20560.fb2
— Не надо, право, у вас так мало муки, побереги ее для Эршэ.
— Опять за свое! — И она снова принялась хохотать. Я ничего не понимал.— Хватит ерунду городить, — сердито сказала она. — Обо мне не беспокойся. Зря, что ли, они называют мой дом «Ресторан «Америка»?!
Она держалась совершенно естественно, и меня не смущала ее жалость, замешанная на детском озорстве и женском своеволии. Нельзя было спрашивать, откуда она берет пшеницу,— понятно, что в каждой семье существовали свои способы подкормиться не то что у одиноких, которые питались с госхозовской кухни. Нам даже овощей не перепадало, и мы едва тянули... Зато и следили друг за другом в оба...
Пока я ел, мы болтали о том о сем. Она рассказала, что родом из Цинхая, что у нее есть старший брат, который работает на фабрике в провинциальном городе, там и женился на местной. С женою брата они не ужились, вот она и перебралась несколько лет назад в эти места. Впрочем, об этом она говорила с неохотой. Вспомнила свое детство. В их доме все девочки замечательно вышивали, даже подошвы носков покрывали разноцветной вышивкой. Сказала, что в получку купит мне пару носков и украсит их вышивкой. Я удивился: зачем же нужна вышивка на подошве, кто ее разглядит. Она посмотрела на меня молча, как бы силясь понять, в чем же я в самом деле нуждаюсь. Потом заговорила о своей матери. Та в молодости была известной в своем краю мастерицей петь народные песни (она употребила местное слово, обозначающее особый песенный жанр «цветочных» песен, и я понял, почему ее мать получила прозвание «Маков Цвет»), Потом она тихонько запела:
— Ну как? — спросила она. Ее глаза радостно сияли.
Я как раз покончил с едой и слушал ее, примостившись на глиняном стуле. Веселая песенка, уют и тепло этой глинобитной хижины, тихое посапывание спящей Эршэ, сумеречный свет масляной лампы, ощущение сытости — все это вместе подействовало на меня так, что я чувствовал себя не то спящим, не то вконец захмелевшим. Реальный мир терял четкость, погружался в призрачную туманную дымку, а то вдруг вспыхивал радужным семицветьем. Мое сердце снова поглощало впечатления, как морская губка, впитывающая свежую, утреннюю росу.
Она пела песню, рожденную в междуречье Хуанхэ и Хуаншуй, в дальней провинции Цинхай. Музыкальный строй был необычен: мелодия причудливая и прихотливая, то взвивалась ввысь, то снижалась. Хотя голос и звучал с бесконечной нежностью, в нем отчетливо воплощала себя незнакомая слуху торжественная манера пения, являлся во всей полноте живой и веселый характер тамошних жителей с их неуемной жаждой любви. Никогда еще ни одна песня так не пронзала мне душу, я чувствовал себя, как после инъекции возбуждающего снадобья,— дух мой взвеселился.
— А ты ведь тоже певец — спой что-нибудь! — с улыбкой попросила она. Так дети говорят друг другу: «Теперь твоя очередь!»
Я объяснил, что вовсе я не «певец», а «поэт», но, конечно же, не стал вдаваться в тонкие научные различия двух значений слова «песня», тем более я сам начал подозревать, что не вполне понимаю термин «песня» в его поэтическом значении — то есть попросту говоря, уже не знаю, что такое «поэзия». Приобретая знания человек теряет душевную чистоту и простосердечие, его мысли так усложняются, что их невозможно выразить словами. Ко мне пришло понимание того, что поэту недостаточно просто жить рядом с рабочим людом, он обязан делить их судьбу, проникаться их чувствами. В конце концов, я пробормотал, что некоторые песни иначе называются «стихи»; то, что я сочиняю, она, может быть, и сумеет спеть, но я сам могу только прочитать...
— Ну тогда прочти, — попросила она, — а я послушаю.— На лице ее появилось выражение непритворного внимания.
Я откашлялся. Ничего подходящего не приходило в голову. Что же ей прочитать? Выходит, я кропал только самые что ни на есть расхожие стишки, вроде бы сочиненные для народа... Но, прочитай я их ей, она, пожалуй, не поняла бы ни слова. К тому же я и читать толком не умею. Не умеющий прочесть собственные стихи — едва ли истинный поэт. Я со стыдом осознал, сколь легковесно было все мое поэтическое прошлое. Наконец я выбрал самое известное и доступное стихотворение Ли Бо[8]:
Она сидела на лежанке, и сначала мне показалось, что стихи ее тронули. Но она вдруг захихикала, потом разразилась хохотом и повалилась на лежанку, не в силах совладать с собой.
— Ой, я помру от смеха, прямо помру!.. «Иней блестит ледяной» — это надо же! «Иней»!
