20560.fb2
Громоздкая повозка с трудом преодолела крутой выгиб скрипучего дощатого моста, и мы оказались в госхозе, где отныне нам предстояло трудиться.
Под мостом — пересохшее за зиму русло оросительного канала, трава по откосам пожухла и словно оцепенела, скованная коркой льда; крохотные ящерки, встревоженные колесами повозки, мечутся, шурша в траве. Мост убог до невозможности. Бурый земляной накат уже взбит в пыль множеством колес. Уложенные под слоем земли вязанки тростника лохматятся по обеим сторонам настила и кое-где неряшливой бахромой касаются грязного дна канала; от этого мост кажется шире, чем он есть. Возница не слез с повозки, даром что три клячонки шарахались, задыхаясь, из стороны в сторону, вращали белками безумных, невидящих глаз, шумно пыхали клубами белого пара. Он только, стиснув колени, уселся поплотнее на дышло и с замечательным умением удерживался в этом положении, покуда повозка преодолевала словно изрытую волчьими ямами поверхность моста.
Бедные животные были едва ли в лучшем виде, чем я, отощавший до последней крайности. При росте в 1 м 78 см я весил 44 кг — на столько тянул мой костяк, обтянутый кожей. Правда, лагерный врач, осматривавший меня перед освобождением, сказал с похвалою: «Неплохо, неплохо... Выжил-таки!» Ему показалось удивительным, что я остался жив, и он готов был порадоваться вместе со мной моей удаче. А бедные животные не вызывали сострадания ни в ком. На прямых, как палки, шеях мотались худющие, костлявые головы, зрачки закатились за края глазниц, а разомкнутые от натуги челюсти открывали ущербные ряды желтых зубов. Чалому мундштук глубоко врезался в край рта, текла и текла кровь, капли шлепались на дорогу, отчетливо алея на изжелта-бурой земле.
Возница по-прежнему восседал на дышле повозки, равнодушно, без тени печали уставясь в неоглядную даль. Время от времени он машинально пощелкивал кнутом. И всякий раз его клячи испуганно прядали ушами. Особенно боязлив был чалый с окровавленным ртом, хотя возница и не собирался, кажется, бить его.
Равнодушие возницы понятно. Голодал? Экое дело! Не помер — и порядок, обязан вкалывать! Голод — это будет пострашнее кнута, он начисто вытравливает из души сочувствие и жалость.
Но в конце концов я не выдержал. Поглядывая на лошаденок, еще более отощавших, чем я сам, со всем дружелюбием, на какое способен человек, десять лет голодавший, я спросил:
— Скажите, пожалуйста, уважаемый, далеко ли еще до центральной усадьбы госхоза?
Он, конечно, слышал меня, но даже не оглянулся, не удостоил внимания; в том, что на лице его не появилось презрительного выражения, и было величайшее презрение. Одет он в черную куртку на вате, не вполне новую, с ровным рядом матерчатых пуговиц от ворота до низа. Это делает ее похожей на камзол европейского дворянина XVIII века. Впрочем, и сам возница, хотя правит всего-то тремя отощавшими клячонками, вид имеет гордый и неприступный.
Я почувствовал только легкую неловкость. Что до презрения, то к нему я притерпелся и вовсе перестал его ощущать. Мне по-прежнему весело. Сегодня я покинул лагерь и вступил в новую жизнь. Как сказал политрук, теперь я «сам себе кормилец». Никто не испортит моего настроения.
На самом деле мы пересекли только границу госхоза, и до первого жилья еще ехать и ехать. Вокруг ни домишка. Госхоз отделен от лагеря оросительным каналом. Выехали мы рано, около девяти, но дотащились только сюда, хотя, судя по солнцу, время уже за полдень. Небо над головой все то же, да и здешние поля очень похожи на те, за каналом: но узкая его лента отделяет свободу от несвободы.
По обе стороны дороги — нескончаемые рисовые поля. Стерня неопрятная, со слишком высоким жнивьем, неровным и разлохмаченным — сразу видно, что жали тупыми серпами. Неужели и в госхозе такие же лентяи, как там, в лагере,— серпы не могли наточить? Впрочем, мне-то что за дело? Жаль вот, что вокруг не поля кукурузы, можно было бы разжиться початками.
