привилегии божественной страсти, каковая извиняет все (в романах и пьесах). К счастью, Розамонда не собиралась совершать отчаянных поступков. Она причесывала свои золотистые волосы не менее тщательно, чем всегда, и держалась с гордым спокойствием. Она строила всевозможные предположения, и наиболее утешительной была догадка, что тетя Гарриет вмешалась и каким-то способом воспрепятствовала Лидгейту бывать у них, — она смирилась бы с любой причиной, лишь бы не оказалось, что он к ней равнодушен. Тот, кто воображает, будто десяти дней мало… нет, не для того, чтобы похудеть, истаять или как-нибудь иначе зримо пострадать от несчастной любви, но чтобы завершить полный круг опасений и разочарований, тот не имеет ни малейшего представления о мыслях, которые могут смущать элегантную безмятежность рассудительной юной девицы.

Однако на одиннадцатый день, когда Лидгейт уезжал из Стоун-Корта, миссис Винси попросила его сообщить ее мужу, что здоровье мистера Фезерстоуна заметно ухудшилось и она желала бы, чтобы он еще до вечера побывал в Стоун-Корте. Конечно, Лидгейт мог бы заехать на склад или, вырвав листок из записной книжки, изложить на нем поручение миссис Винси и отдать его слуге, открывшему дверь. Но эти нехитрые способы, по-видимому, не пришли ему в голову, из чего мы можем заключить, что он был вовсе не прочь заехать домой к мистеру Винси в час, когда хозяин отсутствовал, и сообщить просьбу миссис Винси ее дочери. Человек может из разных побуждений лишить другого своего общества, но, пожалуй, даже мудрецу будет досадно, если его отсутствие никого не огорчит. А чтобы непринужденно и легко связать прежние привычки с новыми, почему бы не пошутить с Розамондой о том, как твердо он противится искушению и не позволяет себе прервать суровый пост даже ради самых сладостных звуков? Надо также сознаться, что в обычную ткань его мыслей все-таки, подобно цепким волоскам, кое-где вплетались размышления о том, обоснованны ли намеки миссис Булстрод.

Мисс Винси была одна, когда вошел Лидгейт, и покраснела так густо, что он тоже смутился, забыл про шутки и тотчас же принялся объяснять причину своего визита, с почти холодной учтивостью попросив передать мистеру Винси просьбу ее матушки. Розамонду, которая в первую минуту поверила было, что счастье к ней вернулось, этот тон поразил в самое сердце. Краска схлынула с ее щек, и она столь же холодно, без единого лишнего слова, обещала исполнить его поручение — рукоделие, которое она держала, позволило ей не поднимать глаз на Лидгейта выше его подбородка. В любой неудаче начало безусловно уже половина всего. Не зная, что сказать, и только поигрывая хлыстом, Лидгейт высидел так две томительные минуты и поднялся. Розамонда вздрогнула, тоже машинально встала и уронила рукоделие — от жгучей обиды и стараний ничем эту обиду не выдать она несколько утратила обычную власть над собой. Лидгейт поспешно поднял рукоделие, а когда выпрямился, то прямо перед собой увидел очаровательное личико и прелестную стройную шею, безупречной грацией которой всегда восхищался. Но теперь он вдруг заметил в ней какое-то беспомощное трепетание, ощутил незнакомую ему прежде жалость и бросил на Розамонду быстрый вопросительный взгляд. В последний раз столь естественна она была в пятилетнем возрасте: на ее глаза навернулись слезы, и она ничего не могла с ними поделать — пусть блестят, точно роса на голубых цветах, или же свободно катятся по щекам.

Миг естественности был точно легкое прикосновение пера, вызывающее образование кристаллов, — он преобразил флирт в любовь. Не забывайте, что честолюбец, глядевший на эти незабудки под водой, был добросердечен и опрометчив. Он не заметил, куда делось рукоделие, мысль, подобная молнии, озарила скрытые уголки его души и пробудила способность к страстной любви, которая не была погребена под каменными сводами склепа, а таилась у самой поверхности. Его слова были отрывистыми и неловкими, но тон превратил их в пылкую мольбу.

— Что случилось? Вы расстроены? Прошу вас, скажите, чем.

С Розамондой еще никто никогда не говорил подобным голосом. Не знаю, уловила ли она смысл этих фраз, но она посмотрела на Лидгейта, и по ее щекам покатились слезы. Такое молчание было самым полным ответом, и Лидгейт, позабыв обо всем, под наплывом нежности, рожденной внезапным убеждением, что от него зависит счастье этого прелестного юного создания, позволил себе обнять Розамонду тихо и ласково (он привык быть ласковым со слабыми и страждущими) и поцелуем стер обе большие слезы. Это была необычная прелюдия к объяснению, но зато она прямо вела к цели. Розамонда не рассердилась, но чуть-чуть отодвинулась с робкой радостью, и Лидгейт мог теперь сесть рядом с ней и говорить не так отрывисто. Розамонде пришлось сделать свое маленькое признание, и он дал волю словам, полным нежной благодарности. Через полчаса он покинул этот дом женихом, и душа его принадлежала уже не ему, а той, с кем он связал себя словом.

Вечером он снова приехал, чтобы поговорить с мистером Винси, который вернулся из Стоун-Корта в полном убеждении, что вскоре ему придется услышать о кончине мистера Фезерстоуна. На редкость удачное слово «кончина», пришедшее ему в голову в нужный момент, еще больше подняло его настроение, которое по вечерам и так бывало превосходным. Точное слово это большая сила, и его определенность передается нашим поступкам. Смерть старика Фезерстоуна, рассматриваемая как кончина, превращалась всего лишь в юридический факт, и мистер Винси мог благодушно пощелкивать своей табакеркой, не притворяясь, будто грустит. А мистер Винси не любил ни притворяться, ни грустить. Кто когда нес дань скорби завещателю или освящал псалмом титул на недвижимость? В этот вечер мистер Винси был склонен взирать на все с беспредельным благодушием. Он даже сказал мистеру Лидгейту, что здоровье у Фреда все-таки семейное и скоро он опять будет молодец молодцом. Когда же они попросили у него согласия на помолвку, он дал его с необычайной легкостью, сразу же перейдя к общим рассуждениям о том, как похвально молодым людям и девицам связывать себя узами брака, из чего, по-видимому, сделал вывод, что недурно бы выпить еще пуншику.