Она опять уселась и принялась изображать, как я, растягивая рот, произношу слово «иней».
— Нет, это не то, — сказала она, — прочитай какое-нибудь другое.
Стихи Ли Бо опечалили меня. Он мог хотя бы «вспоминать родной дом», а мне и вспомнить-то было нечего. То, что было в моем личном деле, обозначено как место моего рождения — дом моих предков, — мне уже недоступен, его попросту не существует; моя мать в Пекине, приживалка у чужих людей. Самое мучительное — не «вспоминать о доме», а не иметь дома, о котором можно было бы вспоминать. И мое ощущение одиночества и бездомности — так, должно быть, чувствует себя, увядая, вырванное с корнем растение — точнее всего выразить строкою Цуй Хао[9]: «Закатное солнце... Я так и не знаю, где он, мой дом родной?» или Хань Юя[10]: «Бурые тучи сошлись над горами, где же он, где мой дом?»
Но ее веселый смех рассеял мою печаль, заставил и меня улыбнуться. Я понял, что повела она себя так нарочно. Ее доброта нуждалась в том, чтобы чуткое внимание к любой мелочи было скрытым, неочевидным. Глядя на нее благодарным взглядом, я вспомнил стихи Ли Юя[11]: «Смеется, глядя на любимого...» Я постарался, чтобы она не заметила моей признательности.
Ночь выдалась снежная, и на память пришли строки Лу Луня[12]:
Только принялся я объяснять ей стихи слово за словом, как распахнулась дверь и вошел Сиси. В неверном свете лампы было видно, как он свалил у порога плотно набитый мешок. Он явно испытывал ко мне неприязнь, так что мое подчеркнутое безразличие было вполне оправданно. Она, казалось, и не заметила его прихода, даже не поздоровалась. Он, как обычно, пристроился на корточках. Едва я умолк, Хай Сиси злобно сплюнул прямо на пол и буркнул:
— Как же! Поймали! Кто убежал, того хрен догонишь! «На легких конях»! Да за ним и на самолете не угнаться!
— Ты-то что в этом понимаешь?! — Она небрежно скользнула по нему взглядом.— Твое дело — брюхо набить!
Она обращалась к Хай Сиси, но ее слова задели меня за живое: «Брюхо набить» — да чтобы понять, как это важно, я потратил двадцать пять лет! Это далось мне с большим трудом, чем «Поэтика» Аристотеля! Казалось бы, плевая наука — а едва не стоила мне жизни.
— Э-эх! — Хай Сиси осклабился, обнажив острые, как у волка, зубы, — не так-то просто брюхо набить, немногие знают в этом толк!
Пораженный я уставился на него. В том, что он сказал, был великий смысл, как говорится, «выдающиеся умы думают сходно»; я потянулся к нему сердцем, ибо «обезьяне жаль обезьяну». Но в ней его слова вызвали один только гнев. Она схватила веник, собираясь подмести лежанку, и крикнула:
— Катитесь отсюда вы оба! Катитесь! Мне спать пора!
Она велела приходить к ней ежедневно после работы. Попробуй не прийти, и она тотчас явится за тобой. Боясь, что ее визиты вызовут подозрения у Начальника, я сам стал ходить к ней каждый вечер, как по расписанию. Смущаясь, я поглощал еду, замечательную сытную еду. У нее хранились приличные запасы муки, риса, проса, кукурузы, сорго, сои, гороха — всего, что выращивали на великой лессовой равнине, и дом ее напоминал нору мыши-полевки. Она часто готовила смесь из риса, проса и сои, ароматную и более сытную, чем просто рис. Газеты и радио как раз упорно призывали «рационально использовать рис». В лагере я слышал, как один повар-передовик ухитрялся готовить из одного цзиня риса семь цзиней каши, и был за это принят в «Союз новаторов»; тогда и от таких разговоров у меня слюнки текли. Но она пренебрегала подобными «высокоэкономичными способами приготовления пищи», предпочитая всем этим «перенасыщенным растворам» настоящую еду — рисинка к рисинке, пухлые и блестящие. И уж конечно, готовила она получше, чем тот лагерный повар-новатор, особенно свою просяно-рисовую смесь.