Увы! Здесь нет кукурузных полей.
Солнце ласково припекает. От подножия западных гор, как и в минувшие погожие дни, тянется вверх слоистый туман, придающий вершинам необыкновенно нежный, молочно-белый оттенок. В небе ни облачка. Насколько хватает взгляда — голубой окоем над необозримыми полями. Цвет небосвода не одинаков: по краям он бледнее, прозрачнее, а там, далеко, где небо сливается с землей, плывет-струится белесая туманная дымка. И какими-то особенно побуревшими выглядят под этим небом обнаженные поля. Я начинаю чесаться. Блохи, почувствовав тепло, торопливо выбираются из швов и складок одежды. Когда блохи не кусаются, эти злыдни — вполне милые создания, они даже не дают тебе ощутить собственное одиночество или обездоленность, более того, ты как бы в ответе за их жизни: кто, как не ты, накормит этих крошек!
На развилке повозка двинулась по другой дороге, которая протянулась с севера на юг, вся в глубоких грязных колеях. Тут только я обнаружил, что мои спутники не бредут вместе со мной вослед повозке; они куда-то исчезли. Я огляделся. Почти уткнувшись носами в землю, они что-то высматривали в поле с таким напряжением, словно бы вникали в труднейший старинный текст. Худо дело! Из-за своей близорукости я всегда все упускаю. Они уже нашли что-то съедобное.
Я раздвинул сохлую траву на обочине, перебрался через одну канаву, через другую и пустился со всех ног исправлять собственный промах. Начальник (так мы прозвали бывшего заведующего коммерческим отделом универмага) уже держал в руке морковку и счищал с нее грязь перочинным ножом; скосив глаза, он заметил меня и надувшись от самодовольства, пробормотал: «Слава предкам!»
Так всегда говорили в лагере, если случалась какая удача. Попадался в похлебке нерастворившийся комок муки; твоя лепешка из просяного жмыха оказалась потолще, чем у других; выпадала работа полегче или такая, на которой можно разжиться чем-нибудь съестным или врач, благо был в добром настроении, вдруг разрешал выйти только на полсмены, а то и вовсе остаться в бараке... В подобных случаях изрекали, глубокомысленно покачав головой: «Слава предкам!» «Слава» полагалось произносить эдак протяжно, словно бы смакуя, ну как русские выводят свое «ура-а-а!».
Я скользнул взглядом: да, немаленькая досталась ему морковка! Вот уж действительно везунчик. «Начальник» тоже из «правых». Впрочем, если послушать, как он описывает свое прошлое, станет ясно: ему гораздо больше пристал бы ярлык «разложенец» или «перерожденец». Он сам чувствовал эту несправедливость и сообщал по секрету, что «правым» его определили в универмаге, где он работал, только чтобы выполнить разнарядку. Когда на собрании по самокритике он узнал, что все мои предки — деды, прадеды, прапрадеды — числились в исторических хрониках, древних и не очень древних, по разряду «знаменитостей», а отец ко всему еще был буржуем и управлял фабрикой, он, таясь, прошептал мне с нескрываемой завистью: «Такие, как ты,— это настоящие «буржуазные правые»! Что называется, гульнул вволю, покутил на славу, сладко поел, крепко попил! А люди вроде меня с детства бедовали, потом война, и на тебе —«буржуазные правые»! Если бы — мать их растак! — я хоть нюхнул этой буржуазной жизни, не жаловался бы: ладно — «правый» так «правый»...»
Начальник не стал относиться ко мне лучше, напротив, никогда не упускал случая поглумиться или выказать свое превосходство. Он был много старше меня, но и слабее физически; редкая грязноватая поросль бурой бороденки, две непременные капли под носом. Драться он не смел, но, стараясь вызвать во мне зависть, щеголял посылками с воли да своей удачливостью — чтоб я слюной голодной изошел. В мучительстве он знал толк. Правда, и я Начальника терпеть не мог и мечтал избавиться от него, но это было невозможно. Оба мы считались «правыми», а всем «правым» полагалось держаться вместе. И теперь, освобожденные из лагеря, но лишенные службы и городской прописки, мы опять будем вместе в этом госхозе.