32

…Что им ни скажешь,

Лакают, точно кошка — молоко.

Шекспир, «Буря»

Как ни велика была уверенность мэра, опиравшаяся на настойчивость, с какой мистер Фезерстоун требовал, чтобы Фред и его мать оставались в Стоун-Корте, она все же далеко уступала в силе чувствам, обуревавшим настоящих родственников старика, которые, с тех пор как он перестал вставать с постели, естественно, особенно чутко прислушивались к голосу крови и объявлялись у него в доме в значительно большем числе, чем раньше. О да, вполне естественно! Ведь когда «бедный Питер» еще сидел в своем кресле в большой гостиной, даже черные тараканы, которых кухарка обливает кипятком на облюбованном ими очаге, встретили бы более ласковый прием, чем эти люди, чья фезерстоуновская кровь получала плохое питание не из-за их скаредности, но из-за их бедности. Братец Соломон и сестрица Джейн были богаты, и, по их мнению, бесцеремонная откровенность и полнейшее отсутствие притворной вежливости, с какими брат всегда их принимал, вовсе не свидетельствовали о том, что в деле столь великой важности, как составление завещания, он упустит из вида особые права богатства. Им он, во всяком случае, от дома никогда не отказывал, а то, что он запретил являться к себе на глаза братцу Ионе, сестрице Марте и всем прочим, у кого и тени таких прав нету, так это даже чудачеством назвать нельзя. Недаром Питер любил повторять, что деньги — хорошее яичко и оставить их следует в теплом гнездышке.

Однако братец Иона, сестрица Марта и все прочие неимущие изгои придерживались иной точки зрения. Вероятности столь же разнообразны, как физиономии, которые можно увидеть в узорах обоев — они там есть все, от Юпитера до Панча,[114] надо только дать волю творческой фантазии. Самым бедным и отвергнутым казалось вполне вероятным, что Питер, ничего не сделав для них при жизни, тем более вспомнит о них напоследок. Иона утверждал, что люди любят удивлять своими завещаниями, а по мнению Марты, никого не удивило бы, если бы он оставил свои деньги тем, кто их совсем не ожидает. И что будет странного, коли братец, «лежащий на одре» с водянкой, почувствует, насколько кровь гуще, чем вода, а если и не изменит завещание, то, может, при нем есть порядочная сумма наличными. Так или эдак, а двум-трем кровным родственникам надо быть на месте и следить за теми, кого и свойственниками-то только из вежливости называют. Известны ведь и поддельные завещания, и оспариваемые завещания, которые словно бы обладают радужным преимуществом перед настоящими в том смысле, что неведомо как позволяют обойденным наследникам жить благодаря им припеваючи. Опять-таки те, кто и в родстве-то не состоит, могут расхитить вещи, пока бедный Питер «лежит на одре»! Кому-нибудь нужно быть на страже. Однако в этом выводе они целиком сходились с Соломоном и Джейн, а еще разные племянники, племянницы, двоюродные и троюродные братья, с еще большей тонкостью строя предположения о том, как может человек «распорядиться» своей собственностью при заведомой склонности к чудачествам, ощутили великодушное желание оградить семейные интересы и пришли к заключению, что посетить Стоун-Корт не только их право, но и прямая обязанность. Сестрица Марта, она же миссис Крэнч, проживавшая, страдая одышкой, в Меловой Долине, была не в силах отправиться в столь дальний путь сама, однако ее сын, родной племянник бедного Питера, мог успешно ее заменить и последить, чтобы его дяденька Иона не воспользовался единолично результатами маловероятных событий, которые, того и гляди, произойдут. Короче говоря, в фезерстоуновской крови повсеместно жило убеждение, что каждый должен следить за всеми прочими и что каждому из этих прочих не мешает помнить о всевидящем оке господнем, на него устремленном.

Вот так теперь в Стоун-Корте что ни день появлялись кровные родственники — один приезжал, другой отбывал, и на долю Мэри Гарт выпадала неприятная обязанность передавать их словоизлияния мистеру Фезерстоуну, а он никого из них видеть не желал и возлагал на нее еще более неприятную обязанность сообщать им об этом. Как домоправительница, она по доброму провинциальному обычаю считала своим долгом предложить им перекусить, но тем не менее решила посоветоваться с миссис Винси о растущем расходе съестных припасов с тех пор, как мистер Фезерстоун перестал вставать с постели.

— Ах, дорогая моя, в дни последней болезни в богатом доме нельзя скупиться и экономить. Бог свидетель, мне не жаль, если они съедят все окорока, только самые лучшие сберегите до похорон. Пусть у вас всегда будет наготове жареная телятина и уже нарезанный сыр, — сказала щедрая миссис Винси, которая была теперь нарядна и бодра, как прежде.

Однако некоторые из посетителей, обильно угостившись телятиной и ветчиной, не отправлялись восвояси. Братец Иона, например (такие неприятные люди есть почти во всех семьях, и быть может, даже в знатнейших фамилиях имеются свои бробдингнеги[115] с поистине великанскими долгами и растучневшие на мотовстве)… так вот братец Иона, разорившись, поддерживал свое существование с помощью занятия, которым по скромности не хвастал, хотя оно было много почтеннее мошенничества на бирже или на ипподроме, и которое не требовало его присутствия в Брассинге, пока у него был удобный угол и достаточно еды. Угол он выбрал на кухне — отчасти потому, что это место наиболее отвечало его вкусам, а отчасти потому, что не желал находиться в обществе Соломона, касательно которого придерживался самого нелицеприятного братского мнения. С него было достаточно пребывать в стенах Стоун-Корта — облаченный в свой лучший костюм, он удобно расположился в покойном кресле, вдыхая аппетитные запахи, и порой ему начинала мерещиться буфетная стойка «Зеленого молодца» в воскресный вечер Мэри Гарт он заявил, что не намерен покидать брата Питера, пока бедняга еще дышит. Обременительные члены семейных кланов, как правило, бывают либо острословами, либо непроходимыми дураками. Иона был фезерстоуновским острословом и перешучивался со служанками, хлопотавшими у плиты, однако мисс Гарт, по-видимому, внушала ему подозрения, и он следил за ней весьма холодным взглядом.

