20609.fb2
В одном уголке Бильбао,[16] известном здесь каждому и состоящем из семи улиц, – завязь, вокруг которой разросся когда-то город, – в сороковые годы располагалась небольшая лавка, в ширину занимавшая полфасада и запиравшаяся ставнем, который крепился крючьями изнутри; лавка эта, где всегда было полно мух, торговала разного рода сластями и была для своего хозяина, как говорили соседи, маленькой золотой жилой. Вообще поговаривали, что в старых домах семи улиц, где-нибудь под половицей или в стене, хранится не один мешочек, набитый золотыми унциями,[17] скопленными, очаво за очаво,[18] многими поколениями торговцев с их неукротимой жаждой накопительства.
К полудню, когда улица оживлялась, можно было видеть и самого облокотившегося на прилавок кондитера, в рубахе с расстегнутым воротом, над которым светилось довольством его широкое, румяное, гладко выбритое лицо.
Педро Антонио Итурриондо был ровесником Конституции 1812 года.[19] Детство свое он провел в деревне, валяясь в тени каштанов и орехов или присматривая за коровой, и когда, еще совсем мальчиком, его привезли в Бильбао, где под присмотром дядюшки с материнской стороны ему предстояло выучиться обращению с пестиком и ступкой, он был уже серьезным и исполнительным работником. Поскольку ученье его пришлось на тихое, патриархальное десятилетие, которым история обязана сыновьям Людовика Святого,[20] то и абсолютизм в его представлении отождествлялся с годами безмятежной юности, проведенной то за работой, в полумраке лавки, то, по выходным дням, на гуляньях в Альбин. Из рассуждений дядюшки о роялистах и конституционалистах, об апостолической хунте[21] и о масонах, об урхельском правлении и о мерзостном времени с 1820 по 1823 год, после которого, по дядюшкиным словам, уставший от свободы народ сам потребовал инквизиции и цепей, Педро Антонио почерпнул то немногое, что знал о людях, среди которых волею судьбы оказался, и так и жил, не особенно обо всем этом задумываясь.
Вначале он часто навещал родителей, но почти перестал бывать у них с тех пор, как на одном из воскресных гуляний встретил девушку по имени Хосефа Игнасия, отличавшуюся тихой безмятежностью и ровной веселостью нрава. Хорошенько все взвесив и посоветовавшись с дядюшкой, он решил на ней жениться, и дело уже совсем было сладилось, когда, после смерти Фердинанда VII, вспыхнуло карлистское восстание[22] и Педро Антонио, повинуясь дядюшке, желавшему сделать из него настоящего мужчину, в свои двадцать один год примкнул к добровольцам Сабалы в Бильбао, сменив ступку на кремневое ружье, чтобы защищать свою веру, которой угрожали конституционалисты – прямые наследники офранцуженных,[23] как называл их дядюшка, присовокупляя, что народ, который разделался с имперским орлом,[24] сумеет поганой метлой вымести его масонское охвостье. Расставаясь со своей невестой, Педро Антонио испытал чувства человека, которого ни с того ни с сего вытащили из постели, но Хосефа Игнасия, твердо верившая в то, что сроки определяются свыше, глотая слезы, первая напутствовала его исполнить волю дядюшки, а также, как говорили в церкви, и Божью, меж тем как она постарается прикопить денег и будет ждать и молиться за него, чтобы, как только правое дело победит, они могли мирно сочетаться святым браком.
Как любил Педро Антонио вспоминать те легендарные семь лет! Надо было слышать, как он дрожащим под конец голосом рассказывал о гибели дона Томаса – так он всегда называл Сумалакарреги, – венчанного смертью вождя. Рассказывал он и об осаде Бильбао, «вот этого самого вот Бильбао», о ночном бое на Лучанском мосту, о победе при Ориаменди, но ярче всего описывал он заключение Вергарского договора,[25] когда Марото и Эспартеро, стоя посреди колосящегося поля, протянули друг другу руки, а обступившие их ветераны громко и дружно просили мира, такого желанного после столь долгой, упорной и кровопролитной войны. Немало пыльных дорог они прошагали!
Когда мир был заключен, он оставил закопченное ружье, чтобы вернуться в Бильбао, к своей ступке, и с тех пор память о семи военных годах оживляла и скрашивала ему жизнь, внося в нее смутный идеал, обретавший плоть в образах тяжелого, но славного времени. И вот, когда в сороковом году ему исполнилось двадцать восемь, он женился на Хосефе Игнасии, которая отдала ему все накопленное, и с самого первого дня они зажили в ладу, причем душевное тепло жены, ее безмятежная, ласковая веселость мало-помалу смягчили суровую память о былом.
– Слава Богу, – частенько говаривал он, – прошли эти времена. Немало пришлось натерпеться за правое дело! А сколько крови пролито – и вспомнить страшно!.. Хоть и геройское это дело, война, есть о чем порассказать, но лучше мир… Мир, а там пусть правит кто хочет, все одно – каждый сам перед Богом ответит.
Говоря это, он втайне смаковал свои воспоминания. И хотя Хосефа Игнасия уже знала все его рассказы наизусть, она каждый раз слушала их как бы заново, и ей все не верилось, что этот простоватый увалень сражался когда-то за Святую веру, и было невдомек, что за его славословиями миру кроется, теплится любовь к войне.
После смерти родителей и дяди Педро Антонио остался при лавке и связь его с деревней совсем прервалась. И все же, запертый в четырех стенах своего заведения, он нет-нет да и вспоминал о родных местах. То ему виделись бредущие по улице коровы, а иногда, дремля зимней ночью у жаровни, он как будто слышал потрескиванье жарившихся на деревенской кухне каштанов и видел черную закопченную цепь, свисавшую с потолка. Особое удовольствие ему доставляло говорить с женой по-баскски, когда, заперев лавку, они оставались наедине, чтобы подсчитать и отложить дневную выручку.
Во внешне однообразном течении своей жизни Педро Антонио наслаждался новизной каждого мгновения, ему нравился строго очерченный круг одинаковых, изо дня в день повторяющихся забот. Он предпочитал оставаться в тени, незамеченным, и чувствовал себя привольно, погрузившись во внутренне насыщенную, скромную и немногословную трудовую жизнь, весь уйдя в себя и не замечая внешнего мира. Поток его существования, как тихая речушка, тек с еле слышным журчанием, на которое обращаешь внимание, только когда оно смолкает.
Каждое утро он спускался, чтобы отпереть лавку, и с улыбкой приветствовал своих старых соседей, занятых тем же делом; какое-то время он стоял в дверях, глядя на крестьянок, спешивших на рынок со своим товаром, и перекидывался парой слов с теми, кого знал. Бросив взгляд на улицу, всегда празднично оживленную, он уходил в лавку готовиться к встрече обычных посетителей: в девять, по четвергам, приходила служанка от Агирре за тремя фунтами шоколада; в десять – еще одна, а иногда неожиданно появлялись и случайные покупатели, на которых он смотрел искоса, как на чужаков. Среди клиентов у него был свой самый настоящий приход, наиболее достойная часть которого досталась ему в наследство от дядюшки, и он заботился о своих прихожанах, интересовался их здоровьем, тем, как идут их дела. Даже со служанками, особенно с теми, кто давно служил в каком-нибудь доме, он держался по-приятельски, давал советы, а если кому-то из них случалось подхватить насморк, то и мягчительные пастилки.
Обедал он в задней комнате, откуда мог обозревать все свое хозяйство; зимой с нетерпением дожидался прихода гостей, а когда они расходились, сразу ложился в кровать и быстро засыпал тем крепким сном, каким спят дети и люди с чистой совестью. На неделе он откладывал мелкую монету, чтобы в субботу, сидя за прилавком, раздавать милостыню проходившим по улице нищим. Если среди этих бедняков попадался ребенок, он прибавлял к монетке конфету.
Он был нежно привязан к своей лавке и считался образцовым мужем, «милашкой», как говорили соседки, и действительно отличался от прочих лавочников, которые, поручив дела женам, сами отправлялись посидеть с приятелями за стаканчиком винца. Взгляд его, за долгие годы до мельчайших подробностей изучивший каждый закоулок его тихого заведения, улавливал невидимый ореол мирной, связанной с делом мысли, светившейся вокруг каждой вещи; и в каждой дремало слабое эхо молчаливых мгновений, забытых просто потому, что они так походили одно на другое. Больше всего ему нравились пасмурные дни с моросящим дождем, когда особенно сладостно было ощущать укромную уединенность его уголка. Красота жарких, солнечных дней казалась ему чересчур кичливой, нескромной. Как печально было в летние воскресные вечера глядеть на соседей, запиравших свои лавки, в то время как он – что поделаешь, кондитер – вынужден был неотлучно сидеть за прилавком и смотреть на обезлюдевшую, притихшую улицу, на тени, острыми углами падавшие от домов. И наоборот, как замечательно было в пасмурный день следить за медленными струями дождя, протянувшимися в воздухе, словно тонкая пряжа, и чувствовать себя надежно укрытым от непогоды!
Хосефа Игнасия помогала ему в деле, болтала с прихожанами и радовалась своей тихой, мирной жизни и тому, что у ее мужа ни в чем нет недостатка. Каждое утро, как только рассветало, она отправлялась в приходскую церковь и, когда, листая засаленные страницы старого, с крупными буквами молитвенника, единственной книги, которую она, говорившая в основном по-баскски, могла читать, доходила до того места молитвы, где говорится об особой благодати Божией, она, беззвучно шевеля губами, стыдясь своей молитвы, день за днем, год за годом просила, чтобы Господь дал ей сына. Она любила ласкать детей, хотя ее мужа это и раздражало.
Педро Антонио так ждал зимы потому, что, когда серые дни сливались в одну череду с долгими ночами и когда заряжал упрямый и нескончаемый моросящий дождь, в лавке начинала собираться дружеская компания. Разведя огонь в жаровне, он расставлял вокруг стулья и, поглядывая за горящими углями, ждал гостей.
Они входили, внося с улицы волны сырого холодного воздуха. Первым, шумно дыша, появлялся дон Браулио, американец,[26] из тех людей, которые рождены жить широко, и так он и жил – от души: совершал длительные прогулки, чтобы поразмять шарниры и продуть мехи, про Америку всегда говорил там и никогда не упускал случая заметить, что день становится длиннее или короче, в зависимости от времени года. После него входил, потирая руки, старинный приятель Педро Антонио, по имени Гамбелу, с которым они воевали вместе; за ним, на ходу протирая запотевшие очки, – дон Эустакьо, бывший карлистский офицер, вполне примирившийся с соглашением в Вергаре; важный дон Хосе Мариа, появлявшийся лишь эпизодически, и, наконец, священник дон Паскуаль, двоюродный брат Педро Антонио, элегантным жестом встряхивавший свой мокрый плащ, с которого летели брызги. И все это: и шумное дыхание дона Браулио, и протирающий очки дон Эустакьо, и неожиданное появление дона Хосе Марии, и изящно скидывающий с плеч свой плащ двоюродный брат – доставляло Педро Антонио истинное удовольствие, и, вороша угли в жаровне, он завороженно глядел на струйки воды, стекающей и капающей на пол с огромных зонтов, составленных в углу. «Полегче, полегче», – говорил ему дон Эустакьо; но ему нравилось смотреть на пульсирующие под слоем пепла докрасна раскаленные угли, напоминавшие ему волнистое пламя в очаге родного хутора – пламя потрескивающих дров, то длинными, то короткими языками лизавшее закопченную стену; пламя, глядя на которое, он так часто дремал у очага, и которое интересовало его не меньше, чем живые существа, плененные и жаждущие свободы, – само по себе страшное, оно было так безобидно в кухонном очаге.
Тертулия[27] в лавке Педро Антонио стала собираться вскоре после окончания войны и питалась почти исключительно разговорами о ней, так же как несколько позже – разговорами о восстании монтемолинистов[28] в Каталонии. Приятели то обсуждали статьи, в которых Бальмес со страниц «Народной мысли» требовал союза двух династических ветвей, то Гамбелу и дон Эустакьо заводили спор о том, что один называл «предательством», а другой соглашением в Вергаре. Смирившийся дон Эустакьо возмущался грозными циркулярами, которыми правительство ответило на оливковую ветвь, предложенную Монтемолином в Буржском манифесте, и тем, что оно позволило публично обезглавить в Мадриде символическую фигуру претендента, которого Гамбелу и священник клеймили как либерала и масона, ополчась заодно и на всю орлеанскую ветвь[29] – выродков и чудовищ. Между тем дон Хосе Мариа уверял, что Англия тоже за них, не уставая повторять, что автократ, как он называл царя,[30] отказался признать Изабеллу II, а когда Гамбелу в ответ напевал: «А как русские полки вдруг ударили в штыки.,» – важный дон Хосе улыбался про себя: «Какое ребячество!»
Когда в Каталонии вспыхнул мятеж монтемолинистов, сторонник Вергары обрушил поток своих сарказмов на каталонское офицерство, и тертулия оживилась из-за ежевечерних перепалок между ним и Гамбелу, истовым поклонником Кабреры, обвинявшим во всех бедах богачей. Вступление войск Кабреры в Каталонию, его успехи и неудачи, его победа при Авиньо, странности его характера, союз между карлистами и республиканцами и окончание войны, так же как и известия об итальянской революции, направленной против Папы, подвиги Гарибальди, испанская военная экспедиция[31] и шуточки по поводу стигматов[32] сор Патросинио до предела накалили страсти среди участников тертулии. По словам дона Хосе Марии, все рушилось на глазах, дон Эустакьо говорил, что все идет нормально, а Педро Антонио на все реагировал одинаково, восклицая:
– Хватит с нас приключений, и так есть о чем порассказать.
Между тем вязавшая чулок Хосефа Игнасия, считая петли, частенько сбивалась, и долетавшие до нее речи непроизвольно откладывались у нее в голове. Когда что-то особенно привлекало ее рассеянное внимание, она отрывалась от работы, с улыбкой глядя на говорившего.
Но не только общественные события подогревали страсти; часто случалось, что приятели обращались к былому, и здесь первенствовал дон Эустакьо, маротист,[33] коренной житель Бильбао, с восхищением вспоминавший о своей золотой поре, которую он в простоте душевной считал и золотой порой всего города.
– А какие были времени, дон Эустакьо! – подначивал его священник.
– Не тяните меня за язык, – отмахивался дон Эустакьо, и тут уже его было не удержать. Да, то были времена! И подумать только: без всяких фабрик, при одном старом мосте, со старыми каталонскими кузницами в деревнях, в те времена, когда реку еще частенько переходили вброд, – каждый дом был полной чашей, и жили все в мире и согласии. Какие нравы! Мальчишки бултыхались в реке, прыгая в воду нагишом с какого-нибудь суденышка, прямо в центре города, перед домами Риберы. Торговля? В этом городе, где был издан Устав морского консульства, торговцы играли в ломбер, ставя на кон целые партии хлопка… А кто не помнит песенки?!
Рай, рай земной были те десять лет до тридцать третьего года,[35] пока правили они, роялисты, и когда городской совет отстроил Новую площадь, кладбище, а бесплатно работавшие добровольцы соорудили госпиталь.
– Ну, зато в двадцать девятом все поостыли, – замечал дон Браулио.
– Опять он со своим! – ворчал дон Эустакьо и возвращался к своему рассказу о конституционалистах и прогрессистах, о сороковом годе, о таможнях. И когда Педро Антонио, помешивая угли в жаровне, говорил, что таможен бы не было, не будь крупных торговцев, страдавших от мелкой контрабанды, примирившийся восклицал:
– Молчи! Кто бы поверил, что ты когда-то воевал за Правое дело… Уж не станешь ли ты отстаивать эту прогрессистскую болтовню? Уж не станешь ли защищать Эспартеро? А может быть, по-твоему, верно и все, что творилось в Бареа!..
– Бога ради, Эустакьо!..
– А я тебе говорил и повторяю: то было начало конца… Сегодняшние прогрессисты – курам на смех… Вы только представьте себе, дон Паскуаль, как тогда здесь, вот здесь вот, на этих самых улицах, в этом вот самом Бильбао, распевали: «Долой оковы, режь попов!». Я это слышал собственными ушами. И видел, как рушили церкви… Даже колокольню святого Франциска разрушили… С тридцать третьего года, с революции, все идет хуже некуда…
– А договор?
– Да что там договор! Вы только посмотрите на нынешних либералов… Куда они годятся… Помолчи, Педро, помолчи…
– Больше священников не тронут… – соглашался Гамбулу. – Нынче народ не такой пошел… Не такой…
– Дальше – хуже…
– Что ж поделать! Пока нет войны, и слава Богу, – назидательно заключал Педро Антонио.
Достав часы, дон Браулио восклицал: «Сеньоры, половина одиннадцатого!» – и гости начинали расходиться. Иногда они задерживались, чтобы переждать дождь, беседа продолжалась, а Педро Антонио тихонько клевал носом в углу.