Морковное поле. Его не спутаешь с плантацией турнепса, ибо морковь не сажают на грядках, а сеют, как траву, сплошняком. В такой тесноте морковка нередко родится мелкой и собрать ее полностью почти невозможно. Но это поле обшарили уже не раз, да и земля промерзла — сколько я ни искал, сколько ни скреб ногтями — ничего. Начальник между тем устроился поудобней и захрустел, захрумкал, словно сахар жевал; он чавкал и хлюпал, намекая на необыкновенную сочность и сладость своей морковки.
— Ух, хороша! Ну, вкуснотища! — нахваливал он, проглатывая кусок за куском.
Такую морковь можно отыскать только в скованной морозом расселине. Это я понимал. Внимательно исследовал малейшие трещины, бороздки, канавки — опять ничего. Может, здесь... или здесь... нет, видно, моркови почти не осталось, и требовалась удачливость Начальника, чтобы отыскать хотя бы одну.
Но сегодня я вовсе не огорчен. Выпрямившись, заставляю себя широко улыбнуться и спешу напрямик через поле, чтобы побыстрее выбраться на дорогу и догнать повозку с нашими пожитками.
Да, нынче у меня замечательное настроение. Утром, во время последнего лагерного завтрака (мы уже не имели права есть вместе с заключенными), возле раздаточного окна я сошелся со знакомым мне по лагерной санчасти преподавателем философии одного известного университета. Его тоже должны были освободить, и он дожидался заявки от какого-нибудь госхоза.
— Что, Чжан Юнлинь, уезжаете?
На нем была форменная лагерная куртка вся в пятнах и подтеках на груди, но держался он с неподдельным изяществом и дружески пожал мне руку. И слова и жест его были из какой-то иной жизни. Я мгновенно перенесся в тот, когда-то столь близкий мне мир. У раздаточного окна, в грохоте лагерной кухни я тоже старался выглядеть и говорить как подобает истинно воспитанному человеку.
— А ваша книга... Как быть с ней? Вернуть ее вам?..
— Нет, не стоит. — В одной руке у него была суповая миска, а другой он сделал протестующий жест — так на вечеринке отказываются от коктейля. — Это мой вам подарок. Может быть...— В его взгляде мелькнуло некоторое превосходство. — Может быть, прочитав эту книгу, вы поймете, почему с нами случилось все это.
— С нами? Вы имеете в виду вас и меня или... — Я оглядел толпу заключенных, дожидавшихся еды. Кто-то жаловался, что повар наклоняет черпак, и яростно требовал долить ему миску до краев. — Или... нашу страну?
— Запомните... — Его палец уперся мне в грудь (моя куртка тоже вся в огромных пятнах от супа); он говорил с характерными интонациями преподавателя: — Наши судьбы неотделимы от судеб нашей страны!
Меня поразило, как он это сказал. Здесь, где свобода была угнетена до предела, его мысль парила, ничем не стесненная. Мечтая, чтобы это пиршество духа длилось и длилось, я все-таки время от времени бросал взгляды на раздаточное окно (к нему нельзя опоздать, уж если оно захлопнется, то повар в наказание оставит тебя голодным; а если и умолишь его, то порция все равно будет неполной), но продолжал говорить ему с подобающей серьезностью:
— К сожалению, первая глава дается с трудом. Эта диалектика... эти абстрактные рассуждения о возникновении стоимости товара.
— Читайте Гегеля!
Этот совет был подан таким тоном, словно в моем распоряжении целая библиотека и я могу читать что пожелаю. Он нахмурился:
— Гегеля прочитать необходимо! Совершенно необходимо. Марксизм неразрывно связан с гегельянством. Прочитав Гегеля, вы легко усвоите первую главу «Товар». Тогда у вас не будет сложностей ни со второй главой, ни с третьей, ни даже со вторым отделом — «Превращение денег в капитал».
— Да, да, конечно,— я вежливо закивал. Мне часто приходилось видеть, как институтские преподаватели вот так вежливо кивали друг другу.— «Предисловие» уже увлекло меня. Жаль, что раньше я читал только беллетристику...
Наша высокопросвещенная беседа завершилась как раз вовремя. Едва он отошел, бережно унося свою миску с похлебкой, я метнулся к раздаточному окошку и сунул внутрь свою консервную банку; повар уже собрался захлопнуть ставень.