Этот взгляд Мэри еще могла бы переносить с равнодушием, но, к несчастью, юный Крэнч, явившийся из Меловой Долины как представитель своей матушки присматривать за дяденькой Ионой, тоже почувствовал, что его долг — остаться здесь до конца и составить дяденьке компанию на кухне. Юного Крэнча нельзя было назвать золотой серединой между острословом и непроходимым дураком, поскольку он больше подходил под последнее определение, а к тому же страдал косоглазием, что мешало догадываться о его чувствах, — но, по-видимому, силой они не отличались. Когда Мэри Гарт входила в кухню, мистер Иона Фезерстоун начинал сверлить ее холодным сыщицким взглядом, а юный Крэнч поворачивал голову в том же направлении, словно нарочно показывая ей, как он косит (подобно тем цыганам, которым Борроу[116] читал Новый завет). И вот тут терпение бедняжки Мэри иссякало. Иногда она сердилась, а иногда с трудом подавляла смех. Как-то она не удержалась и описала Фреду эту кухонную сцену, а он возжелал немедленно отправиться на кухню и посмотреть на дядю с племянником, сделав вид, что ему надо выйти через черный ход. Однако, едва узрев эти четыре глаза, он выскочил в ближайшую дверь, которая, как оказалось, вела в молочную, и там под высокой крышей среди бидонов расхохотался так, что отголоски его хохота донеслись до кухни. Он убежал через другой ход, однако мистер Иона успел заметить бледность Фреда, его длинные ноги, обострившиеся черты лица и измыслил множество сарказмов, в которых эти внешние особенности уничижительно объединялись с низменными нравственными свойствами.

— Вот, Том, ты-то не носишь таких франтовских панталон и такими длинными прекрасными ногами тоже похвастать не можешь! — заявил Иона и подмигнул племяннику, точно намекая, что за бесспорностью этих утверждений кроется еще что-то. Том поглядел на свои ноги, но предпочел ли он свои нравственные преимущества порочной длине ног и предосудительной щеголеватости панталон, так и осталось неясным.

В большой гостиной тоже настороженно шарили бдительные глаза и сменяли друг друга кровные родственники, жаждущие «посидеть с больным». Многие, закусив, уезжали, но братец Соломон и дама, которая двадцать пять лет была Джейн Фезерстоун, пока не стала миссис Уол, находили нужным ежедневно проводить там долгие часы без какого-либо видимого занятия и только наблюдали за коварной Мэри Гарт (которая была настолько хитра, что ее ни в чем не удавалось поймать), да иногда плаксиво щурили сухие глаза (как бы обещая бурные потоки с наступлением сезона дождей) при мысли, что их не допускают в спальню мистера Фезерстоуна. Ибо неприязнь старика к единокровным родственникам, казалось, росла по мере того, как у него становилось все меньше сил забавляться язвительными выпадами по их адресу. Но оттого что он уже не мог жалить, яд накапливался у него в крови.

Усомнившись в переданном через Мэри Гарт отказе, они вдвоем появились на пороге спальни, облаченные в черное (миссис Уол держала наготове белый платок) и с траурным выражением на сизых лицах в ту самую минуту, когда розовощекая миссис Винси в развевающихся розовых лентах подавала укрепляющее питье их родному брату, а рядом сидел, развалившись в большом кресле, бледный Фред, чьи остриженные волосы завивались тугими кудрями, да чего же и ждать от игрока!

Старик Фезерстоун полусидел, опираясь на подушки, а рядом, как всегда, лежала трость с золотым набалдашником. Едва он увидел эти похоронные фигуры, явившиеся ему на глаза вопреки его строжайшему запрету. бешенство взбодрило его лучше всякого питья. Схватив трость, он начал ею размахивать, словно тщась отогнать эти безобразные призраки, и выкрикивать голосом, пронзительным, как лошадиное ржание:

— Вон отсюда, миссис Уол, вон! Вон отсюда, Соломон!

— Ах, братец Питер… — начала миссис Уол, но Соломон предостерегающе поднес к ее рту ладонь. Этот доживавший седьмой десяток старик с пухлыми обвисшими щеками и бегающими глазками был сдержаннее своего братца Питера и считал себя много умнее его. Действительно, ему было нелегко обмануться в человеке, поскольку он заранее подозревал всякого в такой алчности и бессовестности, что реальность вряд ли могла превзойти его ожидания. А невидимые силы, по его убеждению, можно было ублаготворить сказанными к месту сладкими словами — ведь произносит-то их человек состоятельный, пусть и не более благочестивый, чем все прочие.

— Братец Питер, — произнес он вкрадчивым и в то же время торжественным тоном, — мне надобно поговорить с тобой о Трех полях и о магнезии. Всевышнему ведомо, что у меня на уме…

— Ну, так ему ведомо больше, чем желаю знать я, — перебил Питер, но положил трость словно в знак перемирия. Впрочем, положил он ее набалдашником от себя, чтобы в случае рукопашной ею можно было воспользоваться как булавой, и при этом внимательно посмотрел на лысую макушку Соломона.

— Ты можешь пожалеть, братец, если не поговоришь со мной, — сказал Соломон, оставаясь на месте. — Я бы посидел с тобой сегодня ночью, и Джейн тоже, и ты сам выберешь минуту, чтобы поговорить либо выслушать меня.

— Уж конечно сам, тебя не спрошу, — сказал Питер.