Разразилась революционная гроза сорок восьмого, и социализм воспрял. Священник, озабоченный итальянскими делами, постоянно говорил о них, сердясь, что ему никто не противоречит. События следовали, одно важнее другого: Папа бежал из Рима, где установилась республика; Франция переживала кровавые дни. Услышав о том, что есть люди, которые не верят даже в Бога, Хосефа Игнасия, широко раскрыв глаза, отрывалась от своего вязания и снова сонно склонялась над ним, еле слышно бормоча что-то. Педро Антонио выслушивал известия о новых, жестоких социальных потрясениях со скрытым удовольствием, как человек, который, уютно устроившись в домашнем тепле, сострадательно думает о бредущем под проливным дождем путнике. Собрав очередную сумму, он относил ее в банк и по дороге думал о том, что было бы, будь у него сын, которому бы он мог все оставить.
Однажды вечером сорок девятого года, когда гости уже разошлись и супруги, как обычно, остались одни, пересчитывая вырученное за день, бедняжка Пепиньяси, запинаясь и краснея, сообщила своему Перу Антону[36] нечто такое, от чего сердце громко застучало у него в груди, и он со слезами на глазах обнял жену, воскликнув: «На все воля Божья!» В июне следующего года у них родился сын, которого назвали Игнасио,[37] и дон Паскуаль стал дядюшкой Паскуалем.
Первые месяцы Педро Антонио чувствовал себя совершенно растерянным, глядя на этого бедного, позднего малютку, которого любой сквозняк, любое чепуховое расстройство желудка, какая-нибудь невидимая и неосязаемая, невесть откуда взявшаяся хворь могли погубить в одночасье. Перед тем как идти спать, он склонялся над кроваткой малыша, чтобы услышать его дыхание.
Он часто брал сына на руки и, пристально глядя на него, говорил: «А хороший солдат мог бы из тебя выйти!.. Но, слава Богу, жизнь у нас теперь мирная… Ну-ка, ну-ка!..» Однако ему ни разу и в голову не пришло поцеловать малыша.
Воспитать сына он решил в простом и строгом обычае католической веры, на старый испанский лад, и воспитание это свелось к тому, что каждое утро и каждый вечер ребенок обязан был прикладываться к родительской руке и ни в коем случае не обращаться к родителям на «ты» – отвратительная привычка, порождение революции, как утверждал дядюшка Паскуаль, со своей стороны взявшийся внушить малолетнему племяннику священный страх перед Богом.
А это было и впрямь нужно, потому что наступали немыслимые времена, и Педро Антонио всерьез начинал задумываться о конце мира. Покушение священника Мерино на королеву и рассуждения по этому поводу дядюшки Паскуаля оставили глубокий след в душе кондитера, которому казалось, что он видит самого переодевшегося святым отцом Люцифера, тайком покидающего по ночам Незримую Юдоль, чтобы совращать мир с пути истинного.
В эти-то первые годы и сложились основные черты чистого и нетронутого духа Игнасио, а полученные в эти годы впечатления стали впоследствии сердцевиной его души. Поскольку родители весь день проводили в лавке, он почти не сидел дома и, как правило, приходил домой только ночевать.
Настоящим его домом была выходившая на рыночную площадь улица, вид с которой ограничивался окрестными горами. Старые и как бы раздавшиеся от старости дома, с деревянными балконами и несимметрично разбросанными проемами дверей и окон, дома, в облике которых, казалось, отпечатлелся характер населявших их семей, обступали узкую и длинную, затененную нависающими кровлями улицу. Неподалеку располагалось кладбище и церковь Сантьяго[38] с широким порталом, где в дождливые дни собиралась ребятня и звонкие голоса детей отражались от каменных сводов. Мрачноватая, на первый взгляд, сжатая тенями улица, похожая на туннель, перекрытый полоской серого по обыкновению неба, часто оживлялась пронзительными криками играющей ребятни. Да и для пешехода она представляла не такое уж унылое зрелище, поскольку многочисленные окна лавок пестрели всякой всячиной: тут были и береты, и кушаки, и подтяжки самых разных и ярких цветов, ярма и башмаки, и все это было развешано так, чтобы крестьяне могли хорошенько разглядеть и собственноручно потрогать любой товар. Здесь царил постоянный праздник, а наезжавшие в воскресные дни селяне толпами ходили по улице взад-вперед, присматриваясь и торгуясь, притворяясь, что уходят, чтобы потом вернуться и купить. Среди этих людей, нередко подшучивая над кем-нибудь из них, и рос Игнасио.
У мальчишек был свой, особый календарь развлечений, зависевший от сезона и от погоды: то это были водяные мельнички, которые они устраивали, перегораживая посреди мостовой бурлящий в дождливые дни поток; то – впечатляющее зрелище, когда, на восьмой день праздника Тела Господня,[39] трубачи городского оркестра в своих красных полукафтанах, стоя на балконах аюнтамьенто,[40] нарушали тишину угасающего дня протяжными и торжественными звуками.
Самым близким, самым неразлучным другом Игнасио в эти детские годы был Хуанито Арапа – сын дона Хуана Араны, совладельца компании «Братья Арана», либерала до мозга костей.
Основателем торгового дома Арана был дон Хосе Мариа де Арана, бедный портной, человек расторопный и неглупый, который, скопив в поте лица своего небольшую сумму, стал приторговывать колониальными товарами, заказывая маленькие партии, доставлявшиеся вместе с основным грузом либо с фрахтом крупных торговых домов. За портняжной мастерской у него был склад, и он частенько оставлял свои выкройки, чтобы погреть руки, торгуя треской в розницу. Рассказывают, что однажды он приписал в одном из своих запросов несколько лишних нулей и уже считал себя разоренным, когда на его имя прибыл доверху груженный корабль, а ему нечем было расплачиваться; однако отыскались поручители и кредиторы; и, когда товар вырос в цене, он его быстро распродал; и эта неожиданная прибыль расширила его возможности, пробудила доселе дремавший в нем дух инициативы и подвигла его на более крупные дела, заложившие основу благополучия его детей. Так объясняли эту историю завистники-лентяи, однако находились и злые языки, утверждавшие, что славный портной сам признавался в преднамеренности своей описки. Как бы там ни было, он завещал своим сыновьям приличный капитал и пользовавшуюся солидной репутацией фирму и в своем предсмертном слове наказал им не разделяться и вести дело дружно.
Братьев Арана было двое: старший, дон Хуан, возглавивший дело, и дон Мигель. Добровольный узник своей конторы, дон Хуан находился в ней с самого раннего утра и до позднего вечера; иногда он отправлялся на пристань, где причаливало судно с его грузом, и наблюдал за разгрузкой, а иногда прохаживался по складу, и вид сложенных там товаров вызывал у него приступы торгашеского умиления, когда он думал о том, как велика земля, и о бесконечном множестве и разнообразии стран, питающих торговлю.
– Торговля положит конец войнам и варварству! – любил повторять дон Хуан.
С каким наслаждением прочел он впервые о «товарообороте идей»! Даже идеи оказывались подвластны законам спроса и предложения. Робкий прогрессизм в нем скрывал консервативную сущность.
Отец, дон Хосе Мариа, не смог дать своим сыновьям блестящего образования, однако он все же немало сделал для их воспитания, поскольку оба разбирались в торговле и, помимо прочего, знали французский язык, изучать который начали еще на курсах при консульстве.
Дону Хуану пришлось немало путешествовать по делам фирмы, и путешествия эти придали ему некий лоск поверхностной учености и привили нежное чувство любви к своему уголку, как он называл Бильбао. Путешествуя, он познакомился с политической экономией и воспылал к ней настоящей страстью. Он подписался на французский экономический журнал, накупил книг Адама Смита, Ж. Б. Сэя и прочих, в особенности Бастиа, бывшего тогда в большой моде. Он упивался его статьями и, прочтя несколько страниц из «Гармоний», отдавался по власть смутных дум, навевавших сладкую дремоту, подобно активному пищеварению после плотного обеда, и в конце концов засыпал с раскрытым томиком Бастиа в руках. Когда кто-нибудь напоминал ему историю с нулями, он, приосанившись, отвечал, что отцу никогда не отправили бы такую крупную партию, не отличайся он обязательностью и набожностью – обязательность и набожность значили для него одно и то же – в мелких делах, и что именно добрая слава позволила ему извлечь выгоду из случайной описки.
– Легко рассуждать о счастливом случае, – говорил он, но главное – его не упустить.
– Мы-то его не упустили, когда родились от такого отца, – язвительно замечал младший брат.
Его жена, донья Микаэла, происходила из семьи беженца времен Семилетней войны,[41] умершего во время осады тридцать шестого года. Семья немало натерпелась и военные годы, и девочка выросла в атмосфере постоянных переездов и постоянного страха. Любая мелочь легко могла причинить ей боль, она мало общалась с людьми, и любое недомогание повергало ее в глубокую депрессию. По ночам ее мучили кошмары, и все яркое, кричащее ей претило. Жизнь увлекала ее, как бурный поток, не дающий даже минутной передышки; всякое неожиданное известие приводило ее в замешательство, и, читая газеты, она не уставала повторять: «Господи, какое несчастье!» Пришло время, и она, мечтая найти родственную душу, вышла замуж за дона Хуана, и союз их оказался удачным и плодотворным. Каждый раз как жена рожала ему очередного ребенка, дон Хуан вспоминал о заповедях мальтузианства[42] и с еще большим усердием принимался за дела, чтобы обеспечить своим детям будущее, которое позволило бы им жить за чужой счет, и благодаря Провидение за роскошь иметь много детей. Он никогда не роптал на судьбу. Очень часто повторял, что поломка даже самой маленькой детали, даже самого незначительного винтика большого механизма может привести к остановке всего движения, и, говоря это, он имел в виду себя, свою собственную роль в механизме человеческого общества.
Младший из братьев, дон Мигель, холостяк, слыл чудаком и жил один, со служанкой, что давало немало поводов для досужих пересудов. С детства он был болезненным и тщедушным, и это служило предметом постоянных насмешек его приятелей, что развило в нем болезненную чувствительность ко всему нелепому, отчего он всегда с мучительным стыдом реагировал на глупые слова и поступки окружающих. Он верил в приметы и предчувствия, во время прогулок развлекался, считая шаги, и знал сорок четыре пасьянса – его излюбленное занятие, которому он предавался, оставаясь дома один, или же садился в кресло у огня и вел молчаливые беседы с самим собой. Еще ему нравилось ходить на праздники и гулянья, где он, потихоньку напевая, с удовольствием смотрел на танцующих. В конторе он работал усердно и был почтительно ласков по отношению к старшему брату.
Оба брата Арана придерживались исконно либеральных взглядов, хранили веру предков, и подписи их всегда значились одними из первых при любой благотворительной подписке. Занимаясь делами земными, они не пренебрегали и заботами о великом деле спасения души.
Сын дона Хуана Араны и был Хуансито – закадычный друг Игнасио, его приятель со школьных лет. Проводимые в школе часы тянулись для Игнасио все дольше, и он то и дело задирал соседей, будучи из тех, кому несносно вынужденное и скучное сидение и кто вечно придумывал какой-нибудь повод, чтобы улизнуть, предпочитая обучаться разным гнусностям в темной зловонной уборной. Но, почуяв свежий воздух улицы, пробуждавший вкус к жизни, он не терял времени, чтобы напрыгаться и набегаться вволю. Очертя голову бросался и любые игры, усваивая первые уроки свободы.
Там, на улице, вместе с мальчишками из бесплатной городской школы они учились проявлять свой мужской характер: подстерегали на углах девочек, совали им за шиворот мышей и смеялись, когда удавалось довести кого-нибудь из них до слез – эх ты, трусиха!
– Гляди, сейчас брата позову!..
Давай-давай, зови! То-то я ему нос расквашу!..
Появлялся брат, и начиналась квасня. Тесный круг обступал соперников. «Ну-ка, надери ему уши!», «вали его, пали!», «гляди, трусит!», «не поддавайся!»; кто-то молился за победу своего приятеля и покровителя. Наконец они схватывались и под крики «дай ему!», «ножку подставь!», «так его!», «ой, да он кусается, как девчонка!..» от души колошматили друг друга, пока кто-нибудь не падал, а его противник, сидя на поверженном и одной рукой схватив его за горло, потный и сопящий, не заносил кулак и не спрашивал: «Сдаешься?» Если побежденный отвечал «нет», кулак победителя впечатывался ему в губы, и снова следовал вопрос: «Сдаешься?», пока наконец все с криками не разбегались, завидев альгвасила.[43] И нередко случалось, что противники уходили вместе, без злобы, хоти, понятно, один шел понурясь, а другой торжествовал. Так Игнасио одолел Энрике, самого петушистого на всей улице, настоящего вожака, которого никому еще не удавалось победить и которого все терпеть, не могли, с тех пор как он побил Хуана Хосе, своего соперника в уличной табели о рангах. Как его все ненавидели!..
А какие перестрелки, набрав камней, устраивали они, объединяясь улица против улицы! Навсегда запомнил Игнасио тот день, когда, отбив у противника старую пекарню в Бегонье, они набросали в печь сена и устроили победный костер.
Горожане, попадавшие под мальчишечий обстрел, жаловались, газеты обращались к властям, призывая образумить юнцов, но все это лишь подливало масла в огонь, поскольку мальчишки чувствовали, что на них обращено внимание взрослых, что у них есть своя публика. И когда какой-нибудь сеньор, занеся палку, грозился позвать альгвасила, они продолжали сражаться с удвоенным пылом, чтобы поразить зрителя своей храбростью и ловкостью, и пусть тогда газеты пишут об «этих юнцах».
Началась африканская кампания;[44] над всколыхнувшейся Испанией пронесся такой знакомый клич: «На мавров!»[45] – и вокруг только и говорили, что о войне. Вид отправляющихся на фронт батальонов приводил мальчишек в исступление, а рассказы о войне делали схватки между уличными группировками еще жарче, и не было мальчишки, который не знал бы имени Прима.
Тогда же, охваченные непонятным трепетом, они ходили в Мирафлорес смотреть деревья, источавшие слезы, деревья, у которых были расстреляны схваченные в Басурто несчастные, замешанные в попытку карлистского переворота в Рапите.
К одиннадцати годам, когда близилось первое причастие, Игнасио был уже уверенным в себе светловолосым и смуглым подростком. Довольно глубоко посаженные глаза спокойно смотрели из-под высокого лба. Ему не исполнилось двенадцати, когда он впервые причастился, и с тех пор, с простодушной обязательностью, не пропускал ни одного предопределенного церковным календарем обряда.
Перед причастием дети собирались слушать проповедь в ризнице приходской церкви, сидя прямо на полу – девочки по одну, мальчики по другую сторону. Игнасио, сам не зная почему, не мог отвести глаз от Рафаэлы, сестры Хуанито, постоянно стыдливо одергивавшей свое платье. Уличный шум проникал в тихий полумрак как веселое эхо оживленного мира.
Наконец настал торжественный день Вербного воскресенья, праздника весны, и в этот день они были героями, все как один одетые в новые, с иголочки, костюмы; одна из девочек была в белом, пышном и ярком платье; остальные, менее изысканные, в черном – «эти люди», как говорил про них дядюшка Паскуаль. Да, они были героями дня, почти ангелами; восхищенные взгляды взрослых были устремлены на них; это был день их вступления в мир общества, торжественное провозглашение их религиозного совершеннолетия. Когда Игнасио вернулся домой, родители, на этот раз поменявшись с ним ролями, целовали ему руку, и, пока мать плакала, дядя Паскуаль сказал со значением: «Отныне ты – мужчина».
Весь запас нежных чувств дядюшка изливал теперь на Игнасио, окружая его постоянной заботой. Вечерами, в ожидании прихода гостей, он часто просил мальчика читать семье вслух, обычно жития святых. Так Игнасио узнал о героических доблестях великомучеников: о святом Лаврентии, который просил, чтобы его медленно поворачивали над костром, о нежных девах, воссылавших из пламени хвалы Господу. Однажды дядюшка принес историю Крестовых походов, наполовину выдуманную, и после ее чтения Игнасио снились набожные рыцари и воинственные монахи, шумные толпы, Саладин и Готфрид, и ему казалось, что он слышит крики крестоносцев: «Воля короля – воля Господня», и видит, как они, словно сошедшие с книжной картинки, потрясают своими арбалетами, стоя у стен Иерусалимских, и поют гимны Господу, укрепляющему сердца.
Нередко дядюшка Паскуаль оставался ужинать, но, сколько ни упрашивали его супруги переехать к ним насовсем, он отказывался, так как ему претило вникать и сокровенную жизнь семьи, которую он любил всем сердцем.
Поглощенный заботами о племяннике, он старался сохранить его душу незапятнанной и чистой, оберегая спасительный запас святых верований, для чего часто произносил перед Игнасио небольшие проповеди или обращался к нему с нравоучительной беседой.