С древнейших времен дикое, так называемое «петушье» просо не включалось в число пяти основных продовольственных культур[13]. В 1958 году, как раз в то время, когда стал куститься поливной рис, возникло общенациональное движение по выплавке стали, и все крестьяне, все сельхозрабочие принялись добывать уголь и строить домны в горах. Пока ярко горел огонь в домнах, «сгорел» и рис на полях — от недостатка влаги. По осени поливного риса не собрали ни зернышка, зато дикое просо уродилось хоть куда и стояло, словно лес, выше человеческого роста и такой густоты, что саранча не в силах была продраться сквозь заросли. Местному начальству и пришла тогда на ум заманчивая идея: дикое просо — в пищу! Его стали сдавать государству, считая это вынужденной мерой. Так сорное просо внедрилось в ряды культурных злаков и вскоре утвердилось там на почетном месте. Обычно в пищу шел общий обмолот зерна и шелухи — это и была еда, которую мы ели ежедневно. Поскольку в ней, этой муке, вовсе не было клейковины, то приготовленные из нее лепешки только что не разваливались. При более мелком помоле, как говорили женщины, ворошившие навоз, удавалось разве что кашу сварить. И вот из такого сырья она готовила замечательную еду!
Мне никак не удавалось избавиться от чувства неловкости, все казалось, что я ее бессовестно объедаю. Но я по-прежнему продолжал ежевечерне бывать у нее. Счастье, довольство, уют, царившие в этом доме, неудержимо влекли меня. Несколько раз я пытался уговорить ее не кормить меня мучным — обойдусь картошкой и капустой. И она отвечала:
— Это еще почему? Для тебя главное — подкормиться, а зерно у меня есть, зря, что ли, люди говорят, что я открыла «Ресторан «Америка». Ты только посмотри, какая Эршэ рослая и крепенькая!
И вправду, Эршэ была на диво упитанная, веселая — чудный ребенок. Ничего общего с теми недокормышами, которые с жадностью следят за каждым куском. Когда я ел, она или спала, или преспокойно играла на лежанке с крохотной печуркой и горшочками, почти всамделишними, — их сделал для нее Хай Сиси. Двухлетний ребенок не может притворяться, ему и гостеприимство не ведомо, так что если Эршэ вовсе не смотрела за тем, как я ем, значит, и в самом дел была сыта.
Итак, главным для меня оказалось «подкормиться».
Со временем я понял, что местные имели в виду, говоря «Ресторан «Америка». Конечно, название было неофициальным и, разумеется, не поддавалось буквальному истолкованию. В нем отразилось представление здешних жителей об окружающем мире: «Ресторан «Америка» — это вовсе не заведение, где кормят всех и каждого, но любой мужчина мог прийти сюда поболтать, развеяться. Одним словом, нечто вроде чайного домика. А наименование «ресторан» было скорее связано с тем, что Мимозе перепадало немного еды из запасов ее гостей. Таинственным могло показаться и название — «Америка». Для местных жителей Америка представлялась чем-то малореальным, но и хаотичным; царством непонятных, темных отношений мужчин и женщин; страной богачей, где никого не печалит забота о хлебе насущном. Пожалуй, в слове «Америка» — слышалась одна только насмешка, лишенная и оттенка злобы.
Типичным было отношение бригадира Се к Мимозе. Однажды, когда я приехал за удобрением, как раз произошла перепалка между ними.
— Говоришь, открыла «Ресторан «Америка»? А ты заходи! — Она стояла с лопатой на куче навоза и хохотала.
— Жди! — Бригадир отругивался, продолжал ворошить навоз. — Думаешь, прямо мечтаю к тебе...
— А то нет! — Мимоза ткнула в него пальцем. — Боишься только, слюнки потекут — бороденку замочат!
Как раз в этот момент бригадир сплюнул в раздражении, и капля повисла на бороде. Все так и покатились со смеху.
Последнее слово осталось за Мимозой. Но мне было известно, что бригадир так и не навестил ее. Впрочем, когда она и другие женщины работали, он всегда посылал в помощь им мужчину посильнее. Да и не ругал он ее всерьез, а уж тем более не притеснял.
Если безмужняя женщина в деревне растит ребенка и ее часто навещают мужчины — наверняка поползут сплетни. Но Мимозе это сходило с рук. Местные просто хорошо к ней относились. И не потому, что она была как-то особенно привлекательна или специально стремилась завоевать их расположение — она с ее дружелюбием и добросердечием легко и естественно привлекала людей. Искренность и доброта способны, словно по волшебству, наделить обаянием и самое по общепринятым меркам предосудительное поведение.
Из разговоров я понял, что последние несколько месяцев Хай Сиси, как говорится, «в одиночку любовался прелестным цветком», другие редко навещали Мимозу. Постепенно «Ресторан «Америка» отошел в прошлое и сделался достоянием истории, как Вавилон. Правда, мне было известно, что «монополия» Хай Сиси кажущаяся. У него обнаружился соперник — впрочем, это слово вряд ли уместно — в лице хромого кладовщика. Однажды, когда я пришел к Мимозе, Хромой сидел на «моем» стуле, пока она, стоя к нему спиной, раскатывала тесто. Едва я появился, он, явно раздраженный, поднялся и покинул дом, прихватив пустой мешок, в котором, видно, принес ей что-то съестное. В другой раз, когда мы болтали после еды, послышалась характерная поступь Хромого, и она тотчас соскочила с лежанки, чтобы запереть дверь. Он окликнул ее, и Мимоза сказала в ответ, что уже поздно и все спят. Я затаил дыхание, мое сердце неистово колотилось. Когда тяжелые шаги Хромого затихли вдали, она лукаво улыбнулась и как ни в чем не бывало попросила дорассказать мою историю.