— Но сами выбрать минуту, чтобы умереть, вы, братец, не можете, ввернула миссис Уол своим обычным приглушенным голосом. — А будете лежать тут, языка лишившись, да вдруг расстроитесь, что кругом чужие люди, и вспомните про меня и моих деток… — Тут ее голос прервался, столь жалостной была мысль, которую она приписала своему лишившемуся языка брату, — ведь что может быть трогательнее упоминания о себе самих?

— Как же, дожидайся! — сварливо отозвался Фезерстоун. — Не стану я о вас думать. Я завещание написал, слышите! Написал! — Тут он повернулся к миссис Винси и отхлебнул укрепляющего питья.

— Другие бы люди постыдились занимать не свое место, — сказала миссис Уол, обратив туда же взгляд узеньких глазок.

— Что ты, сестрица! — вздохнул Соломон с иронической кротостью. — Мы ведь с тобой против них ни манерами, ни красотой, ни умом не вышли. Наше дело помалкивать, а те, кто ловчее, пусть лезут вперед нас.

Этого Фред не стерпел. Он вскочил на ноги и, глядя на мистера Фезерстоуна, спросил:

— Может быть, сэр, нам с маменькой уйти, чтобы вы могли побыть наедине с вашими близкими?

— Сядь, кому говорю! — прикрикнул Фезерстоун. — И сиди, где сидел. Прощай, Соломон, — добавил он, пытаясь снова замахнуться тростью, но тяжелый набалдашник перевесил и это ему не удалось. — Прощайте, миссис Уол. И больше сюда не являйтесь.

— Я буду внизу, братец, — сказал Соломон. — Свой долг я исполню, а там посмотрим, какое будет соизволение всевышнего.

— Да уж, распорядиться имением помимо семьи, — подхватила миссис Уол, когда есть степенные молодые люди, чтобы его приумножить. Но я жалею тех, кто не такой, и жалею их матерей. Прощайте, братец Питер.

— Вспомни, братец, что после тебя я старший и с самого начала преуспел наподобие тебя и обзавелся землей, тоже купленной на имя Фезерстоуна, сказал Соломон, рассчитывая, что мысль эта может принести всходы во время ночных бдений. — Но покуда прощай!

Уход их был ускорен тем, что мистер Фезерстоун обеими руками потянул свой парик на уши, зажмурил глаза и зажевал губами, словно решив оглохнуть и ослепнуть.

Тем не менее они ежедневно приезжали в Стоун-Корт и сидели внизу на своем посту, иногда вполголоса неторопливо переговариваясь с такими паузами между вопросом и ответом, что случайный слушатель мог бы вообразить, будто перед ним говорящие автоматы, хитроумный механизм которых время от времени заедает. Соломон и Джейн знали, что поспешность ни к чему хорошему не приводит, — живым примером тому служил братец Иона по ту сторону стены.

Впрочем, их бдение в большой гостиной иногда разнообразилось присутствием гостей, прибывавших из ближних мест и из дальних. Теперь, когда Питер Фезерстоун лежал наверху у себя в спальне, можно было подробно обсуждать судьбу его имущества, пользуясь сведениями, раздобытыми в его же доме: кое-какие сельские соседи и обитатели Мидлмарча выражали глубокое сочувствие близким больного и разделяли их негодование против семейства Винси, а дамы, беседуя с миссис Уол, иной раз проливали слезы, вспомнив собственные былые разочарования из-за приписок к завещаниям или из-за браков, в которые назло им вступали неблагодарные дряхлеющие джентльмены а ведь, казалось бы, дни их были продлены для чего-то более высокого. Такие разговоры сразу замирали, как звуки органа, когда из мехов выдавлен весь воздух, едва в гостиную входила Мэри Гарт, и все глаза обращались на нее — ведь она была возможной наследницей, а может быть, и имела доступ к железным сундукам.

Мужчины помоложе — родственники и свойственники старика — находили немало привлекательных свойств в девушке, на которую ложились эти прихотливые и заманчивые отблески: она держалась с таким достоинством и в этой лотерее могла оказаться если не главным, то все-таки недурным призом. А потому Мэри получала свою долю комплиментов и лестного внимания.

Особенно щедр и на то и на другое был мистер Бортроп Трамбул, солидный холостяк и местный аукционщик, без которого не обходилась ни одна продажа земли или скота, — фигура бесспорно видная, ибо его фамилия значилась на множестве объявлений, и он испытывал снисходительную жалость к тем, кто о нем не слышал. Питеру Фезерстоуну он приходился троюродным братом, старик был с ним приветливее, чем с остальными родственниками, как с человеком полезным в делах, и в описании похоронной процессии, продиктованном самим стариком, он числился среди выносящих гроб. Мерзкая алчность не гнездилась в душе мистера Бортропа Трамбула, он лишь твердо знал цену своим достоинствам и не сомневался, что любым соперникам с ним тягаться трудно. А потому если Питер Фезерстоун, который с ним, Бортропом Трамбулом, всегда вел себя выше всяких похвал, не забудет его в своем завещании, что же — он никогда не заискивал перед стариком и ничего не старался у него выманить, а давал ему наилучшие советы, какие только может обеспечить обширный опыт, накапливаемый вот уже более двадцати лет, с тех самых пор, как он на пятнадцатом году жизни поступил подручным к тогдашнему аукционщику. Его умение восхищаться отнюдь не ограничивалось собственной персоной — и профессионально, и в частной жизни он обожал оценивать всевозможные предметы как можно выше. Он был любителем пышных фраз и, ненароком выразившись по-простому, тут же поправлялся — к счастью, так как он отличался громогласней и стремился всюду первенствовать: постоянно вскакивал, расхаживал взад и вперед, одергивал жилет с видом человека, остающегося при своем мнении, водил указательным пальцем по лицу и в промежутках между этими движениями поигрывал внушительными печатками на часовой цепочке. Иногда его брови сурово хмурились, но обычно гнев этот бывал вызван очередным нелепым заблуждением, которых в мире такое обилие, что человеку начитанному и умудренному опытом трудно не выйти из терпения. По его убеждению, Фезерстоуны в целом звезд с неба не хватали, но, как человек бывалый, с солидным положением, он ничего против них не имел и даже побеседовал на кухне с мистером Ионой и юным Крэнчем, оставшись в полной уверенности, что произвел на этого последнего глубокое впечатление своей осведомленностью о делах Меловой Долины. Если бы кто-нибудь в его присутствии сказал, что мистер Бортроп Трамбул, как аукционщик конечно, знаток всего сущего, он бы улыбнулся и молча провел по своей физиономии пальцем, не усомнившись, что так оно и есть. Короче говоря, в аукционном смысле он был достойным человеком, не стыдился своего занятия и верил, что «прославленный Пиль, ныне сэр Роберт»,[117] будучи ему представлен, не преминул бы отдать ему должное.