За дядюшкиными проповедями нередко следовали отцовские рассказы о семи военных годах. Благодаря им в уме Игнасио стали понемногу оживать образы, на которые он, еще совсем маленьким, столько раз натыкался в книгах: могучие фигуры воинов в огромных старинных шлемах или в таких же огромных беретах. Обычно они изображались на какой-нибудь пустоши, среди доходивших им до колен папоротников и дрока, бредущими по ущелью или же спускающимися, в полном вооружении, по горному склону, поросшему каштанами; но над всеми в его воображении царил нахмуренный профиль Сумалакарреги с литографии, висевшей на почетном месте в одной из почти всегда запертых комнат: в берете, мохнатой овчине на плечах, с усами, переходящими в бакенбарды; и, заставив его покинуть рамку, Антонио представлял его себе где-нибудь на вершине Бегоньи, задумчиво глядящим на Бильбао или наблюдающим с одной из вершин за окутанным дымом полем боя.
– Бедный дон Томас! – восклицал Педро Антонио. – А сгубили его священник и врач, продавшиеся масонам.
Для старого солдата дона Карлоса масонство было силой, скрыто руководившей всеми темными делами, и только вмешательством масонов мог он объяснить поражение Святого дела; никакая другая сила, действующая открыто, не могла бы одержать такую победу, и, невольно вступая в область загадочного и неведомого, его фантазия создала образ некоего демонического божества, против которого человек был бессилен.
Усталый Игнасио тер глаза и сонно слушал рассуждения отца о масонстве.
– Ах, Инисьочу, – говорила ему мать, – да ведь ты уже еле сидишь… Глазки-то уж совсем закрываются… Давай, сынок, ступай спать…
– Не хочу спать, мама! – упрямился Игнасио, стараясь открыть сами собой закрывающиеся глаза.
– Иди, – вмешивался и Педро Антонио, – в другой раз доскажу.
Подойдя к родительской руке, Игнасио шел спать; в голове у него теснились смутные образы, и не раз после таких вечеров ему снился – в виде масона – Бука, прятавшийся где-то в самой глубине его детской души.
При воспоминании о рассказах отца в душе Игнасио, вырисовываясь все ярче, появлялись очертания предметов и людей, в груди его звучало эхо былых сражений, и понемногу в нем складывался свой, внутренний мир – мир истинный, совсем непохожий на тот, ложный, что просачивался в него извне.
События в Европе, в Испании и в самом Бильбао дали обильную пищу для разговоров участникам тертулии в годы, предшествовавшие сентябрьской революции.[46] Слух о крахе компании, собиравшейся построить железную дорогу между Туделой и Бильбао, разнесся по всему юроду и вызвал большой переполох; многим пришлось оплакивать пущенные на ветер сбережения. Акции в сто дуро[47] упали до пяти, и говорили, что скоро в них можно будет заворачивать масло. Больше всего жаловались те, кто пострадал сравнительно мало, и те, кому не приходилось зарабатывать на жизнь самим, богатые бездельники, потерявшие всего лишь часть унаследованного капитала; те же, кто лишился честным трудом заработанных средств, молчали и, стиснув зубы, продолжали работать. Среди тех, кто жаловался больше всего, оказался дон Хосе Мариа; он был вне себя, все виделось ему в черном цвете; и изгнание Папы, и вступление Гарибальди в Рим было, по его словам, первыми раскатами грома перед приближающейся грозой. Он без устали говорил о корсиканце, как он называл Наполеона III, об австрийцах, о русских и об англичанах и без конца возвращался к событиям в Мадженте, Сольферино и Ломбардо-Венецианском королевстве. Изображая человека, сопричастного большой политике, он упорно окутывал свое поведение покровом тайны, что вызывало презрение у дона Эустакьо и служило предметом добродушных насмешек со стороны Гамбелу, твердившего, что Нарваэсу подрезали-таки крылышки. С детским нетерпением он ожидал большой войны, о которой было столько шуму.
Да и в шестьдесят шестом году – году кровавых мятежей, расстрелов и террора – было о чем поговорить.
Признание Итальянского королевства, событие, глубоко взволновавшее всю Испанию, заставило поволноваться дядюшку Паскуаля и не на шутку встревожило дона Эустакьо, который, видя в нем посягательство на то, что было негласно утверждено в Вергаре, стал открыто выражать свое сочувствие бедной королеве.
Священник изливал наболевшее, накопившееся в нем раздражение ходом вещей и, полагая, что человек по природе своей зол, требовал жестких, очень жестких мер и успокаивался, лишь окончательно запутавшись в туманных цитатах из Апариси, опираясь на которого он развивал собственную, сложную и довольно шаткую, концепцию карлизма как «утверждения».
Педро Антонио с удовольствием слушал отчеты о ходе итальянской кампании; его восхищение вызывали зуавы[48] и общий дух христианского воинства, уступавший, по словам дядюшки Паскуаля, только духу Церкви.
Узнав о том, что дон Хуан де Бурбон, которого священник клеймил либералом и еретиком, отказался от притязаний на престол в пользу своего сына Карлоса (дон Эустакьо настаивал на неправомочности этого шага), Гамбелу воскликнул:
– И правильно сделал, а то как бы мы иначе стали называться – хуанисты? За Карлоса мы воевали, Перу Антон, и имя нам – карлисты… Хуанисты? Фу!
Неужели могли они расстаться с именем, с которым у одних было связано столько воспоминаний и надежд и которое у других вызывало такую ненависть? Карлос! В одном имени – целая история, вся память о юных днях! А что такое – Хуан? Деревенщина,[49] простак, солдатик-пехтура… Какое тут может быть сравнение!.. Звучное имя Карлос воодушевляло их, хотя они плохо представляли себе, кто за ним стоит, и касавшиеся нового претендента корреспонденции из Триеста, постоянно публиковавшиеся в «Ла-Эсперансе», встречались участниками тертулии холодно, и так же холодно приняли они помятое от долгого хождения по рукам письмо, которое однажды вечером извлек из портфеля дон Хосе Мариа, письмо, где говорилось о том, что молодой Карлос – один из лучших наездников в Европе, где расхваливалась его глубокая и нежная любовь к Испании, а также рассказывалось о его свадьбе.
Между тем под звуки гимна Риего[50] революция носилась в воздухе, подобно одинокому смерчу, и суровые европейские ветры уже задули над Испанией. Повсюду зрели заговоры: прогрессисты, демократы, республиканцы и карлисты – все плели свои невидимые сети, не говоря уже о малоприглядных интригах во Дворце, где всем заправляла меченая монахиня.[51]
– Перико, – говорил двоюродному брату священник, – трепещите, у кого есть дети.
Уходя, он думал о смутном будущем, о борьбе, которая неизбежно должна была разыграться между волей народа, между пронизавшими народную толщу традициями и духом революции, неудержимо подстрекающим к борьбе за новые принципы.
Нередко, когда гости уже расходились, Педро Антонио шел будить сына, уснувшего с подшивкой изданий в руках, чтобы отправить его в постель.
Чтение подшивок было недавним и страстным увлечением Игнасио, и он постоянно покупал эти сшитые бечевкой листы у торговавшего ими на рыночной площади слепого старика. В те поры это было модным пристрастием среди мальчишек, покупавших подшивки и обменивавшихся ими.
В пухлых затрепанных подшивках жила самая многокрасочная народная фантазия и история: тут были сюжеты из Священного Писания, рассказы о Востоке, средневековые эпопеи, отрывки из каролингского цикла, из рыцарских романов, из самых знаменитых произведений европейской беллетристики, национальные предания, рассказы о славных разбойниках и о Семилетней войне. Это был сгусток вековечной поэзии, которая, напитав собою песни и предания, скрашивавшие жизнь не одному поколению, передававшиеся из уст в уста при свете очага, поступила на откуп слепым уличным торговцам – никогда не угасающая фантазия народа.
Игнасио сонно листал их, едва вникая в смысл. От стихов он быстро уставал, к тому же везде было много непонятных для него слов. По временам его совсем уже слипающиеся глаза задерживались на одной из грубо выполненных гравюр. Лишь немногие из легендарных героев представлялись ему достаточно отчетливо; больше других, пожалуй, Юдифь, поднимающая за волосы голову Олоферна; связанный Самсон, простертый перед Далилой; Синдбад в огромной пещере и Аладдин, спускающийся в подземелье со своей волшебной лампой; Карл Великий и его двенадцать пэров, «побивая неверных, все в кольчугах и латах», на бранном поле, по которому кровь текла, как потоки дождевой воды; великан Фьерабрас Александрийский, «ростом с башню» и не боящийся никого на свете, склоняющий свою огромную голову к святой купели; Оливерос де Кастилья, то в черных, то в белых с красным одеждах, по локоть в крови, устремивший с ристалища свой взгляд на дочь английского короля; Артус де Альгарбе, сражающийся с чудовищем, у которого вместо рук были змеи, крылья – как у летучей мыши и угольно-черный язык; Пьер Провансский, увозящий прекрасную Маралону на своем коне; мавр Флорес, ведущий к морскому берегу христианскую красавицу Бланку Флор и неотрывно глядящий на нее, потупившую свои очи; Женевьева Брабантская в пещере, рядом с ланью, полуобнаженная и трепетно прижимающая к груди своего младенца; Сид Руй Диас де Бивар Кастильский, неожиданно воскрешающий, чтобы насмерть поразить еврея, осмелившегося коснуться его бороды; Хосе Мариа,[52] останавливающий дилижанс в глухом ущелье Сьерра-Морены; журавли, несущие по воздуху Бертольда, но чаще всего это был Кабрера, Кабрера верхом на коне в развевающемся за плечами белом плаще.
Эти живые видения – отрывки из прочитанного и увиденного на гравюрах подшивок – расплывчато отпечатлевались в его уме, рядом с такими странными и звучными именами, как Вальдовинос, Роланд, Флоринес, Охьер, Брутамонте, Феррагус. Этот мир резких световых переходов, сотканный из безостановочно скользящих теней, и чем более смутный, тем более живой, подобно туманной дымке безмолвно обволакивал его дух, чтобы затем облечься плотью снов и безотчетно отложиться в душе. И, вставая из глубины забвенья, мир глот воскресал в его сновидениях, когда он, притулившись где-нибудь в углу, в покойном тепле родной кондитерской, дремал под говор участников тертулии. Это был грубый и одновременно нежный мир рыцарей, которые проливают слезы и кровь, сердца которых тают от любви, как воск, а в битве обретают крепость стали, которые, молясь и отражая вражеские удары, скитаются в поисках приключений; мир прекрасных принцесс, которые, крадучись еле заметной тенью, вызволяют из темницы своих отважных возлюбленных; великанов, принимающих святое крещение; благородных разбойников, которые, именем Богородицы, отнимают у богачей деньги бедных; мир, в котором на равных существовали Самсон, Синдбад, Роланд, Сид и Хосе Мариа, а последним звеном, замыкающим эту цепочку героев, соединяющим ее с жизнью, был Кабрера – Кабрера, с его бурной молодостью, Кабрера, возмутитель спокойствия, изворотливый, как гиена, и неукротимый, как лев, в неистовстве рвущий на себе волосы и дающий кровавые клятвы, во всеуслышание вызывающий на неслыханный поединок генерала Ногераса, который расстрелял его мать, его семидесятилетнюю старуху мать, Кабрера, одерживавший одну победу за другой и, наконец, беспомощный и обессиленный. И ведь это был реальный человек, которого Гамбелу и Педро Антонио видели собственными глазами, это был одновременно живой человек из плоти и крови и выходец из другого мира, живой Сид, который, в один прекрасный день вновь явившись верхом на коне, воскресит зачарованный мир героев, где вымысел переплетается с действительностью и где оживают тени.
Игнасио отправлялся спать, и вместе с ним засыпал и его мир, а когда назавтра он выходил на залитую утренним ярким светом и прохладой улицу, образы фантазии обретали краски и безмолвной музыкой звучали в его душе.
Однажды, выходя после тертулии, дядюшка Паскуаль заметил подшивки и, обратясь к Педро Антонио, сказал:
– Отобрал бы ты у него эти книжонки – разного там понаписано!
Шел шестьдесят шестой год. Как-то утром Хосефа Игнасия позвала сына и отвела его в церковь, где в ризнице лежала испещренная подписями бумага, протестующая против признания Итальянского королевства.
– Подпиши, Игнасио. Пусть вернут Папе все, что у него отняли, – сказала сыну мать.
Игнасио расписался, подумав: «Ну и подписей! Пока их все прочитаешь!» В то же время ему было стыдно, что мать привела его сюда, как маленького, вместо того чтобы отправить одного.
Бывшие в ризнице священники тоже обсуждали акт признания, вызвавший шумный отклик; говорили о возмещении убытков, о буквально сыпавшихся отовсюду протестах с подписями тысяч людей – детей и взрослых, мужчин и женщин, дряхлых стариков и малышей, делающих первые шаги.
– Вот что лишит донью Исабель трона! – сказал один из священников, выходя.
Пришло время Педро Антонио и его жене задуматься над тем, что делать дальше с уже подросшим сыном. Сколько шептались они об этом в тишине супружеской спальни, и было о чем, потому что, прежде чем передать сыну лавку, они хотели определить его в контору, где он мог бы обучиться основам торговли, а потом, возглавив и расширив дело, обеспечить своим родителям тихую, безмятежную старость.
В тысячный раз сопоставив все «за» и «против», Педро Антонио предавался мечтам о безмятежном, счастливом будущем. О том, как в погожие дни он с женой будет совершать прогулки в Бегонью, как будет отводить душу, играя с внуками, как иногда будет помогать в лавке, а между тем дело пойдет в гору, благодаря доброй репутации – основе основ в торговом деле. В смысле же конторы, куда отдать сына, вряд ли кто мог подойти больше, чем Арана, его сосед, с сыном которого Игнасио водил дружбу, но сначала кондитер хотел посоветоваться с дядюшкой Паскуалем.
И вот однажды, пригласив его, супруги изложили ему суть дела. Втянув понюшку табаку, священник сказал:
– Хорошо, очень хорошо, что вы решили сделать из него человека; я сам давно об этом подумываю. И насчет конторы вы решили верно, у Араны контора хорошая, но я бы выбрал другую. Не потому, что Арана плохой человек, нет! Он человек во всех смыслах достойный, серьезный коммерсант, но… вы сами знаете – либерал из либералов, а его мальчишка, сопляк, и того хуже – понабрался всяких мыслей, я знаю. Представьте себе, по воскресеньям даже не показывается в храме…
– Иисус Мария! – воскликнула Хосефа Игнасия. – Быть того не может, наговаривают люди… Мы и его, и всю их семью хорошо знаем, как говорится, только что сами его при родах не принимали…
– Что же делать, коли это так, – продолжал дядюшка Паскуаль, втягивая очередную понюшку и придавая своему тону легкий оттенок наставительности. – Игнасио надо беречь… Не дай Бог, попадет в дурную компанию… И поосторожнее с этими новыми идеями. Возраст у него сейчас критический, и надо быть начеку. Повторяю – глаз да глаз, и слава Богу, что натура у него хорошая и сердце доброе. А если Арана своего мальчишку вовремя не укоротит, эти его идеи далеко заведут… да и сам-то отец…
Он умолк, задумавшись о характере своего племянника, о том возрасте, когда жар в крови заставляет молодых людей куролесить. И, не слушая брата, продолжавшего ему что-то говорить, он думал о вожделениях плоти, которые так нелегко обуздать, и о гордыне духа, что подстерегает нас до последнего часа. В эти дни он готовил новую проповедь.
– Глаз да глаз, – повторил он. – Берегитесь гордыни… Нет порока опасней…
И он углубился в отвлеченные рассуждения, совершенно оставив в стороне Игнасио и контору Араны, и только уходя сказал:
– Так вот – вы просили у меня совета, и я вам его дал… Поступайте как знаете; но думаю, Арана не обидится, если вы отправите мальчика в другую контору… Ну, скажем, к Агирре…
Он выдержал паузу; супруги промолчали, и он удалился.
Было решено отправить Игнасио к Агирре.
– А по-моему, так и у Араны было бы неплохо, – сказала жена.
– Неплохо-то неплохо… Конечно, неплохо; так ведь сама слышала, что сказал Паскуаль.
И вот Игнасио начал ходить в контору. Поначалу все казалось ему внове и даже нравилось, но очень скоро скамья, сидя на которой он с утра до вечера вел счет чужим деньгам, превратилась для него в орудие пытки. Ненависть к конторе постепенно перерастала в ненависть к Бильбао и к городам вообще. Ему хотелось бы жить в какой-нибудь самой дальней стороне, самой глухой деревушке, куда не ступала нога горожанина. Внуки крестьян, живущие в Бильбао, смеялись над своими предками; Игнасио больно было видеть, как издеваются над селянами, и он начал скрывать, что сам – горожанин, и, хотя и не знал баскского, стал намеренно и как бы хвастаясь этим коверкать свой испанский, на котором говорил с пеленок, в то время как родители вели беседы друг с другом по-баскски.