— Где тебя носит, мать твою!..
— Помогал грузиться в дорогу. — Я изобразил смирение, а потом заискивающе улыбнулся: — В последний раз ем.
— А-а, — повар оглядел меня и добавил к причитавшейся порции добрых полчерпака.
— Спасибо, спасибо! — Я суетливо закивал головой.
— А ну, постой. — Другой повар, постарше, вытер пухлые, распаренные руки, подошел к окну и уставился на меня. — Значит, тебе, сукин ты сын, удалось выскочить аж из самой что ни на есть могилы?!
— В самую точку попали! — Его свойский тон удивил меня и родил в душе несбыточные надежды.
— Нелегкое, скажу тебе, дело! — Я не верил своим глазам: прямо от окна он дотянулся до котла, достал пару вчерашних просяных лепешек и, буркнув «Держи!», шмякнул их в мои похожие на куриные лапки ладони.
Не дожидаясь благодарности, повар с грохотом захлопнул черный скрипучий ставень. Что им чужая признательность, у них уши вянут от каждодневных благодарственных речей. Вот уж воистину «Слава предкам!»... В моей жестянке полуторная порция овощной похлебки, да еще две просяные лепешки. Две! Это вам не одна! На целый день хватит: утром — одна, вечером — другая. А какова похлебка — наваристая, густая, что твоя каша!
Заполучить похлебку погуще — эта задача постоянно занимала наши умы. Положив в котел соль, похлебку могли или перемешать, или оставить как есть. Повара твердо усвоили, что следует исходить из собственных потребностей. Если перед раздачей они перемешивали похлебку, то вся гуща оказывалась на поверхности, и первые в очереди ликовали: «Слава предкам!» Если повара медлили и гуща успевала осесть на дно, радовались те, кто стоял в хвосте очереди. Последнее обычно происходило, когда сами повара не успевали поесть перед раздачей — и тут они и оставляли осевшую гущу себе «на потом». Повара мечтали, чтобы мы побыстрее закруглялись с едой — они раньше освободятся, Никто никогда не знал заранее, какое настроение сегодня на кухне. Кроме того, нас, едоков, очень много, требовалось десять огромных, в человеческий рост, деревянных бочек, и было невозможно пронюхать, в какой именно припрятали повара для себя лакомые кусочки. Словом, получить гущу труднее, чем предсказать мировой экономический кризис, можно уповать только на удачу, на везение.
Сегодня мне повезло. И это произошло как раз тогда, когда я начинаю новую жизнь. Не правда ли, добрый знак? Так что я вполне счастлив.
Честно сказать, я всегда съедал больше других заключенных, особенно если давали похлебку, а не лепешки — тогда мне удавалось заполучить граммов на сто больше. Весь фокус в моей консервной банке.
С того весеннего дня 1959 года, когда нас перестали кормить рисом и перешли на похлебку, в лагере возникло поветрие использовать для еды миски побольше — чашки вскоре вообще вышли из употребления. Повара накладывали порцию за порцией с такой скоростью, что в чашку попадало далеко не все: что-то оставалось на дне черпака и возвращалось в общий котел — чистый убыток; зато в широкую посудину из черпака выливалось полной мерой. Умывальный таз слишком велик, его трудновато просунуть в раздаточное окно, хотя уж в такую-то емкость попадет вся еда, без потерь. Значит, требуется что-нибудь поменьше умывального таза, но побольше чашки — скажем, детский тазик. Время стояло нелегкое, и, конечно, со всякой посудой было туго. Впрочем, Начальник исхитрился-таки. Я думал, что он давно перетаскал все из своего универмага к себе домой. Его жена, которая каждый месяц навещала мужа и была такой же мерзкой, как он, предлагала то одному, то другому из нас «устроить» детский тазик. Конечно, они ничего не делали «за так».
Он постоянно хвастался передо мной тем, что и здесь, в лагере, он по-прежнему сохраняет «худо-бедно кое-какие ходы-выходы там, на воле». Как паук раскидывает свою паутину и ждет, пока попадется мотылек, так и он ждал, что я попрошу его о чем-нибудь.