— Я бы, с вашего разрешения, мисс Гарт, не отказался от кусочка окорока и кружечки эля, — сказал он, входя в гостиную в половине двенадцатого, после того как его допустил к себе старик Фезерстоун (редчайшая честь!), и встал спиной к камину между миссис Уол и Соломоном. — Да не трудитесь выходить, позвольте, я позвоню.

— Благодарю вас, — сказала Мэри, — но мне надо кое-чем заняться на кухне.

— Вы, мистер Трамбул, в большой милости, как погляжу, — сказала миссис Уол.

— А? Что я побывал у нашего старичка? — отозвался аукционщик, равнодушно поигрывая печатками. — Так ведь он всегда на меня очень полагался. — Тут он крепко сжал губы и задумчиво сдвинул брови.

— А нельзя ли людям полюбопытствовать, что говорил их родной брат? осведомился Соломон смиренным тоном (ради удовольствия похитрить: ведь он был богат и в смирении не нуждался).

— Почему же нельзя? — ответил мистер Трамбул громко, добродушно и со жгучей иронией. — Задавать вопросы всем дозволено. Любой человек имеет право придавать своим словам вопросительную форму, — продолжал он, и звучность его голоса возрастала пропорционально пышности стиля. — Лучшие ораторы постоянно вопрошают, даже когда не ждут ответа. Это так называемая фигура речи — фигуристая речь, иначе говоря. — И красноречивый аукционщик улыбнулся своей находчивости.

— Я только рад буду услышать, что он не забыл вас, мистер Трамбул, сказал Соломон. — Я не против, если человек того заслуживает. Вот если кто-то не заслуживает, так я против.

— То-то и оно, то-то и оно, — многозначительно произнес мистер Трамбул. — Разве можно отрицать, что люди, того не заслуживавшие, включались в завещания, и даже как главные наследники? Волеизъявление завещателя, что поделаешь. — Он снова сжал губы и слегка нахмурился.

— Вы что же, мистер Трамбул, занаверное знаете что братец оставил свою землю помимо семьи? — сказала миссис Уол, на которую при ее склонности к пессимизму эти кудрявые фразы произвели самое гнетущее впечатление.

— Уж проще сразу отдать свою землю под богадельню, чем завещать ее некоторым людям, — заметил Соломон, когда вопрос его сестрицы остался без ответа.

— Это что же? Всю лучшую землю? — снова спросила миссис Уол. — Да не может быть, мистер Трамбул. Это же значит прямо идти наперекор всемогущему, который ниспослал ему преуспеяние.

Пока миссис Уол говорила, мистер Бортроп Трамбул направился от камина к окну, провел указательным пальцем под галстуком, по бакенбардам и по волосам. Затем подошел к рабочему столику мисс Гарт, открыл лежавшую там книгу и прочел заглавие вслух с такой внушительностью, словно выставлял ее на продажу:

— «Анна Гейрштейнская, или Дева Тумана, произведение автора „Уэверли“, — и, перевернув страницу, начал звучным голосом: — „Миновало почти четыре столетия с тех пор, как события, изложенные в последующих главах, разыгрались на континенте“» — Последнее, бесспорно звонкое слово он выговорил с ударением на втором слоге, не потому что не знал, как оно произносится, но желая таким новшеством усилить величавый каданс, который в его чтении приобрела эта фраза.

Тут вошла служанка с подносом, и мистер Трамбул благополучно избавился от необходимости отвечать на вопрос миссис Уол, которая, наблюдая вместе с Соломоном за каждым его движением, думала о том, что образованность большая помеха в серьезных делах. На самом деле мистер Бортроп Трамбул не имел ни малейшего понятия о завещании старика Фезерстоуна, но он ни в коем случае не признался бы в своей неосведомленности — разве что его арестовали бы за недонесение о заговоре против безопасности государства.

— Я обойдусь кусочком ветчины и кружечкой эля, — сказал он благодушно. — Как служитель общества я кушаю, когда выпадает свободная минута. Другой такой ветчины, — заявил он, глотая кусок за куском с почти опасной быстротой, — не найти во всем Соединенном Королевстве. По моему мнению, она даже лучше, чем ветчина во Фрешит-Холле, а я в этом не такой уж дурной судья.

— Некоторые люди предпочитают не класть в окорок столько сахару, сказала миссис Уол. — Но бедный братец сахару не жалел.

— Тем, кому такая ветчина плоха, не возбраняется поискать лучше. Но, боже святый, что за аромат! Я был бы рад купить подобный окорок. Джентльмен испытывает глубокое удовлетворение, — тут в голосе мистера Трамбула проскользнула легкая укоризна, — когда на его стол подают подобную ветчину.

Он отставил тарелку, налил свою кружечку эля и слегка выдвинул стул вперед, что дало ему возможность обозреть внутреннюю сторону его ляжек, которые он затем одобрительно погладил, — мистер Трамбул отлично усвоил все более или менее чинные позы и жесты, которые отличают главнейшие северные расы.

— У вас тут, как я вижу, лежит интересное произведение, мисс Гарт, сказал он, когда Мэри вернулась в гостиную. — Автора «Уэверли», иными словами сэра Вальтера Скотта. Я сам приобрел одно из его произведений приятная вещица, превосходно изданная и озаглавленная «Айвенго». Такой писатель, чтобы его побить, я думаю, не скоро сыщется — его, по моему мнению, в ближайшее время превзойти никому не удастся. Я только что прочел вступительные строки «Анны Гейрштейнской». Превосходный приступ. (Мистер Бортроп Трамбул пренебрегал простым словом «начало» и в частной жизни, и в объявлениях.) Вы, как вижу, любительница чтения. Вы состоите подписчицей нашей мидлмарчской библиотеки?