Возненавидя город, он полюбил горы. С нетерпением ждал он воскресенья, чтобы отправиться в очередную вылазку вместе с Хуаном Хосе. На городских улицах Игнасио задыхался, прогулки по ним вызывали у него отвращение. И, напротив, как прекрасно было в горах, где не встретишь нелепого городского щеголя или разряженную барышню и где они могли кричать во все горло или, расстегнув рубашки, подставлять грудь порывам свежего ветра!
Они выходили по воскресеньям, после обеда, хотя иногда жара стояла поистине невыносимая, неподвижный шар солнца висел над землей и даже тень замерших без ветра деревьев не давала прохлады. Свернув с дороги, они карабкались в гору, цепляясь за стебли дрока, вдыхая нежный запах вереска и папоротника. Не давая себе передышки, упрямо лезли вверх, а добравшись до вершины, жалели о том, что поблизости нет другой, еще выше, валились на траву и, заложив руки за голову, глядели в небо, с наслаждением чувствуя, как вольный ветер, ветер гор и небес, в которых проплывали иногда облачные пряди, остужает их разгоряченные, вспотевшие лица. Им казалось, что вместе с потом из них выходит все дурное, связанное с городом, что они обновляются. Широко развернувшись, вздымались перед ними, плечо к плечу, горные великаны Бискайи, а иногда случалось, что проплывавшее у их ног облако скрывало долину, как волшебное, смутно волнуемое море, а в дымчатой глубине этого воздушного моря, подобно затонувшему городу,[53] был еле различим Бильбао.
Спускаясь, гордые тем, что одолели вершину, они заходили выпить кружку молока или стакан чаколи[54] в один из тех хуторов, на воротах которых висел грубо приклеенный потускневший от времени и непогоды Святой образ. Они заводили разговор с хозяином, к которому Хуан Хосе, чтобы выказать свой интерес, обращался с бесчисленными вопросами.
Последнее время Игнасио не любил ходить в гости, старался не встречаться на улице со знакомыми барышнями и краснел, завидев уже подросшую хорошенькую Рафаэлу, с которой столько играл в детстве. Отказывался он гулять и на Кампо-де-Волантин, как те, кого он называл «модниками». Тогда же он увлекся пелотой,[55] в которую играл хорошо и помногу, особенно после обеда, перед тем как идти в контору, и вкладывал в игру всю душу. Соперников он не боялся и с горделивым видом давал посмотреть и потрогать мозоли на руках.
Но поиграть в пелоту или выбраться в горы удавалось отнюдь не каждый день; приходилось ждать воскресенья, которое к тому же могло оказаться дождливым. А в эти пасмурные вечера, когда по свинцово-серому небу летели черные тяжелые тучи, не оставалось ничего иного, как засесть в каком-нибудь чаколи, где молодежь играла в карты, ужинала и шумно болтала.
Вместе с Игнасио на подобные ужины собирались Хуан Хосе, Хуанито Арана и другие, и, между прочим, некто Рафаэль, которого Игнасио терпеть не мог за то, что тот, выпив, начинал взахлеб читать стихи, не обращая внимания, слушают его или нет. То были стихи Эспронседы, Соррильи, герцога де Риваса, Никомедеса Пастора Диаса – мерные звучные строфы, которые Рафаэль декламировал нараспев однообразно напыщенным тоном, запоздалое эхо литературной революции, разразившейся в Мадриде, где, в то время как на севере страны сражались кристиносы[56] и карлисты, в столичных театрах разгорались не менее жаркие сражения между романтиками и классицистами.
О чем только не говорили в чаколи! Рафаэль наполнял до половины суживающийся кверху стакан, смотрел его на свет, оценивая цвет и прозрачность вина, и, выпив залпом, потуплял голову, как человек, погруженный в глубокое раздумье. К концу ужина Хуан Хосе закуривал и просил подать колоду, Игнасио перешучивался со служанкой, которую Хуанито то и дело норовил шлепнуть или ущипнуть, а Рафаэль скандировал:
– Хоть бы она сгорела, эта контора! – восклицал Игнасио под конец каждого из этих, таких задушевных вечеров.
Был воскресный весенний день. Сильный северный ветер гнал по небу едва поспевавшие друг за другом черные тучи; то вдруг обрушивался ливень, то дождь стихал, падал редкими, крупными каплями.
Игнасио с приятелями отправился в чаколи, где, плотно поужинав, они особенно громко и много кричали, спорили и пели до хрипоты. Игнасио не сводил глаз с прислуживавшей им девушки, чувствуя внутреннее беспокойство и непонятно почему досадуя сам на себя. Он поссорился с Хуанито из-за политики, потом все вышли и, поскольку время было еще раннее, стали думать, куда пойти; Игнасио молчал, сердце у него сильно билось. Рафаэль отказался идти куда-либо со всеми и ушел, на ходу декламируя:
В тот вечер Игнасио с необычным для себя удовольствием слушал романтические стихи, их созвучья ласкали его слух, в то время как он буквально пожирал глазами служанку. Все плыло перед глазами; казалось, вино, а не кровь стучит в висках, и ему хотелось изрыгнуть это вино вместе с кровью. И так, за компанию, он неожиданно оказался в каких-то грязных, душных комнатах, где впервые познал плотский грех. На свежем уличном воздухе, при виде прохожих, ему стало стыдно, и, взглянув на Хуанито и вспомнив о Рафаэле, он весь покраснел, подумав: «Что же я такое сделал?»
Но плотина была прорвана, сметена разбушевавшейся страстью, и для Игнасио настала пора плотских утех. Одуряюще сытные ужины стали регулярными, и часто после них он оказывался там, где мог исторгнуть скопившуюся в нем черную кровь. Но так бывало не всегда; случалось, он оставался дома, скромно ужинал, а затем бессонно и мучительно ворочался в постели, раздраженный тем, что не удалось закончить вечер в борделе, и ему хотелось бежать туда, хотя он и знал, какое гадливое чувство испытывает к себе, возвращаясь из подобных мест.
Когда впервые после того, как все это началось, он пошел на исповедь и, действительно пристыженный и смущенный, заикаясь, признался в своем грехе, его поразило, что исповедник почти не придал его словам никакого значения, отнесясь к ним как к чему-то совершенно естественному. Это успокоило его, кровь опять разыгралась, и после мгновенной внутренней борьбы, легко обманув себя, он уступил, привыкнув каждый раз вновь грешить, каяться и исповедоваться в своем грехе.
Здоровый физически, он никогда прежде не испытывал сердечных приступов; и точно так же, будучи здоров духом, не ведал сердечных угрызений; но теперь укоры совести и сердечные муки болезненно давали знать о себе. До сих пор он жил, не сознавая, что живет, сердце его бездумно радовалось ветру и солнечному свету; теперь же ему не сразу удавалось уснуть, и бывало, что простыни жгли его, как раскаленные уголья.
Его возмущало то, как Хуанито и прочие обращаются с девицами; та, с которой он впервые согрешил, растрогала его, показалась ему жертвой, и он с удовольствием слушал слезливые стихи Рафаэля, многие из которых призывали снисходительно относиться к падшим женщинам.
Как-то вечером Педро Антонио позвал сына для разговора начистоту, вынудил во всем признаться и, к смущению своему, понял, что не в силах упрекнуть его.
«Такой уж возраст, – бормотал он. – Боже, что за времена настали!.. Ну, уж теперь я прослежу… Однако при его характере, пока не женится… Только бы он душу не загубил!»
Когда бедная мать частично узнала о том, что происходит, она долго плакала, и, поняв это по ее покрасневшим глазам, Игнасио, запершись у себя в комнате, расплакался тоже. С того дня перед глазами у Хосефы Игнасии неотвязно стоял злой дух в образе нарумяненной девицы в короткой юбке, обнажавшей ноги в красных чулках, – такой она увидела проститутку в дверях одного из тех домов, когда шла навестить подругу, жившую неподалеку от тех кварталов. Но больше всего ей запомнился остекленелый, тускло блестящий взгляд.
В один из ближайших вечеров супруги рассказали дядюшке Паскуалю о похождениях сына. Священник минуту молчал, но затем быстро взял себя в руки и, обратясь к родителям в наставительно-задушевном тоне, принялся внушать, что они должны денно и нощно оберегать мальчика от безбожных, смертельно опасных мыслей, что им следует запретить ему встречи с Хуанито Араной, а то, другое, пройдет, ибо это всего лишь кипение молодой крови, но нет ничего страшнее, чем гордыня духа. В конце концов он обещал сам позаботиться о племяннике, наставляя и увещевая его.
В тот вечер, несколько отойдя от тяжелого, смутного состояния, в каком он находился, Педро Антонио лег спать успокоенный, бормоча: «На все воля Божья!» Жену его, напротив, смутили и сбили с толку слова о гордыне духа, поскольку для нее за вожделениями плоти всегда крылась некая тайная ущербность, и она с дрожью думала о тех странных постыдных недугах, которые ни с того ни с сего находят на человека, превращая его в смердящий живой труп. Бедняжка, и вообще склонная к слезам, теперь тем более чуть что начинала плакать, умоляя Бога избавить ее сына и от вожделений плоти, и от гордыни духа, а более всего от того остекленелого, тускло блестящего взгляда. Она удвоила заботы о сыне: когда он засыпал, заходила взглянуть, не раскрылся ли он во сне; постоянно твердила: «Смотри, одевайся потеплее; если неможется, не вставай, я отправлю к Агирре записку». За столом постоянно подкладывала ему лучшие куски. В ней словно ожило то ласковое, нежное чувство, которое она испытывала в первые годы своего материнства. Испытывать на себе все эти ласки и нежности было для Игнасио мучительно стыдно.
Тогда за дело взялся дядюшка Паскуаль; беря с собой племянника на прогулки, он использовал их в назидательных целях. Он любил Игнасио, повинуясь голосу родственной крови, но прежде всего старался сформировать его образ мыслей, рассматривая племянника как объект воспитания. Идеи, социальные связи были в его глазах все; никогда не приходило ему в голову взглянуть на человека изнутри, увидеть в нем нечто большее, чем члена церковной общины, отдельно от нее. С одной стороны, он укорял племянника в плотских грехах с точки зрения здравого смысла; с другой – старался укрепить в нем веру отцов. Он повторял Игнасио мысли, вычитанные у Апариси Гихарро, туманная патетика которого почему-то нравилась этому человеку определенных, жестких взглядов; и Игнасио упоенно слушал его, думая о Кабрере, меж тем как дядюшка говорил о том, что карлизм – это утверждение и что, подобно тому как дьявол-змий уверял наших прародителей, что они будут как боги, либерализм обещает сделать каждого из нас королем, чтобы затем Господь обратил нас в неразумных тварей, как он поступил когда-то с Навухудоносором. Но больше всего дядюшка Паскуаль старался внушить племяннику презрение к либералам, рисуя их упрямыми, невежественными, коварными. Своими речами он настолько распалил дух племянника и настолько пренебрежительно настроил его в отношении общественного мнения, что для Игнасио начался период истового воцерковления.
С большой свечой в руках он участвовал почти в каждом крестном ходе; ему нравилось бросать вызов общественному мнению, и он готов был с кулаками налететь на любого, кто смеялся над ним; на улице он приветствовал всех священников, а знакомым даже целовал руку; проходя мимо храма, обнажал голову, а завидя священника, спешившего к умирающему с последним причастием, становился перед ним на колени, причем с тем большим пылом, чем больше людей могло его видеть. По поводу и без повода Игнасио повторял, что считает себя верным сыном римско-апостольской католической церкви, непоколебимым карлистом и гордится этим.
Но кровь его не забыла дороги греха; случалось, что, находившись за день со свечой по городу, возбужденный тем, что на каждом шагу бросал вызов коварному обществу, вечером он вновь давал плоти поблажку. И, увидев однажды, как девица из борделя, заслышав гром, крестится, он почувствовал: к горлу у него подкатил комок, а когда он увидел у нее на груди ладанку и попутно припомнил мелодичные вирши Рафаэля, то в нем проснулась святая гордость за благословенную землю, подобно дубу,[57] под уродливыми наростами на коре которого текут здоровые соки. Бедная женщина! Уроженка Бискайи, она уже, наверное, была жертвой какого-нибудь либерала.
Когда Хуанито Арана открыто смеялся над его чувствительностью, он отвечал:
– Пусть я отпетый, пропащий, но все равно я – католик… Конечно, я из плоти и крови, но вера…
И у него действительно еще оставалось время раскаяться, поскольку Господь покидает лишь тех гордецов, какие окончательно перестали верить. И ему вспоминались примеры закоренелых грешников, на всю жизнь сохранивших приобретенную в детстве привычку усердно молиться перед сном Пресвятой Деве, и, хотя они и делали это машинально и в полусне, Богородица всегда в последний момент приходила им на помощь и спасала их. «Что бы со мной было, не верь я в ад!» – думал он, гордясь собой, поскольку в его глазах верующий злодей все же сохранял в себе что-то рыцарственное и самый беспутный человек мог оказаться вместилищем духовных сокровищ, которые скупое, легкомысленное и коварное общество не умеет ценить. Так он на свой лад истолковывал поучения дядюшки.
Убаюканная грехом, его плоть не причиняла беспокойств духу, и он безмятежно пребывал в нетронутой чистоте своей веры. Когда близилась исповедь, Игнасио давал себе слово крепиться; потом – делать это только из соображений гигиены, чтобы избежать больших зол и еще более гадких пороков; и после очередного падения он вновь искал утешения в вере.
Когда родители заподозрили, что сын так и не излечился от греха, они тут же, встревоженные, поспешили к дядюшке Паскуалю. Мать плакала, у отца был задумчивый, удрученный вид.
– Я изыщу средство, – сказал священник. – Думаю, кое-что уже удалось сделать… Вот женится, молодая дурь пройдет, и, обретя надежное пристанище, он сможет потрудиться на благо веры, в чем мы сегодня так нуждаемся. Не всем дано быть Гонзагами… Конечно, это – зло, и надо искать средство, но еще хуже, если он пойдет по той же дорожке, что и этот сопляк Арана… Другие настали времена, Перико… Глаз да глаз, но если не желает, и не заставляйте его молиться дома – есть пороки почти неизбежные… Терпение, и я его вылечу… Не подумайте только, что я восхваляю порок, подобно тем писателям-французам, которые, позабыв про веру и стыд… одним словом – французам.
После этого он призвал племянника и, видя, что тот стыдливо потупил глаза, сказал:
– Проси поддержки у Господа… душа у тебя добрая!
И, прочитав ему небольшую проповедь, в которой увещевал держаться благих помыслов, он посоветовал, чтобы отвлечься, сходить в карлистский клуб.
Вера Игнасио крепла. Он не вдавался в философские хитросплетения, не старался проникнуть в глубины; приняв книгу за семью печатями, он уверовал в нее, не открывая. Споря с Хуанито и Рафаэлем, он говорил, что ему по душе яростные атеисты, неистовые вольнодумцы, фанатичные демагоги и что, не будь он католиком и карлистом, он стал бы атеистом и торговал нефтью, потому что нет хуже этих кротких, этих умеренных… этих чахоточных! Он считал, что добродетели неверующего – не что иное как чистейшее ханжество или дьявольская гордыня, и не верил в то, что существуют атеисты, которые в семнадцать лет не занимались бы разными гадостями.
– А Пачико? Он неверующий, а уж какой пай-мальчик…
– Ну, этот-то свихнулся из-за масонов… И что он там ни говори, он верит… Дня не проходит, чтобы я не видел его в храме…
– Слышал бы он тебя, знаю, что бы ответил: «С годами кровь становится холоднее, а ум – крепче…»
Никогда еще Игнасио не испытывал такую робость, сталкиваясь с людьми странными, непохожими на других, и никогда еще он так не стеснялся, приветствуя на улице Рафаэлу.
В конце концов усталость, проповеди дядюшки Паскуаля и то, что девица, которой так увлекся Игнасио, уехала на время из города, – все это сделало свое дело, и в погожие дни он возобновил свои вылазки в горы, приносившие ему успокоение. Он растворялся в безмятежности сельских пейзажей, и казалось, что покрытая нежной зеленью земля источает целительный бальзам, очищающий его легкие от испарений городских улиц, воздух которых пропитан нечистым дыханием людей, таящих в себе грязные желания и нескромные помыслы.
Вместе со всегдашними приятелями он забирался в какую-нибудь дальнюю деревушку, где можно было неожиданно попасть на гулянье. Иногда, по воскресеньям, они обедали в деревне, к чему Педро Антонио и его жена относились доброжелательно, полагая, что это должно отвлечь Игнасио от греха. Хорошо подкрепившись, молодые люди устраивались на траве и, глядя вокруг, вели неторопливую беседу. К вечеру они пускались в обратный путь.