Чем больше я узнавал ее, тем вернее убеждался, что она вовсе не похожа на «женщину, неразборчивую в знакомствах»; в ней были чистота, покой, озорство, открытость... но я чувствовал, что в ее характере таится и что-то, неведомое мне.
От Хай Сиси она никогда не запиралась. Он появлялся на пороге с важностью хозяина дома и, завидев меня, восседающего на единственном стуле, с мрачным видом усаживался на корточки.
Мы встречались у Мимозы почти ежедневно. Он приходил поздно: ведь ему нужно было задать корм лошадям, вычистить их, наладить упряжь. К его приходу я обычно уже успевал поесть. Сам не знаю почему, но, завидев его, я как-то весь съеживался, словно прятал в кармане ворованное и был застигнут на месте преступления.
Это очень угнетало меня. Стоило ему появиться на пороге, как я неудержимо краснел, а моя речистость исчезала без следа. Да и неприбранный стол — свидетель моего преступления — заставлял меня беспокойно ерзать.
В отличие от прочих деревенских женщин Мимоза не любила сплетен. Ей нравилось все фантастическое, лишенное малейшей связи с реальной жизнью; она заслушивалась преданиями и сказками. В эти минуты — обычно после ужина и до самого позднего вечера — она являла столь непривычный, далекий от простонародного вкус, что поневоле начинала казаться другим человеком — неужели это она днем за работой громко хохотала и переругивалась с товарками?! Она донимала меня просьбами рассказывать еще и еще. Я сделался настоящим сказителем, и было похоже, что своими историями я расплачиваюсь за стол. Мои рассказы будоражили ее воображение, она отдавалась мечтам. Человеку вообще свойственно фантазировать. Но как же трудно проникнуться чужими фантазиями! А Мимоза сопереживала и Гадкому утенку, и Золушке, и Русалочке, предавалась их мечтам, сочувствовала героям «Странных историй» Пу Сунлина[14]. Она едва знала грамоту, но душой откликалась на чужеземные и древние фантазии. Я вовсе не был умелым рассказчиком, не вдавался в детали, перескакивал с пятого на десятое, излагая только общий сюжет. Мимозе хватало воображения дорисовать подробности; она задавала толковые вопросы, а порой предлагала свои сюжетные ходы ничуть не хуже Пусунлиновых. Ей, никогда не видевшей моря, удавалось вообразить, как меняется его цвет, представить себе грохот волн: она взаправду слышала голоса сирен, увлекающих моряков своими песнями, верила, что мыши могут превращаться в лошадей. Она словно бы читала эти книги одну за другой. Я не уставал дивиться ей.
Не то Хай Сиси. Он постоянно спорил со мной и выискивал неувязки в моих рассказах. По-звериному примостившись на полу, он, как лисица, навострял уши, покуда я, смущенный его присутствием, рассказывал, путаясь в трех фразах, а порою и вовсе комкая историю и сворачивая ее на середине, — казалось, он прислушивается к маленькому зверьку в лесу, облизывая в возбуждении губы. Едва я заканчивал рассказ, как он принимался громить вымысел и волшебство — так слон, ворвавшийся в Версальский дворец, крушил бы все, идя напролом.
— Ха! Станет дикая утка высиживать лебединое яйцо! — презрительно цедил он, не глядя на меня. Вообще смотрит он только на Мимозу. Я как бы читаю свои рассказы по радио: он слышит мой голос, но меня самого в комнате словно бы и нет. — Она что, ума лишилась, утка?! Да лебединое яйцо в чертову пропасть раз больше утиного! Окажись такое у нее в гнезде, она и не взгромоздится на него — улетит, и все!
— Ври больше! Золотая карета! — издевался он, послушав «Золушку».— Да кто станет делать карету из золота?! Это же разорит восемь поколений! Мне голову не заморочить — какие, спрашивается, кони попрут с места эту золотую колымагу! А? Вот такусенький слиток золота, — он чуть развел два пальца, — на сколько потянет? А тут — карета!
Пожалуй, еще более едкими оказались его комментарии к «Русалочке»: «Подумать только — женщина с рыбьим хвостом! И откуда, интересно, он у нее растет, а? И как там у них мужчин от женщин отличают? И как дети родятся? Знать, у тебя просто язык без костей!»