— Нет — ответила Мэри. — Эту книгу привез мистер Фред Винси.

— Я сам большой поклонник книг, — продолжал мистер Трамбул. — У меня имеется не менее двухсот томов в кожаных переплетах, и льщу себя мыслью, что выбраны они со вкусом. А также картины Мурильо, Рубенса, Тенирса, Тициана, Ван Дейка и других. Буду счастлив одолжить вам любое произведение, какое вы пожелаете, мисс Гарт.

— Я весьма вам обязана, — ответила Мэри, вновь поспешно направляясь к двери, — но у меня почти нет времени для чтения.

— Уж ее-то братец, наверное, в завещании упомянул, — сказал мистер Соломон еле слышным шепотом, когда дверь закрылась, и кивнул головой вслед исчезнувшей Мэри.

— Первая-то его жена была ему не пара, — заметила миссис Уол. Никакого приданого не принесла, а эта девушка всего только ее племянница. И гордячка. Братец ей жалованье платил.

— Но весьма разумная девица, по моему мнению, — объявил мистер Трамбул, допил эль и, поднявшись, одернул жилет самым решительным образом. — Я наблюдал, как она капала лекарство. Она, сэр, следит за тем, что делает. Прекрасное качество для женщины и весьма кстати для нашего друга там наверху, бедного страдальца. Человек, чья жизнь имеет ценность, должен искать в жене сиделку. Вот что буду иметь в виду я, если почту нужным жениться, и, полагаю, я достаточно долго был холостяком, чтобы не сделать тут ошибки. Некоторые люди вынуждены жениться, чтобы добавить себе благородства, но когда в этом возникнет нужда у меня, надеюсь, кто-нибудь мне так и скажет — надеюсь, какой-нибудь индивид поставит меня в известность об этом факте. Желаю вам всего хорошего, миссис Уол. Всего хорошего, мистер Соломон. Надеюсь, мы еще встретимся при не столь печальных обстоятельствах.

Когда мистер Трамбул удалился, отвесив изысканный поклон, Соломон придвинулся к сестре и сказал:

— Уж поверь, Джейн, братец оставил этой девчонке кругленькую сумму.

— По тому, как мистер Трамбул тут разливался, догадаться нетрудно, ответила Джейн. И помолчав, добавила: — Его послушать, так мои дочки уж и капель накапать не сумеют.

— Аукционщики сами не знают, что болтают, — отозвался Соломон. — Хотя Трамбул немало нажил, это у него не отнимешь.

33

…Закройте

Ему глаза и опустите полог;

А нам предаться должно размышленьям.

Шекспир, «Генрих VI», часть II

В эту ночь около двенадцати часов Мэри Гарт поднялась в спальню к мистеру Фезерстоуну и осталась с ним одна до рассвета. Она часто брала на себя эту обязанность, находя в ней некоторое удовольствие, хотя старик, когда ему требовались ее услуги, бывал с ней груб. Но нередко выпадали целые часы, когда она могла посидеть в полном покое, наслаждаясь глубокой тишиной и полумраком. В камине чуть слышно шуршали угли, и багровое пламя, казалось, жило своей благородной жизнью, безмятежно не ведая ничтожных страстей, глупых желаний и мелких интриг, которые она день за днем презрительно наблюдала. Мэри любила размышлять и не скучала, тихо сидя в темной комнате. Еще в детстве она убедилась, что мир создан не ради ее счастья, и не тратила времени на то, чтобы огорчаться и досадовать из-за этого. Жизнь давно представлялась ей комедией, и она гордо — нет, благородно — решила, что не будет играть в этой комедии ни низкой, ни коварной роли. От насмешливого цинизма Мэри спасала любовь к родителям, которых она глубоко уважала, и умение радоваться и быть благодарной за все хорошее, не питая несбыточных надежд.

В эту ночь она по своему обыкновению перебирала в памяти события дня и чуть-чуть улыбалась всяким нелепостям и несуразицам, которые ее фантазия украшала новыми смешными подробностями. Как забавны люди с их склонностью к иллюзиям и самообману! Они, сами того не замечая, расхаживают в дурацких колпаках, верят, будто их собственная ложь всегда сходит за истину, а не очевидна, как у других, и считают себя исключением из любого правила, точно они одни остаются розовыми при свете лампы, которая желтит всех остальных. Тем не менее не все иллюзии, которые наблюдала Мэри, вызывали у нее улыбку. Хорошо зная старика Фезерстоуна, она была втайне убеждена, что семью Винси, как бы ему ни нравилось общество Фреда и его матери, ждет не меньшее разочарование, чем всех тех родственников, которых он к себе не допускает. Она с пренебрежением замечала опасливые старания миссис Винси не оставлять их с Фредом наедине, однако на сердце у нее становилось тревожно, едва она начинала думать о том, что придется перенести Фреду, если дядя и правда ему ничего не оставит. Она посмеивалась над Фредом в его присутствии, но это не мешало ей огорчаться из-за его недостатков.

Тем не менее ей нравилось размышлять над всем этим: энергичный молодой ум, не отягченный страстью, увлеченно познает жизнь и с любопытством испытывает собственные силы. Несмотря на свою сдержанность, Мэри умела посмеяться в душе.

Сострадание к старику не омрачало ее мыслей — подобное чувство можно внушить себе, но трудно искренне испытывать к дряхлой развалине, все существование которой исчерпывается лишь эгоизмом и остатками былых пороков. Мистер Фезерстоун всегда был с ней суров и придирчив — он ею не гордился и считал всего лишь полезной. Оставим святым тревогу за души тех, от кого вы никогда не слышали ничего, кроме окриков и ворчания, — а Мэри не была святой. Она ни разу не позволила себе резкого ответа и ухаживала за стариком со всем старанием, но и только. Впрочем, сам мистер Фезерстоун тоже о своей душе не тревожился и не пожелал побеседовать об этом предмете с мистером Такером.