Солнце садилось, свет мешался с тенью, и голубые очертания далеких гор рисовались на блекнущем небе. В этот час вечерней молитвы смягченные краски дня давали отдых глазу, а обоняние и слух, напротив, обостренно улавливали душистые прохладные запахи сумерек, далекий собачий лай и пронзительный детский крик, которые звучали как голоса самой долины, перекрываемые треском цикад. Понемногу темнело. Забыв о себе, Игнасио словно становился прозрачным, проникаясь голосами долины. Зачарованная окружающим, душа его раскрывалась навстречу проходящей перед ней и сквозь нее череде мимолетных образов: грудам обмолоченной пшеницы, детским крикам, которые доносились снизу, лишенные эха, возникающего только в замкнутом помещении, недвижно застывшим деревьям. То это был крестьянин, который, опершись на мотыгу, провожал их взглядом, то другой, идущий навстречу и приветствующий их медлительным жестом, то показавшийся вдалеке голубой дымок над хутором, то мирно, не поднимая головы, пасущиеся коровы – последнее, что видал он в тихо тающем свете дня. Все участники прогулки шли в сосредоточенном молчании, но, когда вдалеке послышался вечерний звон колокола и крестьянин в поле обнажил голову перед молитвой, Рафаэль, не выдержав, воскликнул:
Но чистый голос Хуана Хосе перебил его, затягивая песню:
И Рафаэль подтягивал высоким трепетным голосом, возведя очи к небу и умоляюще прижав руку к груди.
Первым различив в темноте внизу звездочки городских фонарей, один из юношей, не прерывая пения, указал на них остальным. Сортсико,[58] звуки которого, казалось, исполняли в воздухе торжественный танец, перекрывали голоса полей. Вступив на городскую окраину, они пели уже тише, но все-таки пели сортсико, в то время как истинные дети города, бродя по улицам, надсадно распевали модные песенки, изо всех сил стараясь привлечь к себе внимание прохожих, стать центром общего внимания. Придя домой, Игнасио, как обычно, лег спать, думая про себя: «Завтра снова в контору, будь она проклята!»
Вылазки в горы умиротворяли его буйный нрав, и душа, насытясь пением, обретала покой на неделю вперед. Пение нравилось ему больше, чем музыка; он любил, когда звуки его голоса, выплескивая скопившуюся энергию, смешиваются с шумом ветра.
Дерзкие речи и мысли Хуанито дошли до отца, и тот посчитал нужным, прежде всего для того, чтобы успокоить донью Микаэлу, вызвать сына для серьезного разговора. Надо сказать, что сам он, даже не отдавая себе в том ясного отчета, относился к религии как к некоей небесной экономике, помогающей добиться успеха в великом деле спасения души, приобретая максимальную долю райского блаженства ценой возможно меньших ущемлений земной натуры; блюди заповеди – и ты чист; обязательность гарантирует доверие и кредит.
Когда Хуанито явился, он сказал, что уже давно наслышан о его глупой болтовне, но предпочитал благоразумно молчать, однако, поскольку дело принимает подобные масштабы, он вынужден призвать Хуанито к порядку, так как многие уже упрекали его в дурном воспитании сына, а некоторые даже обвиняли в том, что он сам внушает ему подобные взгляды.
– Ты еще молод и не знаешь, среди кого живешь. Когда будешь в моих годах, взглянешь на вещи иначе. Надо уметь жить, а если ты будешь вслух высказывать подобные мысли, то лишь навредишь сам себе… да и что ты во всем этом смыслишь? Я вовсе не хочу, чтобы ты стал святошей, монахом или фанатиком, как сынок этого кондитера, но и религия – не помеха. И поменьше болтай глупостей, особенно таких, в которые сам не веришь, – это уж чересчур. В таких делах важней всего помнить, чему учили нас наши отцы, а иначе пропадешь ни за что ни про что. Возьми англичан, самый практичный народ; там каждый молится своему богу, и у каждого хватает ума не спорить с соседом; все не так, как в нашей несчастной стране. Разумеется! В стране, где большинство даже читать-то не умеет… Спасибо тебе, Боже, что мы родились в правильной вере, а что за вера – пусть разбираются попы… Если бы они хоть этим занялись! А у тебя есть чем заняться, и поменьше суй нос не в свои дела. Всем нам было когда-то восемнадцать… И чтобы я больше никаких жалоб на тебя не слышал…
Произнеся эту речь, вполне довольный своим благоразумием, дон Хуан отправился и дальше блюсти интересы своего дома; сын же думал про себя так: «Хороши идеи! То ли он чудит, то ли…» Но тут же некий внутренний голос тихо, очень тихо, словно стыдясь быть услышанным, шепнул ему: «Ну! Если бы не они, эти его идеи, вряд ли бы он скопил все то, что однажды, после его смерти, достанется тебе».
Революционные прокламации, которые с лета шестьдесят седьмого года начали выпускать Прим, Бальдрих и Топете, приводили Гамбелу в восторг. В прокламациях говорилось о засилье бюрократии, предлагалось отменить пошлины и рекрутские наборы, сократить налоги, обещалось сохранение званий и чинов всем сторонникам Правого дела и белые билеты для всей армии после победы революции. В конце звучал призыв: к оружию! Гамбелу особенно восхищали места, в которых говорилось, что нет ничего опаснее заговоров и мятежей, что нет ничего более святого, чем революция, девиз Бальдриха: «Долой существующий строй!» – но больше всего ему была по душе мысль о том, что у революции одна цель – борьба.
– Вот они, эти либералы, – говорил священник. – Разрушать, разрушать, разрушать.
– Послушай, Перико, – обращался Гамбелу к Педро Антонио, – вот это вот: «В грохоте потрясений созидает революция новый мир», – божественно сказано, а? Особенно – «в грохоте потрясений…» А дон Хосе Мариа – тоже любит подпустить туману – говорит, что Приму невдомек, что могут быть потрясения тихие…
И конце года тертулия обсуждала известие о том, что революционеры предлагают юному Карлосу испанский трон при условии конституционной монархии и всенародного голосования, которое должно подтвердить законность его притязаний, – известие, вызвавшее острые споры, между тем как Педро Антонио безучастно ворошил угли в жаровне, считая все это досужей болтовней. Гам белу с воодушевлением рассказывал о том, что прогрессисты жаждут союза с Кабрерой, и даже священник относился к этому благосклонно, поскольку до сих пор имел зуб против умереных. Зашел дон Хосе Мариа и, побыв недолго, наморщив лоб, покачал головой; резко встав, сказал: «Дела, дела!» – и ушел домой спать.
– Ступайте с Богом, – напутствовал его дон Эустакьо, а когда тот вышел, воскликнул: – Вот дуралей!
Новый, шестьдесят восьмой год все встретили с нетерпением, причем священник негодовал на то, что большая война, о которой было столько шуму, не спешит начаться. Поговаривали, что кое-где были замечены вооруженные отряды; печать, подавляемая цензурой, перешла в подполье. О королеве и о том, что творится во дворце, распространялись ужасающие, отвратительные слухи, заставлявшие дона Эустакьо восклицать: «Бедная сеньора!»; он испытывал по отношению к королеве сострадательное и покровительственное чувство, считая себя одним из тех, перед кем корона в вечном долгу. Дон Браулио, у которого было небольшое поместье в Кастилии, беспокоился, что год окажется неурожайным, что не удастся собрать и зернышка пшеницы, и священник слушал его с тайным, невольным удовольствием. Говорили о дефиците и о том, что смерть Нарваэса – дурное предзнаменование. Когда дон Хосе Мариа объявил о том, что в Лондоне под председательством дона Карлоса должна состояться крупнейшая конференция его сторонников – нечто вроде Совета из духовенства, знати и представителей всего испанского народа, – устраиваемая в честь Кабреры, по болезни неспособного приехать в Грац, где помещалась резиденция юного претендента, Педро Антонио воскликнул: «Боже мой! Если бы был жив дон Томас!..» На что Гамбелу ответил: «У нас еще есть Кабрера!» А дон Хосе Мариа добавил: «Речь идет о том, чтобы избежать девяносто третьего года[59] в Испании!»
– А это что такое? – спросил Гамбелу.
Когда объяснили, ему очень захотелось этого девяносто третьего года, который изменил бы вокруг все старое и давно привычное. Он вспоминал дни, когда на улицах раздавались крики: «Смерть подам!», – лихие дни.
Дядюшка Паскуаль беспокоился за исход конференции в Лондоне, переживал из-за депортированных на Канары генералов и говорил Педро Антонио, что в Австрии гонения на церковь, что Папа пал жертвой революционного террора и что Россия преследует католиков. Про себя же он радовался, чувствуя признаки надвигающейся бури, предвкушая борьбу и размежевание враждующих лагерей. Наконец пришло известие о том, что Совет состоялся, что Кабрера присутствовать не смог, потому что у него открылись раны сорок восьмого года и что дон Карлос был встречен криками: «Да здравствует король!» Говорили и о том, что старый вожак собирается стать во главе сторонников претендента и уж тогда придется расплачиваться за свои грехи и короне, и аристократам, и промышленникам, и торговцам.
– Все они довели страну до развала и смуты, – утверждал священник.
– Смешавшись с парламентскими крикунами, – добавлял дон Хосе Мариа, – мы пойдем к урнам, и тогда…
Беспрестанные разговоры о близкой революции не давали Игнасио покоя. Ему мерещились уличные перестрелки, баррикады. Пока же дело не шло дальше прокламаций; семнадцатого сентября появилась прокламация Топете, восемнадцатого – подписанная им и присоединившимся к нему Примом, в которой оба призывали браться за оружие.
Отдалившись от стариков, Гамбелу сблизился с молодежью; он ждал скорую революцию с чисто юношеским нетерпением.
– Уж кто мне по душе, – говорил он Игнасио, – так это он, Прим. «В грохоте потрясений, вопреки всему!» Да, такой человек на месте сидеть не будет!
На следующий день, девятнадцатого, стало известно, что железнодорожная линия на Севилью перекрыта во избежание прибытия в Бильбао байленского полка. Газеты неистовствовали. Двадцатого, в поддержку мятежного Серрано и прочих депортированных, был опубликован коллективный манифест, обличающий безнравственную политику властей. Мятеж в Сан-Фернандо тоже имел шумный отклик, слышались крики «За достойную Испанию!» и призывы к борьбе за существование.
– За преуспевание, – язвительно комментировал священник.
– А эта бедная сеньора в Лекейтио! – восклицал дон Эустакьо.
Раздавались призывы к общенародному голосованию, к свободе печати, образования и вероисповедания, к отмене смертной казни и рекрутских наборов. Восстал флот; из городов – Севилья, за которой последовали Кордова, Гранада, Малага и вся Андалузия; когда Гамбелу узнал об этом, его восторгу не было конца: «Да здравствуют потрясения и земля Пресвятой Богородицы! А ну, навались!» Каждый новый день был полон событий, и многие, в том числе Гамбелу и Игнасио, нетерпеливо дожидались ночи, чтобы сном сократить время ожидания. Вслед за андалузскими городами восстали Эль-Ферроль, Ла-Корунья, Сантандер, Аликанте и Алькой.
– Пахнет порохом, дон Паскуаль! Ярмо безнравственности, заря победы, святая революция, оплот тирании, продажности и безобразия… Славное будет потрясение!
Наконец пришло известие о сражении при Альколеа, в двух лигах[60] от Кордовы, на берегу Гвадалквивира. Войска Новаличеса были разбиты мятежниками; узнав об этом, восстал Мадрид, кабинет министров подал в отставку, его место заняла революционная хунта; народ с криком «Долой Бурбонов!» срывал со стен гербы правящей династии, был предпринят штурм правительственного дворца, но несмотря на грохот потрясений существующий строй устоял.
Узнав о том, что двадцать девятого числа королева бежала из Сан-Себастьяна во Францию, Педро Антонио вспомнил кровавое семилетие, когда донья Исабель была всеми обожаемой маленькой девочкой, и, воскликнув: «Бедная сеньора!» – он понял, что вергарский договор разорван.
Игнасио вышел на улицу взглянуть, что происходит. В Аренале он увидел старшего лейтенанта карабинеров и еще двух военных, кричавших: «Да здравствует свобода! Долой Бурбонов!» На Суисо толпились оживленно переговаривающиеся кучки народа. Вдруг кто-то схватил его сзади за плечо, и послышался веселый голос Хуанито: «Наконец-то стало легче дышать!» Однако воздух в городе был как и прежде.
Маленький оркестрик ходил по улицам, играя гимн Риего, и толпа мальчишек бежала впереди. Звуки гимна будили воспоминания в стариках и заставляли сильнее биться детские сердца.
Когда оркестр проходил по улице, где жил Педро Антонио, у доньи Микаэлы, жены Араны, на глазах показались слезы.
– Что с тобой, мама? – спросила Рафаэла, у которой при звуках музыки сильно забилось сердце.
– Эта музыка до добра не доведет… Без королевы будет война. А ты не знаешь, что это такое… – отвечала ей донья Микаэла, меж тем как горестные воспоминания детства теснили ей грудь, а звуки гимна болью отдавались в висках.
Стоя на пороге лавки, Педро Антонио и Гамбелу смотрели на оркестр, исполнявший гимн Риего.
– Может, это и есть тот грохот потрясений, о котором говорил Прим? – сказал Гамбелу. – И знаешь, меня он радует, Перико.
Мимо пробежал мальчуган, распевая:
– Уж не отец ли тебя научил этим глупостям, малыш? Это Риего-то со шпагой в руке, а? Вздернули его, твоего Риего, и горько ему было с жизнью расставаться…
– Так уж и горько… Посмотрим еще, кому под конец горше будет! – выкрикнул мальчуган и, отбежав на несколько шагов, обернулся, крикнул: – Карлисты проклятые! – и припустил дальше. Уже издали он еще раз обернулся: – Карлисты, карлисты проклятые! – и побежал догонять оркестр.
– Начинается! – пробормотал Педро Антонио, возвращаясь в лавку.
А Гамбелу напевал:
Многие жители Бисайи были довольны тем, что революция вернула им старинные права, отнятые Эспартеро, и что поэтому теперь те, кто последнее время находился у кормила власти, должны будут передать ее избранникам народа. Вспоминали о том, что, хотя низложенная королева и посещала трижды Сеньорию,[61] она ни разу не подтвердила прав бискайцев на старинные фуэрос.[62] Священник между тем провидел разного рода беды, долженствующие воспоследовать вслед за отменой должности коррехидора,[63] алькальда[64] и ординатора Эрмандады,[65] и без конца проклинал вергарский договор, особенно в присутствии дона Эустакьо, которому ничего не оставалось, как восклицать в ответ:
– Вот глядите, еще накличут эти священники войну, чтобы вконец нас разорить.
Однако все: Игнасио, Гамбелу и, прежде всего, священник – испытывали глухое раздражение против руководителей восстания; рассчитывая стать свидетелями чего-то действительно серьезного, трагического, они чувствовали себя обманутыми. Они смеялись над Славным Торжеством, поскольку на деле все ограничилось шумихой, сожженными портретами королевы, бесконечными прокламациями, размахиванием знаменами и выстрелами в воздух; серьезный оборот события приняли только в Сантандере. «Вот это было потрясение так потрясение, – повторял Гамбелу. – По всей форме! Да здравствует свобода! Да здравствует королева! Пли!.. Только так и можно, а не когда красавчик генерал въезжает в Мадрид, выходит на балкон, говорит речи, обнимается, целуется… вот бесстыжие! Да еще этот, шут итальянский,[66] что говорил из кареты про братство с итальянцами… И наобещали: выгнать иезуитов, закрыть монастыри, – болтовня все это, слова… Не посмеют, куда им! Эх, Перико, Перико, не видать нам уже тех времен, а помнишь, как кричали на улицах: "Смерть попам!" А эти, сегодняшние, грош им цена», – и с этими словами он поворачивался к Игнасио.
Священник считал наиважнейшим делом реорганизацию карлистской партии, чему отдавал все силы и дон Хосе Мариа, с интриганским видом появлявшийся на тертулии и, словно мальчик, решивший щегольнуть новыми ботинками, сообщавший известие об отречении дона Хуана в пользу своего сына Карлоса или зачитывавший ноту, в которой дон Карлос обращался к властителям Европы, чтобы подтвердить свое стремление на деле примирить полезные институты современности с неизбежным наследием прошлого, сохранив свободно избираемые Генеральные кортесы и введя конституцию в лучших национальных традициях. Зачитав бумагу, он еще раз пробегал ее глазами и погружался в глубокомысленное молчание в ожидании комментариев.
В одних манифестах звучали призывы к установлению монархии, основанной на праве народа, освященной всеобщим избирательным правом, монархии народной, упраздняющей так называемое божественное право на престол; в других – требовали республики. Карлисты тоже не дремали в ожидании выборов в Учредительные кортесы, готовясь одержать победу не так, так эдак.
Игнасио испытывал глубокое беспокойство. Он боялся, что после шумного свержения королевы дон Карл ос будет возведен на престол под шумок, без борьбы, без упоительного чувства победы, что это будет очередная ложь. Повторятся ли они, те славные семь лет?