В эту ночь он ни разу не заворчал на нее и часа два лежал без всякого движения. Потом Мэри услышала позвякивание — это связка ключей ударилась о жестяную шкатулку, которую старик всегда держал возле себя на кровати. Время близилось к трем, когда он сказал очень внятно:

— Поди сюда, девочка!

Мэри подошла к кровати и увидела, что старик уже сам извлек шкатулку из-под одеяла, хотя обычно просил об этом ее, и выбрал из связки нужный ключ. Он отпер шкатулку, вынул из нее другой ключ, поглядел на Мэри почти прежним сверлящим взглядом и спросил:

— Сколько их в доме?

— Вы спрашиваете о ваших родственниках, сэр? — сказала Мэри, привыкшая к его манере выражаться. Он чуть наклонил голову, и она продолжала: Мистер Иона Фезерстоун и мистер Крэнч ночуют здесь.

— А-а! Впились пиявки? А остальные? Небось каждый день являются Соломон, Джейн и все молокососы? Подглядывают, подсчитывают, прикидывают?

— Нет, каждый день бывают только мистер Соломон и миссис Уол. Но остальные приезжают часто.

Старик слушал ее, скривившись в гримасе, но затем его лицо приняло обычное выражение и он сказал:

— Ну и дураки. Ты слушай, девочка. Сейчас три часа ночи, и я в полном уме и твердой памяти. Я знаю всю свою недвижимость, и куда деньги вложены, и прочее. И я так устроил, чтобы напоследок мог все переменить и сделать по своему желанию. Слышишь, девочка? Я в полном уме и твердой памяти.

— Так что же, сэр? — спокойно спросила Мэри.

Он с хитрым видом понизил голос до шепота:

— Я сделал два завещания и одно хочу сжечь. Слушай, что я тебе говорю. Это вот ключ от железного сундука в алькове. Надави на край медной дощечки на крышке. Она отодвинется, как засов, и откроется скважина замка. Отопри сундук и вынь верхнюю бумагу, «Последняя воля и распоряжения» — крупные такие буквы.

— Нет, сэр, — твердо сказала Мэри. — Этого я сделать не могу.

— Как так не можешь? Я же тебе велю. — Голос старика, не ожидавшего возражений, задрожал.

— Ни к вашему железному сундуку, ни к вашему завещанию я не прикоснусь. Ничего, что могло бы бросить на меня подозрение, я делать не стану.

— Говорю же тебе, я в здравом уме. Что ж, я под конец не могу сделать по своему желанию? Я нарочно составил два завещания. Бери ключ, кому сказано!

— Нет, сэр, не возьму, — еще решительнее ответила Мэри, возмущение которой росло.

— Да говорят же тебе, времени остается мало.

— Это от меня не зависит, сэр. Но я не хочу, чтобы конец вашей жизни замарал начало моей. Я не прикоснусь ни к вашему железному сундуку, ни к вашему завещанию. — И она отошла от кровати.

Старик несколько мгновений растерянно смотрел на ключ, который держал отдельно от связки, потом, дернувшись всем телом, начал костлявой левой рукой извлекать из жестяной шкатулки ее содержимое.

— Девочка, — заговорил он торопливо. — Послушай! Возьми эти деньги… банкноты, золото… Слушай же!.. Возьми, все возьми! Только сделай, как я говорю.

Он с мучительным усилием протянул ей ключ, но Мэри попятилась.

— Я не прикоснусь ни к ключу, ни к вашим деньгам, сэр. Пожалуйста, не просите меня больше. Или я должна буду позвать вашего брата.

Фезерстоун уронил руку, и впервые в жизни Мэри увидела, как Питер Фезерстоун заплакал, точно ребенок. Она сказала уже мягче:

— Пожалуйста, уберите ваши деньги, сэр, — и опять села на свое место у огня, надеясь, что ее отказ убедил его в бесполезности дальнейших просьб. Через минуту старик встрепенулся и сказал настойчиво:

— Послушай. Тогда позови мальчика. Позови Фреда Винси.

Сердце Мэри забилось сильнее. В голове у нее вихрем закружились догадки о том, к чему может привести сожжение второго завещания. Она должна была, почти не размышляя, принять трудное решение.

— Я позову его, если вы разрешите позвать мистера Иону и остальных.

— Только его! Мальчика, и никого больше. Я сделаю по своему желанию.

— Подождите до утра, сэр, когда все проснутся. Или, хотите, я разбужу Симмонса и пошлю его за нотариусом? Он будет здесь через два часа, а может быть, и раньше.

— За нотариусом? Зачем мне нотариус? Никто не узнает… говорю же тебе, никто не узнает. Я сделаю по своему желанию.

— Разрешите, сэр, я кого-нибудь позову, — сказала Мэри, стараясь его убедить. Она боялась оставаться наедине со стариком, который находился во власти странного нервного возбуждения и, говоря с ней, даже ни разу не закашлялся, и ей не хотелось все время возражать ему, волнуя его еще больше.

— Никого мне не надо, говорят же тебе. Послушай, девочка, возьми деньги. Больше у тебя такого случая не будет. Тут почти двести фунтов, а в шкатулке еще больше, и никто не знает, сколько там всего было. Возьми их и сделай, что я сказал.

Красный отсвет огня в камине ложился на полусидящего в постели старика, на подушки за его спиной, на ключ, зажатый в костлявых пальцах, на деньги рядом с его рукой. Мэри до конца своих дней запомнила его таким человека, который, и умирая, хотел сделать все по своему желанию. Но упрямая настойчивость, с какой он навязывал ей деньги, заставила ее сказать еще тверже:

— Не надо, сэр. Я этого не сделаю. Уберите свои деньги, я к ним не прикоснусь. Если я еще как-то могу помочь вам, только скажите, но ни к вашим ключам, ни к вашим деньгам я не прикоснусь.

— Еще как-то, еще как-то! — повторил старик, захрипев от ярости. Голос не слушался его, точно в кошмаре. Он пытался говорить громко, но только шептал еле слышно. — Мне ничего другого не нужно. Подойди сюда. Да подойди же.

Мэри приблизилась к нему осторожно, так как хорошо его знала. Он выпустил ключи и попытался схватить трость, его лицо исказилось от усилия, стало похожим на морду дряхлой гиены. Девушка остановилась на безопасном расстоянии.

— Позвольте, я дам вам лекарство, — сказала она мягко. — И постарайтесь успокоиться. Быть может, вы уснете. А утром сделаете по своему желанию.

Старик все-таки ухватил трость и попытался швырнуть ее в девушку, но силы ему изменили и трость соскользнула с кровати на пол. Мэри не стала ее поднимать и вернулась на свое место у камина, решив немного выждать, а потом дать ему лекарство. Утомление укротит его. Приближался холодный час рассвета, огонь в камине почти угас, и между неплотно сдвинутыми занавесками виднелась полоска белесого света, пробивающегося сквозь ставни. Мэри подложила поленьев в камин, накинула на плечи шаль и снова села. Мистер Фезерстоун как будто задремал, и она опасалась подходить к нему, чтобы не вызвать нового взрыва раздражения. После того как он бросил трость, старик не промолвил ни слова, но она видела, что он снова взял ключи и положил левую руку на деньги. Однако в шкатулку он их не убрал и, по-видимому, уснул.

Но сама Мэри, обдумывая недавнюю сцену, пришла в гораздо большее волнение, чем тогда, когда спорила со стариком; она уже не знала, правильно ли поступила, отказавшись выполнить его желание, хотя в то мгновение у нее никаких сомнений не было.

Вскоре сухие поленья вспыхнули ярким пламенем, озарившим все темные углы, и Мэри увидела, что старик лежит спокойно, чуть повернув голову набок. Она неслышным шагом подошла к нему и подумала, что его лицо выглядит странно неподвижным, но в следующий миг пламя затанцевало, все вокруг словно зашевелилось и Мэри подумала, что ошиблась. Ее сердце стучало так сильно, что она не доверяла себе и осталась в нерешительности, даже когда положила руку ему на лоб и прислушалась, дышит ли он. Подойдя к окну, она осторожно отодвинула занавеску, открыла ставню, и на кровать упал отблеск утреннего неба.

В следующее мгновение она бросилась к колокольчику и громко позвонила. Сомнений больше быть не могло: Питер Фезерстоун лежал мертвый, правая его рука сжимала ключи, а левая накрывала кучку банкнот и золотых монет.


  1. Имеются в виду популярные в начале XIX в. учебники «Английская грамматика» Л. Меррея (1795) и «Вопросы по истории и другим предметам» миссис Р. Мэнгнолл (1806).

  2. Подразумевается древнегреческий философ Аристотель (384–322 гг. до н. э.), который имел обыкновение прохаживаться, беседуя с учениками. Поэтому его философская школа получила название «перипатетической» (от греч. «перипатео» — «я прогуливаюсь»).

  3. Цинциннат (V в. до н. э.) — римлянин, знаменитый простотой своего обихода и суровостью нравов. Его избрали консулом и дважды назначали диктатором, но он всякий раз, сложив с себя власть, возвращался к частной жизни. Легенда рассказывает, что посланцы сената, пришедшие звать его в диктаторы, нашли его в поле за плугом.

  4. Уильям Блейк (1757–1827) — английский поэт, ранний романтик.

  5. Такое название носили популярные в ту эпоху роскошно изданные альманахи или альбомы гравюр.

  6. Леди Блессингтон (1789–1849) — автор светских романов. Л. Э. Л. Летишия Элизабет Лэндон (1802–1838), романистка и поэтесса, пользовавшаяся в те годы большой популярностью.

  7. Имеется в виду XI сонет У.Шекспира, в котором поэт уговаривает своего молодого друга жениться, чтобы от него остался «оттиск», когда неумолимое время унесет его юность и красоту.

  8. Парерга (греч.) — мн. число от «парергон» — второстепенная, вспомогательная работа.

  9. Уорбертон Уильям (1698–1779) — английский богослов.

  10. Мужей, которым не страшно никакое время (лат.)

  11. Перефразированная цитата из трагедии Шекспира «Макбет» (действ. I, явл. 7).

  12. Стетоскоп был изобретен французским врачом Рене Лаэннеком (1781–1826) в 1816 г., однако в Англии в медицинскую практику входил очень медленно, тем более что в ту эпоху врачи редко осматривали пациента, ограничиваясь в основном расспросами о симптомах.

  13. Конхиология — наука о раковинах.

  14. Род Монморанси считался одним из самых знатных во Франции и во всей Европе.

  15. Орландо — итальянизированное имя героя поэмы поэта итальянского Возрождения Маттео Боярдо (1441–1494) «Влюбленный Роланд».

  16. Имеется в виду эпизод из древнегреческой поэмы «Одиссея»: чтобы не поддаться чарам сладкоголосых сирен, которые пением заманивали мореходов на свой остров и пожирали их, спутники Одиссея залепили уши воском, а сам Одиссей, желая все-таки услышать это пение и остаться в живых, не стал затыкать уши, но приказал привязать себя к мачте.

  17. Ариадна — в греческой мифологии дочь критского царя, которая спасла из Лабиринта греческого героя Тесея и бежала с ним, но затем была им покинута спящей на острове Наксос.

  18. Панч — персонаж английского кукольного театра, соответствующий русскому Петрушке, задорный горбун с большим крючковатым носом.

  19. Бробдингнеги — великаны, описанные во второй части сатирического романа Джонатана Свифта (1667–1745) «Путешествия Гулливера».

  20. Борроу Джордж (1803–1881) — английский писатель; в юности вел бродячую жизнь и одно время странствовал с цыганами; впоследствии много путешествовал по Европе в качестве представителя Британского библейского общества.

  21. После смерти своего отца 3 мая 1830 г. Роберт Пиль унаследовал титул баронета.