С первых дней революции Игнасио с головой ушел в деятельность карлистского клуба. Там проводил он все свободное время вместе с Хуаном Хосе, позабыв о былых приятелях по кутежам.
В начале шестьдесят девятого года ему поручили распределение бюллетеней к будущим выборам, и он восхищенно глядел, как ведомые своими пастырями крестьяне спускаются по горным дорогам, чтобы отдать голоса. Его восторженному взгляду казалось: это – победное шествие. После голосования Игнасио шел в клуб, окунался в его душную, накаленную атмосферу и выходил оттуда на улицу как в тумане. Все говорили разом и шумно; стараясь перекричать друг друга, рассказывали об ужасах революции. Где-то кто-то крестил младенца во имя Сатаны; службы во многих храмах были отменены, и, пожалуй, пора было брать пример с бургосских горожан, протащивших на веревке по улицам губернатора, вздумавшего изъять у церкви священные сосуды.
– Революция пожрет сама себя, оставьте ее, – говорил кто-то.
– А заодно и нас, – отвечал другой голос – Надо бороться!
Две наметившиеся в клубе тенденции разделили партию на сторонников решительных действий и сторонников выжидания. Одни цитировали апокалипсического Апариси, другие вздыхали по Кабрере. Игнасио чувствовал себя в этой бурлящей атмосфере как рыба в воде, и то же брожение крови, которое когда-то толкало его на путь греха, здесь закалялось и крепло в виде нового желания – желания воевать. Выжидание? Мирный триумф? Неужели можно позволить обстоятельствам самим возвести на трон дона Карлоса с его идеалами? Нет, это была ложь, узурпация, подтасовка. Без сопротивления, без борьбы победа теряла смысл.
Среди прочих он познакомился в клубе с неким Селестино, новоиспеченным адвокатом-карлистом, только что из университета, пылким, безудержным болтуном, охваченным ораторской горячкой, которую Революция разнесла по всей Испании. Он был один из тех, кого газеты называют «наш юный просвещенный сотрудник», и, целиком состоя из изречений и цитат, был полон штампованных идей, за каждой вещью видел тезу и антитезу, расписал весь мир по каталожным карточкам и на каждое суждение с молниеносной быстротой умудрялся навесить ярлык. Узкие шоры образования лишь укрепили в нем природную склонность к поверхностному и одностороннему взгляду. Имена Канта и Краузе не сходили у него с уст, и он без труда мог оппонировать сам себе.
Он заходил за Игнасио в клуб и с непременным: «О мой любимый Теотимо![67]» – уводил его на прогулку, во время которой говорил без умолку, осторожно выведывая у Игнасио его мнение по тому или иному вопросу.
Разглагольствуя о божественном праве и национальном суверенитете, он плел Бог весть какую ересь и засыпал вконец сбитого с толку Игнасио цитатами из Бальмеса, Доносо, Апариси, де Местра, святого Фомы, Руссо и энциклопедистов. Он знал немало латинских изречений, но главным его коньком были рассуждения о салическом законе[68] и о династических проблемах, и, не забывая процитировать: eris sub potestate viri,[69] он говорил о неудачной попытке объединения двух ветвей, о централизации и о фуэросах, о Карле III, испытавшем пагубное влияние либералов и регалистов, о великой эпохе великого Фердинанда и великого Филиппа. Он пророчествовал гибель испанскому обществу, которое мог спасти только гениальный посланец судьбы, сумевший бы мудро объединить основы древней, истинно испанской демократии и правильно понятой свободы. Он презирал настоящее, не укладывавшееся в его логические построения и упрямо противящееся ярлыкам, в отличие от книжного прошлого, прорехи которого он умело латал отрывками, добытыми из древних, как мумии, книг. События – их живая, горячая плоть – не давались ему, и он предпочитал изучать покорные мумии. Прошлое подчинялось его силлогизмам, во всяком случае, прошлое, созданное теми компиляторами письменных свидетельств, которыми он так восхищался. Таким образом, он, хоти и не без оговорок, с презрением относился к чистой философии и восхвалял историю – учительницу жизни. «Вот факты!» – восклицал он, цитируя упоминании о фактах, полустертые письменные свидетельства о некогда бывшем, и, веря в то, что ему удастся с их помощью, на исторической основе, выстроить в уме из шаблонов и штампов некий политический механизм на староиспанский лад, Селестино в то же время уничижительно называл якобинцами тех, кто пытался, на основе философской, выстроить конституцию по современному французскому образцу. Все его нудные разглагольствования на исторические темы постоянно вращались вокруг таких имен и названий, как Лепанто, Оран, Отумба, Байлен, Колумб, крест и корона. Он был кастильцем, кастильцем до кончиков ногтей, как сам он выражался, не знал иного языка, кроме испанского, – к чему! – и речь его была речью истинного христианина, называющего все своими именами.
Всех либералов он считал недалекими хитрецами, ровным счетом ничего не смыслившими ни в религии, ни и серьезной истории, липовыми эрудитами, жалкими философами на современный лад, шарлатанами от энциклопедизма, которые называют невежественными священников – священников, спасших мир от варварства! – и провоцируют столкновения между религией и наукой. Все их хитроумные софизмы он видел насквозь; их наука была чванным пустословием, ничего не дающим душе!
Игнасио, который, проведя час над книгой, уже начинал клевать носом, говорил: «Надо же столько прочитать!» – и постепенно все больше привязывался к нему, как верный пес привязывается к своему хозяину.
Адвокатик относился к Игнасио со снисходительным и покровительственным чувством, каким гордый властелин жалует восхищенно глядящего на него простака. «Добрая, цельная натура! – думал он. – Такие люди понадобятся нам для великих дел. Это – архимедов рычаг…» И тихий, почти неслышный из-за завалов словесного мусора голос заканчивал: «…а ты – точка опоры».
В конце концов он стал нужен Игнасио, поскольку помогал придавать его чувствам форму, в которой их можно было обдумывать. Из бесконечного словесного потока, льющегося из этого ходячего фонографа, Игнасио усвоил себе главное, основное: мир либералов ужасен, и напротив, райски прекрасен тот, иной, истинный мир, рисовавшийся ему в его мечтах. Он восхищался ученостью и доброжелательностью Селестино: всегда над книгами, и ни одного порока, ни единого!
К полустертым, но могучим образам живых героев Семилетней войны в пылком воображении Игнасио присоединились смутно-величественные тени старой испанской истории. Кабрера еще больше вырос в его глазах.
Идеи, которые внушал ему Селестино, приобрели в его уме форму слитного сгустка, над которым реял полный таинственного могущества девиз: «Бог, Отечество и Король!». Начальные буквы этих трех слов составляли формулу, которую Игнасио чертил повсюду: Б.O.K. Эта формула венчала пирамиду, в основании которой лежали волнения его плоти и веления его крови; это была формула, которая, подобно С.Р.Н.[70] древних римлян или С.Р.Б.[71] современных французов, заставляла народы совершать героические деяния, а отдельных людей – жертвовать жизнью. Бог, Отечество и Король! В представлении Игнасио Бог был разлитой повсюду необъятной, неизмеримой силой; Отечество – пылающим полем битвы; Король – рукой Провидения и опорой Отечества. Король! О юном Карлосе уже давно говорили как о надежде отечества, и Игнасио не раз видел его фотографические и гравированные портреты. Один из них ходил по рукам; на нем дон Карлос был изображен в кругу семьи сидящим, с одним из детей на коленях, с открытой книгой в руке (подробность, особенно умилявшая Селестино) – впрочем, глядел он не в книгу, – с женой, держащей на руках маленького ребенка, второй стоял рядом, и с братом Альфонсом в форме папского зуава, облокотившимся на каминную полку. Скромная семейная сцепка. Глядя на нее, Игнасио непроизвольно думал о Рафаэле, о девице из борделя и о героических семи годах отца.
Дон Хосе Мариа взахлеб пересказывал подробности частной жизни претендента, на что дон Эустакьо возражал: «Посмотрим, каков-то он на деле – Его Совершенство!»
Внимание Игнасио было полностью поглощено происходящим в клубе, и он лишь мимоходом виделся со старым приятелем, проводя почти все время с Селестино и Хуаном Хосе, в то время как растущее кругом возбуждение подогревало страсти и в нем самом. Он видел, что все идет плохо, что люди голодают, что кругом воровство и преступления. И почему все так? Из-за коварства католиков, позволивших четырем безбожным проходимцам[72] баламутить воду. «Подумать только, – говорил Селестино, – что целая католическая нация стала рабой этих потомков офранцуженных либералов, которых Наполеон крестил народной кровью, а Мендисабаль причащал отпитым у церквей золотом. Неужели этот народ забыл снос второе мая?[73]»
По воскресеньям шли из клуба на гулянья в окрестные села. А на Пласа-де-Альбия после вечерни – уж точно жди кутерьмы! Карлисты появлялись с музыкой, в белых беретах. Зачинщиком могла оказаться любая сторона, но потасовка была неизбежной.
Игнасио и Хуан Хосе с приятелями, в белых беретах, вооруженные палками, были готовы устроить такое, что небу жарко будет. Возвращались разгоряченные, веселые, шумно крича и распевая.
Как-то вечером на одном из гуляний Игнасио встретился с Хуанито, Рафаэлем и бывшим с ними неким Пачико[74] Сабальбиде, которого он почти не знал, но с которым какое-то время ходил в одну школу и который всегда был ему любопытен, так как слыл чудаком. Игнасио разговорился с Хуанито, и вдруг как будто что-то кольнуло его, и он со стыдом и неприязнью почувствовал на себе внимательный взгляд Пачико, изучавший его берет и его палку. В этот момент послышался сильный шум, ругань, женский визг, и приятели увидели быстро собравшуюся толпу. Они побежали посмотреть, что происходит, и только Пачико остался на месте, в то время как блюститель порядка разнимал драчунов.
И весь вечер потом у Игнасио никак не шел из головы этот насмешливый мерцающий взгляд. Образ Пачико, неподвижно, невозмутимо взирающего на потасовку, причинял ему странное беспокойство.
Франсиско Сабальбиде сохранил лишь очень слабую, смутную память о своих родителях. Когда в семь лет он осиротел, его взял к себе дядя по материнской линии, дон Хоакин; богатый холостяк и бывший семинарист, он был человеком настолько занятым своими набожными заботами, что почти не обращал внимания на племянника, лишь изредка обращаясь к нему с ласковой наставительной речью или ставя на колени рядом с собой на молитву.
Изнеженный и слабый, Пачико выделялся среди своих школьных товарищей робостью и в то же время живостью и сообразительностью, а также тем, что при чтении чувствительных отрывков у него первого наворачивались на глаза слезы, и он с упоением слушал жалостливые песни, такие как, например, песнь о святой Екатерине, претерпевшей муку на колесе, «утыканном ножами, ах! ножами».
Боязливый от природы, он боялся темноты и, наслушавшись страшных историй, всегда с трепетом и как можно быстрее старался миновать темные места.
Вечерами дядя заставлял его и служанку молиться имеете с ним, а частенько и читать вслух жития, причем дядя Хоакин обязательно вставлял от себя какие-нибудь замечания. Он верил серьезно, без предрассудков и суеверии, только в чудеса, признанные церковью, и вообще только в то, во что она предписывала верить, в отличие от тех невежд, которых он презрительно именовал «эти люди» и которые не понимали, какие широкие возможности открывает перед ними официальная вера.
Пачико рос тщедушным и болезненным, весь во власти совершающегося в нем внутреннего обновления, которое каким-то непонятным образом заставляло его дух сжиматься наподобие пружины, обращая всю энергию этого сжатия вовнутрь и пробуждая в юноше жгучее стремление все узнать и во всем разобраться. Он внимательно слушал дядю, тоже проникаясь серьезностью его отношения к официальной вере и так же, как он, приучаясь презирать «этих людей». Взрослея, он пережил нору детского мистицизма и жадной духовной всеядности. Ему очень хотелось стать святым, и он, стиснув зубы, простаивал на коленях тем больше, чем больше они болели, и блуждал в смутных мечтах в полутьме храма, под гулкие звуки органа.
Но наивысшим наслаждением для него было, сидя на Страстной неделе в церкви, с маленьким молитвенником, на испанском и латинском, слово в слово и очень серьезно повторить молитву за священником, а не бормотать, какую то отсебятину, как делали «эти люди». Черные алтарные завесы, распятия, укрытые темно-лиловым перкалем, трещотки вместо колокольчиков – все было для него ново и интересно.
Временами им овладевала непонятная для него самого дрожь. Он навсегда запомнил глубокое впечатление, произведенное на него некоторыми духовными упражнениями, особенно же один раз, когда в темноте церкви, где теплились желтые огоньки свечей и прихожане едва могли различать друг друга, голос иезуита, прерываемый сухими покашливаниями, рассказывал о том, как некоему грешнику явился бес с козлиными копытцами, делавшими «цок! цок!» – и Пачико испуганно вздрогнул, с трудом поборов желание оглянуться. Случалось, что, когда он оставался по вечерам один в своей комнате, ему казалось: кто-то невидимый молча приближается к нему сзади. Ночь после того, как ему послышалось бесовское цоканье, он провел плохо: ему снились кошмары, он кричал во сне, и наутро дядя сухо сказал: «Оставь упражнения – это не для тебя». «Это не для меня!..» – эхом отозвалось в нем, но он смолчал.
Он страстно любил читать, одну за другой проглатывая те немногие книги, что составляли дядюшкину библиотеку, и часто по вечерам с раскрытой книгой на коленях задумчиво глядел на нежное пламя стоявшей перед ним свечи. Оно казалось ему живым кротким существом, тело которого то сжималось, то вытягивалось, а почуяв прикосновение малейшего сквозняка, судорожно трепетало, как от боли. Спокойный и безмятежный, лился ее свет, а когда он гасил ее перед тем, как ложиться, то и в темноте, там, где стояла накрытая колпачком свеча, ему виднелись драгоценные, радужные переливы. Бедный, слабый свет, такой нежный и такой кроткий!
Тысячи самых туманных, отвлеченных мыслей рождались в его голове, когда он сидел в библиотеке; его воображение будоражил Шатобриан и прочие писатели, рядившие романтизм в католические одежды. Упорно стараясь подчинить свою веру рассудку, он не пропускал ни одной проповеди, изучал догматы и, как и дядя, по-прежнему презирал «этих людей», твердящих «верую в учение святой матери церкви», а на самом деле и понятия не имеющих о том, чему она учит.
В школьные годы ум его усвоил множество мертвых формул, за которыми смутно маячил некий мир, который он жаждал познать, между тем как строгий, но ласковый дух дядюшкиного дома все глубже проникал в его сердце. В шестьдесят шестом году ему исполнилось восемнадцать, и дядя отправил его учиться в Мадрид, где в это время вместе с краузизмом[75] стали распространяться рационалистические веяния. Напевая на ходу прощальное сортсико Ипаррагирре, Пачико едва сдерживал слезы, когда родная Бискайя скрылась за вершиной Ордуньи; впереди его ждало кипение новых идей, шумный мир столицы.
В первый год учебы он каждый день ходил к службе, причащался каждый месяц и часто вспоминал о своем крае, причем не столько о реальном, жизненном, сколько о придуманном, вычитанном из книг, – мире, полном мечтательной грусти.
И то же время он продолжал совершенствоваться в вере, и, пожалуй, больше всего волновал его догмат об аде, о сокровенных страданиях бесчисленного множества человеческих существ. Старания рассудку подчинить перу подтачивали ее, лишали привычного облика, превращая в бесформенную субстанцию, лишенную жизненных соков. И вот, выйдя однажды воскресным утром из церкви – он уже давно ходил туда только по праздникам, – он задался вопросом, что, собственно, означает для него теперь этот акт, и с тех пор вообще перестал ходить к мессе, поначалу не испытывая никаких угрызений, словно это было совершенно естественно.
Под пристальным взглядом его ума вера лишалась своих покровов, истаивала, и тысячи туманных, но влекущих идей завладевали им: то была пестрая смесь гегельянства и недавно занесенного в Мадрид позитивизма, оказавшего на него самое сильное влияние. И как ребенок, забавляющийся новой игрушкой, он увлекся этими интеллектуальными забавами, изобретая философские системы ребячески симметричные построения, напоминающие шахматные задачи.
Одновременно он углубился в мир фантазии, читая великих поэтов, привлекавших его своими славными именами. Довольно долго его воображение занимал титанический мир Шекспира, мир могучих страстей, терзающих людей, чей телесный облик они приняли; тени Макбета, короля Лира и Гамлета являлись ему… и ему казалось, что он видит героев Оссиана, бродящих в туманном сумраке и сливающих свои голоса с ревом низвергающихся со скал потоков. Устав от чтения и занятий, он принимался насвистывать или напевать расцвеченную отрывками музыкальных воспоминании однообразную мелодию – нечто вроде тихого жужжания бесконечного приводного ремня, выражавшего смутные желания его души.
Узнав о том, какое направление приняли мысли Пачико, дядя призвал его к себе и так прочувствованно говорил ему о покойной матушке, что растрогал племянника до слез. Старая вера силилась вернуть свое, и Пачико на время отступился было от новых мыслей. Дон Хоакин снова взял заботу о племяннике в свои руки, настаивая на том, чтобы он поделился своими сомнениями с духовником. «Но если это вовсе не сомнения!..» – подумал про себя Пачико. Со слезами на глазах умолял дядя племянника, а затем вышел, оставив его одного в комнате, где тот столько раз погружался в мечтательную дрему над трудами апологетов христианства. И вот, после бессонной мучительной ночи, с трудом понимая, что происходит, Пачико вместе с дядей отправился на следующее утро, в годовщину смерти матери, к исповеди. Сухо, не вдаваясь подробности, он сказал исповеднику, что его посещают сомнения, впрочем, не уточнив какие; священник дал ему несколько благоразумных советов, поговорил о том, что чрезмерное чтение может принести вред, и рекомендовал отвлечься, пожить какое-то время в деревне, где он мог бы читать, ну, скажем, признания Святого Августина, добавив: «Но только не «Монологи»… это еще рановато!» Выходя из исповедальни, разочарованный, Пачико подумал: «Неужели бедняга считает, что я – грудной младенец и еще не читал "Монологов"?…»
На этом его отступничество закончилось, и он вернулся к прежнему образу мыслей, всячески избегая общения с дядей.
Пачико жил внутренней, духовной жизнью, укрывшись в ней, как в коконе. По духовному настрою он был близок тем, кто, не отрекаясь от старой, дремлющей, но живой веры, обретает иную, новую, смутно стремясь к некоей третьей, бессознательно объединившей бы обе. Он досадовал на себя, потому что иногда мысли его текли чересчур быстро, а иногда едва влеклись, словно застыв на месте, и ему приходилось переживать дни умственной засухи, дни, когда ему не удавалось ухватить ни одной мысли из тех, что кипели в его возбужденном уме, дни, когда ему не давались его занятия. Временами Пачико приходил в отчаяние. «К чему учиться? Надо жим, проживая каждое из быстротекущих мгновений! Зачем учиться, если знание так ничтожно рядом с безразличным морем невежества? Что такое один глоток из неисчерпаемого океана, лишь растравляющий жажду? Уж лучше глядеть на этот океан издали». Ложась спать, он клал рядом с постелью по несколько книг и, пролистывая их одну за другой, так и не мог ни на чем остановиться; в самом деле, что читать: гениальные творения искусства, признанные не одним поколением людей, или же последние результаты научного опыта, находящегося п непрестанном обновлении? Ему были скучны последние новости познания, всегда сообщавшие об одном и том же, и он обращался к извечному, непреходящему. Он гасил свет, и, если тут же не засыпал, его начинала мучить странная тайна времени. Что остается от познанного, от сделанного? Чем был он сам, как не вчерашним днем? Быть обреченным переходить от вчера к завтра и не мочь прожить всю плавно соединяющую их последовательность мгновений. Подобные размышления в темноте пустой комнаты вызывали в нем предощущение смерти, такое живое, что Пачико с дрожью думал о том моменте, когда его наконец застигнет сон, и совершенно терялся при мысли о том, что однажды он заснет, чтобы уже не проснуться. Он испытывал безумный ужас небытия, представляя, как окажется совершенно один в пустом времени; этот безумный ужас заставлял учащенно биться его сердце, и ему виделось, как, задыхаясь, хватая ртом воздух, он падает и падает без конца в чудовищной вечной пустоте. Ад пугал его меньше, чем небытие; это было мертвое, холодное представление, но, в конечном счете, в нем было больше жизни.
В общении с окружающими он ничем особо не выделялся, и тем не менее его считали всерьез помешанным. Пачико был разговорчив, но всегда говорил о своем, и многим его речь казалась утомительно педантичной, поскольку он никогда не выпускал нитей разговора из своих рук, упорно возвращаясь к прерванной мысли. К тому же нельзя было не почувствовать, что он наглухо замкнут в себе и разговор для него не более чем повод для монолога, а собеседника он воспринимает как некую геометрическую фигуру, как некое абстрактное существо, представляющее Человечество в целом, которое он воспринимал sub specie aeternitatis.[76] Со своей стороны, он очень беспокоился насчет мнения о себе; ему хотелось, чтобы его считали хорошим, и он старался быть любимым и понимаемым всеми, глубоко переживая за то, каким он может показаться со стороны.
Таков был новый приятель Хуанито.
Начиная с самого первого после столь длительного перерыва разговора, Пачико почувствовал, что ему приятно производить странное впечатление на сына кондитера, и он старался ошеломить, озадачить его то неожиданным парадоксом, то смелым поворотом мысли.
Как-то они отправились в горы. Подъем утомлял Пачико, им приходилось время от времени останавливаться, и тогда он глубоко дышал, не без опаски прислушиваясь к своим легким, а Игнасио, глядя на него, думал: «Бедняга! Долго не протянет, чахоточный». Поднявшись на вершину, они устроили привал, растянувшись на траве и изредка переговариваясь, и Пачико радостно глядел на деревья, облака, на всю залитую солнечным светом окрестность, где все было так не похоже на печальную домашнюю утварь – покорные поделки человека. Окружавший их вид казался составленной из разноцветных кусочков мозаикой, представлявшей всю гамму зеленых оттенков – от выцветших, желтоватых скошенных полей до почти черных с прозеленью рощ, – все это было настоящее. Следы человеческого труда виднелись по склонам, почти достигая вершин; большие пятна подвижной тени, тени облаков, скользили по нолям, и ястреб, как символ силы, широко распластав крылья и словно застыв, парил в вышине. Все кругом источало покой, и тишина невольно заставляла притихнуть.
На обратном пути они зашли перекусить, и тут-то Пачико разговорился. Он говорил обиняками и намеками, перескакивая с предмета на предмет, так что казалось, ему не важно, поймут ли его. Он сказал, что все правы и никто не прав, что белые и черные для него все одно, поскольку они, как шахматные фигуры, движутся но расчерченным квадратам, переставляемые рукой незримого игрока; что сам он не карлист, не либерал, не монархист, не республиканец и в то же время – все они вместе. «Я? Ну, я сам по себе, вроде засушенного насекомого из коллекции, наколотого на булавку и с табличкой: род такой-то, вид такой-то… Все партии – чушь…»
– Наша партия – это братская община! – воскликнул Игнасио, припомнив одну из фраз Селестино, но тут же устыдился и пожалел о сказанном.
– Называй как хочешь; община – тоже чушь!
– Хорошо! Ну а ты-то кто?
– Я? Франсиско Сабальбиде. Не обижайся, но только дураки могут думать всегда одинаково и подписываться под одной программой…
Игнасио было больно слушать, как Пачико заносчиво называет всех идиотами и видит во всех если не плутов, то дураков. Уж лучше пусть Хуанито называет его мракобесом, фанатиком, мятежником; все лучше, чем быть идиотом. Но спорщик этот Сабальбиде был образцовый: ничего не отрицая, он, казалось бы, со всем соглашался, по всем уступал, но только затем, чтобы незаметно вновь вернуться к своей мысли, превратив ее в прямо противоположную. Наконец, с совершенной серьезностью, он сказал, что карлистская партия, может быть, и сделает страну счастливой, но окажется права только в том случае, если победит, и закончил: «Вещи таковы, каковы они есть, и иными быть не могут, и только тот добивается того, чего захочет, кто довольствуется тем, что имеет… А вы можете махать кулаками, это ваше право…» Не зная, пожалеть ли человека, который так думает, или обидеться, Игнасио воскликнул: «Нет, вы только послушайте!»
На следующий, воскресный, день они встретились вновь, предчувствуя, что спор возобновится. Хуанито, возмущаясь случайно услышанным разговором матери и сестры о проповеди, на которой они были, накинулся на священников, монахов и монашек, называя их дармоедами и говоря, что и чистилище для них слишком хорошо.
– Отними у человека веру, и он вконец одичает! – отозвался Игнасио.
– Но главное, – сказал Хуанито, взглянув на Пачико, – что я не мог бы поверить, даже если бы захотел… И уж если я чего-то не понимаю, то, не пойму никогда…
– Но ты же веришь… Да, да, веришь! А это все – комедия… Просто форсишь… Говоришь так, потому что этот здесь…
Тогда Хуанито напомнил Игнасио о его похождениях, тот вспылил, и они стали обмениваться колкостями, между тем как Сабальбиде молча, с улыбкой глядел на них. Когда оба несколько успокоились, он, не без усилия скрывая дрожь в голосе, заговорил о том, что когда-то давно догматы были истинными, иначе они не могли бы и возникнуть, но что сегодня их нельзя считать ни истинными, ни ложными, поскольку они утратили свой сокровенный смысл.
Монолог Пачико затянулся, и, когда приятели разошлись, обоих его слушателей и вправду бросало то в жар, то в холод, и сотни неясных мыслей роились в их умах, впервые столкнувшихся с такой весьма странной точкой зрения.
Однажды апрельским вечером дон Хосе Мариа зашел в лавку Педро Антонио, и между ними завязался разговор об открывшихся одиннадцатого февраля Учредительных кортесах, о геройском поведении на них карлистского меньшинства и об одном из самых больных вопросов о религиозном.
– Нам надо поговорить наедине, – сказал дон Хосе Мариа с таинственным видом.
– …Вы не можете не знать, что победа нашего дела близка, – продолжал он, когда Педро Антонио провел его в заднюю комнату. – Армия за нами, и, кроме того, народ взволнован теми чудовищными богохульствами, какие то и дело раздаются в Кортесах…
«Куда ты клонишь, дружище?» – подумал Педро Антонио, которого, признаться, эти богохульства нимало не волновали.
– Но на все нужны деньги… да, деньги… Вы – один из самых достойных в городе людей, и кроме того, речь вовсе не идет о безвозмездных пожертвованиях. Речь идет о том, чтобы вы приобрели несколько облигаций…
– Облигаций? – взволнованно переспросил Педро Антонио, тут же вспомнив о прерванном строительстве железной дороги.
– Облигации по двести франков…
Услышав слово «франки», Педро Антонио, привыкший вести счет на реалы, дукаты и дуро, смутился.
– Облигации по двести франков, удостоверенные самим Его Католическим Величеством королем Карлом VII. Они будут обменены на ценные бумаги в счет национального долга с трехпроцентной надбавкой после того, как Его Величество король вступит на престол. Пока взамен ценных бумаг вы можете получить пять процентов. Выпущено в Амстердаме…
– Посмотрим, посмотрим, – прервал его Педро Антонио (у которого и без того голова шла кругом), заслышав голос дядюшки Паскуаля.
– Посоветуйтесь с сеньором священником и решите, – сказал заговорщик, выходя.
Через несколько дней Педро Антонио передал ему часть своих сбережений, хранившихся в банке, и с этого момента стал живо интересоваться ходом внутренней политики и всеми действиями, которые предпринимал юный дон Карлос.
На тертулии только и разговоров было, что о Кортесах. Говорили о пустой трескотне столичных сорок, которые умеют лишь попусту терять время, радовались тому, как Мантерола отделал этого жалкого златоуста, над которым, с его Синаем, куполом святой Софии, космосом и прочими бреднями, не уставал потешаться священник. Его тайной привязанностью был Суньер, объявивший войну Богу и чахотке, Суньер, в котором он видел заблудшую душу.
Гамбелу тоже считал, что пора заткнуть рот крикунам и что нечего тратить время на разговоры; что каждый должен знать, во что он верит, чего он требует, как он должен действовать и чего ждет; что вся эта риторика и философия – ничто против воли народа; что каждый знает, что для него лучше, а Бог – что лучше для всех.
– У нас, – восклицал он, – всякий, кто чуть поученее, наживается на другом; город наживается на деревне, богатые на бедных. И учатся ради того, чтобы ближнего разорить. Адвокаты плодят дела, врачи – больных…
– Не говори глупостей, – прервал его священник.
– А священники – грехи, – отшучивался Гамбелу. – У нас богачи на каждом шагу надувают бедных и морочат народ. Если бы дон Карлос меня спросил…
– Опять ты за свое! – восклицал дон Эустакьо.
– На все воля Божья! – вставлял Педро Антонио.
– Если бы дон Карлос меня спросил, я бы ему сказал так: переведите все конторы из городов в деревню; заставьте богатых помогать бедным и заботиться о сиротах; удвойте богатым налог, и чем больше они имеют, тем пусть больше и раскошеливаются…
– Слышали, слышали уже!
– Словом, повторяю: с безбожниками спорить нечего… Либо ты веришь, либо нет; а чтобы поверить, надо любить, смиряться, и вера будет тебе наградой…
– Слава Богу, хоть что-то разумное сказал! – откликался священник.
– Тот, кто разделяет наши принципы, – карлист, и не о чем тут спорить.
– Либералы пожрут самое себя… – добавлял священник. – Они – те же протестанты; распыляясь в свободомыслии, теряешь веру. Только она может объединить людей, а споры – разобщают…
И, как бы в подтверждение справедливости своих слов, он втягивал ноздрями добрую понюшку табаку.
– Да, плохи дела, – робко вмешивался дон Браулио, – все дорожает…
– Я знаю, что делать! – отзывался Гамбелу.
– Может, вы и знаете, да все равно – дела плохи… Молодые крестьянки только и мечтают что о городе: лишь бы приодеться да пофорсить… А эти распрекрасные железные дороги да фабрики!..
Все ненадолго умолкали, вспоминая добрые старые времена, когда кровь кипела у них в жилах, и думая о той, еще более давней поре, о которой рассказывают предания. Из предшествующего поколения – все старики, из того, что следовало за ними, – молодежь, а поэтому собственное детство тоже казалось им частью той далекой, древней поры. Самому старшему из них не перевалило и за две трети века; что были они по сравнению с людьми, жившими век назад, или три века, или тысячу лет! Тысяча лет! Такое и представить трудно!
– Столько было этих конституций, что я со счету сбился, – говорил дон Эустакьо.
– Это все французские выдумки, – замечал священник. – Либерализм и революция – все идет оттуда, католицизм и свобода – наше, испанское…
– Главное – смирение, – несколько нерешительно вставлял дон Браулио.
– Интересная была бы жизнь, если бы все со всем мирились, если бы добрые люди гнули спину перед всякими проходимцами… На Бога надейся, да и сам не плошай. Мы, дон Браулио, все равно что псы, верные псы Господни…[77]
Священник улыбнулся, а Педро Антонио подумал: «Где это он такое вычитал?» – и оба взглянули на Гамбелу.
– Собака лижет хозяйскую руку, которая ее бьет, а не палку… Надо сломать палку и припасть к руке Господа…
– Надо биться за правое, Божье дело, чтобы смягчить его гнев, – изрек священник, наконец-то сказавший то, что давно собирался сказать.
– Всем быть святыми – тоже негоже… – продолжал Гамбелу.
– Не говори глупостей!
– Святые нам не нужны!.. Абсолютисты – другое дело, абсолютисты – неуступчивые люди! Коли уж Бог открыл нам истину, не к лицу нам идти на уступки, лгать да изворачиваться… Повторяю: сегодня богатые правят за счет бедных, а должно быть наоборот – бедные за счет богатых…
Расходились поздно, устав слушать и без того не раз слышанные несуразности Гамбелу.
Селестино был в отчаянии.
С тех пор как в июле появилось письмо юного дона Карлоса к своему брату Альфонсу, а вместе с ним и ко всему испанскому народу, о нем только и говорили в клубе, причем большинство отзывалось довольно прохладно. Сколько Селестино расписывал своим товарищам возвышенность взглядов того, кто, желая быть королем всех испанцев, а не одной партии, и чтя установления, закреплявшие свершившееся, хотел уравнять баскские провинции с остальными провинциями страны и дать Испании свободу – дитя евангельских истин – вместо либерализма, порождения революции; он утверждал, что король должен править во имя народа, будучи сам человеком честным, заступником бедных и покровителем слабых. Но главное, он спасет от разорения казну, живя скромно, подобно Энрике Скорбящему, и ведя протекционистскую политику. Но слова Селестино падали в пустоту; большинство с подозрением относилось к тому, чтобы дать всем испанским провинциям такие же права, как баскским. Фуэросы для всех – значит фуэросы ни для кого, – таково было общее мнение. Распространить привилегию на всех – значит уничтожить все. Речь шла именно о фуэросах и религии, а не о реставрации монархии. Пусть дон Карлос закрепит за ними фуэросы и оставит басков в покое, а кастильцы пусть себе разбираются сами.
Селестино страдал; страдал, слушал непонятный для него галдеж голосов, говорящих по-баскски; страдал от разлитой в воздухе враждебности к нему. Он догадывался, что за глаза его называют ученой крысой, педантом, и со страхом ждал момента, когда, набравшись духу, против него открыто выступят и те, кто пока еще сохранял к нему уважение. И действительно, в кружках, на которые разбился клуб, его обвиняли в том, что он суется не в свои дела, морочит всем голову, а сам, используя свой ловко подвешенный язык, старается заполучить богатую невесту.
Иногда, раздраженный тоном, в каком велась беседа, он уходил, ожидая, что Игнасио последует за ним, но тот не шел, и, оставшись без своего архимедова рычага, Селестино клял все и вся на свете: «Варвары! Дурачье! Тупицы!»
Игнасио между тем молча глядел на то, как у него на глазах развенчивают его кумира. С души его словно спадал некий груз, по мере того как он освобождался от деспотической опеки. Как мог он быть так слеп? И, вспоминая Пачико, он думал: «Вот хорошая парочка! Интересно, нашли бы они общий язык?»
Однако, хотя Игнасио с каждым днем и отдалялся от Селестино, старая привязанность, то угасая, то вспыхивая вновь, была еще жива в нем. И поскольку адвокатик почти перестал появляться в клубе, Игнасио, покопавшись в памяти, нашел предлог – взятое им как-то у Селестино «Жизнеописание Кабреры», – чтобы навестить его.
Когда он пришел, смущенный, как человек, задумавший совершить нехороший поступок, Селестино читал и, увидев Игнасио, приветствовал его так, как будто заранее знал, что тот придет, хотя в глазах его застыл вопрос: «Зачем, по какому праву ты явился? Не отправиться ли тебе лучше к своим?»
Напустив на себя жертвенный вид, адвокат завел речь о клубе, говоря, что прощает своих хулителей, этих фанатиков, которые не ведают, что творят.
– Посмотрим еще, что у них получится с доном Карлосом, если мы, кастильцы, их не поддержим, – и без всякой связи продолжал: – Я как раз читаю одну из брошюр Апариси… Вот, взгляни…
– У тебя их много?
– Почти все, что публиковалось.
– Может, дашь почитать? – спросил Игнасио, с радостью чувствуя, что ему не придется в дальнейшем прибегать к ложному предлогу.
– Ладно!.. – ответил тот после паузы, но глаза его говорили: «Тебе-то они зачем? Что ты в них поймешь?»
Селестино всегда с неохотой давал читать книги, поскольку ему казалось, что у него крадут его знания, но самым неприятным было то, что читающий мог наткнуться в них на фразы, которые он постоянно повторял.
Игнасио взял несколько брошюр и по ночам, лежа в постели, читал их до тех пор, пока не гасла свеча или не одолевал сон.
Как прекрасно все устроится, стоит только дону Карлосу прийти к власти! Это был единственный, спасительный выход: либо дон Карлос, либо нефть; традиции – или анархия. Нет, вряд ли кто осмелился бы сбрасывать со счетов этого принца, закаленного в несчастьях, внука стольких царственных предков, родственника знатнейших фамилий Европы, близкого к семейству Наполеонов… Надо было противостоять нашествию варваров, ибо близился час возмездия для промышленников и торговцев, для всех тех, кто способствовал развалу страны. А при доброй, старой монархии народ заживет счастливо, красиво и богато.
Игнасио снились Пелайо и его крест на вершине Идубеды, Сид, Фердинанд Святой, Альфонсо де лас Навас, а за ними маячили тени Роланда, Вальдовиноса, Охьера и прочих подобных персонажей. Бросив магический клич: «Бог и Отечество!» – Король возродит Испанию; повсюду возникнут лечебницы, приюты, монастыри, расцветут искусства. Среди авторов брошюр находились и такие, которые предлагали пойти еще дальше, чем Филипп II, с оружием в руках выступавший против Арагона, еще дальше, чем Карл, палач восстания комунерос[78] в Кастилии. Они уверяли, что после большой войны в Испании остался только один трон и один народ, который и возведет на него дона Карлоса. Исчезнут пошлины, на треть сократится число чиновников, возродятся фуэросы, рекрутские наборы будут отменены, и, в конце концов, дон Карлос упразднит даже смертную казнь, поскольку и преступлений больше не будет. Живописалась столица, какой она могла бы стать году, скажем, в 1880-м, – повсюду дворцы иностранных принцев и Мансанарес, вовсе не похожий на ту грязную, жалкую речушку, какой он был in illo tempore.[79] Счастливый до безумия народ будет зреть повсюду восстановленную справедливость, короля, приглашающего бедных стать с ним вместе на молитву, раздающего награды молодым дарованиям и присутствующего на открытии артезианских колодцев; видя в короле брата своих подданных, народ будет боготворить его.
Такова была идиллия, изображенная в брошюрах, от которых не отставали с необычайной быстротой размножавшиеся карлистские, празднично оформленные газеты: «Эль-Напелито», «Риголето», «Лас-Льягас», «Эль-Фрайле», «Ла Война Бланка»; стали появляться броши и серьги в форме маргариток,[80] а на платках, табакерках и крышках спичечных коробок красовались инициалы дона Карлоса…
Настал 1870-й, полный важных событий, год. Шесть или семь кандидатов, среди них итальянский, французский и немецкий, оспаривали злополучный трон Фердинанда Святого. Борьба между двумя последними стала предлогом для того, чтобы Пруссия, горя желанием воцариться на обломках Священной римской империи, бросила, к великому удовольствию дядюшки Паскуаля, своих верноподданных против развращенной наполеоновской Франции; с другой стороны, дядюшка негодовал на то, что, оставшись без поддержки Франции и своего старого авиньонского протектората, Папа оказался лишенным данной ему еще Карлом Великим светской власти, после того как второго октября итальянцы, под предводительством ломбардского короля, этого нового Алариха, заняли Вечный град. Сражение при Садове и штурм Порта Пиа стали переломными в давней вражде между апостолом Петром и апостолом Иоанном. После победы войск германской Реформы над народом латинской Революции связи Папы с его земными владениями были окончательно порваны. И в то время как на глазах у всей Европы разворачивалось это последнее действо многовековой борьбы между Понтификатом и Империей, в то время как французская нация стонала под гнетом своих революционных амбиций и германцев, упивавшихся в Версале своей победой, в то время как гибеллины,[81] под звуки гарибальдийского гимна, воспевали единую и свободную от оков Италию, – в одном из уголков Швейцарии, на берегу Женевского озера, в Веве, готовилось событие непереоценимой, по словам дона Хосе Марии, важности, событие, возможно призванное разрешить все противоречивые хитросплетения эпохи. Оно состояло в том, что дон Карлос собирался решительно взять в свои руки власть над своей великой паствой, раздираемой внутренней борьбой между новым и старым, чтобы объявить войну Революции в Испании и, взойдя на трон своих предков, разделаться и со всеми европейскими революциями; чтобы поставить все нации и династии на надлежащее место, упорядочить отношения между Императором и Папой и открыть, осененную латинским крестом, новую эпоху во всемирной истории народов.
Полыхавший в Европе пожар перекинулся в Испанию. Десятого июня, под предлогом торжеств в честь доньи Маргариты, карлисты распространили воззвания и, под видом праздничных гуляний, готовились устроить смотр своих сил. Вскоре после этого преследования против них ужесточились. В июле все были взбудоражены разгоном карлистского клуба в Мадриде. Члены клуба бежали по улицам под улюлюканье толпы, крики и свист; многие подверглись избиению. Клуб закрылся, и карлистские газеты в столице перестали выходить. Это было уже чересчур.
– Ну, здесь-то нас никто не тронет! – воскликнул, услышав о случившемся, Хуан Хосе.
Тем же летом кое-кто подался в горы, в отряды, которыми руководил некий священник,[82] и состоялось неудавшееся покушение Эскоды – поспешные шаги, единодушно осужденные участниками тертулии. Дон Хосе Мариа исчез, и разыскать его не удавалось.
Из всех прочих, пожалуй, с наибольшим воодушевлением реагировал на происходящее дядюшка Паскуаль; каждое новое событие, подготовленное предыдущим, потрясало его до глубины души. В апреле появился «Силлабус»,[83] в котором верховный первосвященник, а в его лице и вся церковь бросали отважный вызов Революции и всему духу нового времени; вслед за тем была провозглашена непогрешимость Папы, и железный сундук Григория VII оказался на замке, в то время как Париж, оплот революции, был озарен пожарами Commune.[84] Все это представлялось дядюшке Паскуалю очередным таинственным и пугающим актом драмы Человечества; Commune и непогрешимость в общем потоке деяний Божьих и дьявольских стремились к единой цели. Священнику доставляло удовольствие следить за их противоборством, и он втайне надеялся, что Commune толкнет отчаявшиеся народы в непогрешимые объятия Папы. Он верил в дьявола не меньше, чем в Бога, и часто не мог отличить их деяний друг от друга; и, наверное, можно было бы сказать, что бессознательно сложившееся в нем стихийное манихейство[85] представляло ему дьявола и Бога двумя наводящими ужас ликами единого, величественного божества. Он испытывал братскую нежность к разрушителям, к сатанински набожным братьям по вере в двуединое божество и ненавидел мефистофельски кротких, безбожных до глубины души либералов. Мир представлялся его воинствующему духу разделенным на два войска: одно – осененное католическим знаменем Христа, другое – масонским знаменем Люцифера; он презирал соглядатаев, сочувствующих, равнодушных и колеблющихся. Молитва либерала казалась ему кощунством. Его глухое раздражение против дона Хуана Араны и ему подобных возрастало, когда он видел, что они продолжают называть себя и считаются католиками, хотя внутренне не признают нового догмата. И тут действительно было чем возмущаться, ведь непогрешимость оказывалась звуком пустым: те, кто всем сердцем принимал ее, и те, кто равнодушно проходил мимо, внешне ничем не отличались друг от друга.
Когда дядюшка Паскуаль узнал, что священников тоже собираются привлечь к голосованию по закону о гражданском браке, который должен был вступить в силу с сентября, то радостно воскликнул: «Вот, вот он – правильный путь!»
Сколько глубоких и сокровенных воспоминаний пробудилось в груди Педро Антонио в тот день, когда на городском кладбище открывался памятник тем, кто погиб в Семилетнюю войну, защищая город от солдатов Карлоса V, и священник, читавший проповедь под открытым небом, перед безмолвной толпой, упомянул о ночном сражении на Лучанском мосту, о той схватке во тьме, посреди снежной бури, в тот самый час, когда во всех храмах христианского мира возвещали: «Слава Господу в вышних, мир на земле и во человецех благоволение». Кондитер глядел на горы – свидетелей той давней битвы, – поднимавшиеся вдали, за величественным женским изваянием, вздымавшим в руках две короны: для победителей и побежденных, между которыми священник в тот день не делал различия в своих молитвах.
«Слана Господу! – прозвучали заключительные слова. – Мир погибшим, милосердие живым!»
Ради Бога, помолчите! – воскликнул Педро Антонио, услышав, что Гамбелу называет либералом и масоном того самого священника, что так глубоко тронул его сердце.
Между тем сам священник, который перед началом проповеди старался думать только о том, что присутствует при отправлении религиозного обряда без различия взглядов и вероисповеданий, уходил с кладбища довольный, вспоминая о том, как когда-то в Швейцарии он слышал звуки колокола, во имя Божие созывавшего под своды одного храма католиков и протестантов.
На следующий день, еще под впечатлением от вчерашней проповеди на кладбище, Педро Антонио увидел, как в лавку, оглядываясь, входит дон Хосе Мариа, которого он считал окончательно пропавшим. Отозвав Педро Антонио в сторону, Хосе Мариа принялся уговаривать его приобрести выпущенный в этом году новый лист добровольной подписки. Педро Антонио сразу же стал отказываться. Разве и без того он мало пожертвовал?
– Но эта бумага будет обмениваться с двадцатипятипроцентной компенсацией в течение первых двух лет после вступления сеньора Герцога[86] на испанский престол.
Но сколько Хосе Мариа ни твердил о двадцати пяти процентах, уговорить кондитера ему так и не удалось; однако уже несколько дней спустя Педро Антонио вновь отправился в банк и взял часть сбережений, чтобы внести свою лепту в карлистское дело.
На улицах Герники, где в июле находились Генеральные хунты, раздавались здравицы в честь дона Карлоса и звучали старые карлистские песни. Борьба между Хунтами и Бильбао обострялась; посланный от Бильбао уполномоченный, в знак протеста покинувший Гернику, был триумфально встречен в родном городе. Нет, вы только подумайте, Бильбао давалась такая же квота голосов, как какой-нибудь глухой деревушке, меж тем как город нес сорок процентов всех расходов! Позор! Заключение в тюрьму своих депутатов карлисты рассматривали как вызов со стороны ущемленного в своих амбициях торгового города.
Бискайя, как и вся Испания, находилась в лихорадочном ожидании. Летом в отдельных местах произошли мятежи.
Ситуация, по словам дядюшки Паскуаля, дошла до предела, особенно когда, после принятия закона о конкубинате,[87] в качестве короля народу навязали сына Виктора Эммануила, отлученного от церкви, подвергшего Папу заточению. Второго января семьдесят первого года, холодным зимним днем, новый король, Амадей I, вступил в Мадрид и прежде всего отправился поклониться телу недавно убитого Прима, погибшего за свое дело.
Сделавшись завзятым амадеистом, дон Хуан Арана метал громы и молнии против Парижской коммуны и против дона Карлоса, объезжавшего французскую границу и братавшегося с республиканцами. И когда славный торговец нашел у сына литографии, изображавшие нового короля с пульверизатором и флаконом фиксатуара в руках, он негодуя воскликнул:
– Какое неприличие! Так мы все скоро станем абсолютистами и коммунистами!.. Чтобы я тебя больше не видел с этими Игнасио и Пачико…
– Но, папа… они…
– Ничего не хочу слышать… Фанатики!
Однажды весенним утром того же года Педро Антонио сообщил сыну, что один из его дальних родственников, живущий в деревне, собирается жениться, а поскольку сам он никак не может быть на свадьбе, то хочет, чтобы в деревню отправился Игнасио.
Дон Эметерио, брат Педро Антонио, приходской священник, поджидал племянника на дороге, и, когда они подошли к дому, вышедшая им навстречу тетушка Рамона, окинув быстрым взглядом мокрые башмаки Игнасио, исчезла и тут же вернулась, неся две пары альпаргат.[88] Чтобы не испачкать чистый, навощенный пол, Игнасио вслед за дядей пришлось сменить обувь, и стоило им переступить порог, как тетушка Рамона тут же вогнала племянника в краску, дважды звучно поцеловав в обе щеки его, уже взрослого мужчину. Дом, заставленный мебелью, единственное назначение которой состояло и том, чтобы было откуда смахивать пыль, напоминал серебряную чашку, которую доводят до блеска, каждый день протирая замшевой тряпицей; в гостиной были повсюду разложены стеклянные бусы, огромные раковины, стояла резная китайская мебель, привезенная с Филиппин[89] покойным, рано умершим мужем тетушки Рамоны – судовым штурманом. На одной из стен висела картина, изображавшая «Юную Аделу», пароход, на котором плавал штурман; на других – изображения святых и мадонн и рамка с вышивкой по кайме, уже поблекшая. От всего исходил дух по-китайски мелочной и педантичной упорядоченности. Тетушка Рамона, вдовствующая дева, как иногда беззлобно подшучивал над ней брат-священник, изливала на дом всю свою страсть к чистоте и порядку, и, хотя из человеческих существ ей приходилось заботиться об одном лишь брате, и то с помощью служанки, у псе едва выдавалась свободная минутка, чтобы сходить в воскресенье к службе. Заботы о доме и хозяйстве совершенно не оставляли ей времени заботиться о себе, и вид у нес был довольно затрапезный.
Священник предоставлял ей полную свободу действий, а сам ухаживал за небольшим огородом, дремал во время сиесты, от корки до корки прочитывал «Ла-Эсперансу» и под вечер, вместе со своим коадъютором,[90] ходил на границу с ближайшим приходом, где, собравшись в маленьком домике, его соседи и коллеги спорили о том, что пишут в газетах, и расходилась по домам компания уже затемно. Зимними вечерами он, доктор, учитель и один бывший американец собирались сыграть партийку-друтую в мус, туте или тресильо;[91] после долгого и подробного обсуждения игры он шел домой, чтобы на следующий день приступить к своим обычным занятиям. Главным его развлечением были обеды, которые устраивали иногда священники из окрестных деревушек и в конце которых нередко составлялась партия в банк, причем некоторые ставили на кон все свои сбережения.
Философия, которой придерживался дон Эметерио, была близка к Экклезиасту, к мудрости Соломоновой, и большую часть жизни он делил между сном и едой, ощутимо скрашивавшими его существование.
Первая семья, которой Игнасио представили, была семья жениха, Торибьо, где Игнасио отведал бокадо[92] – угощение, как здесь было принято.
Усталый, он лег спать, а поутру тетушка сказала, что венчание, происходившее в деревне, где жила невеста, уже состоялось и скоро свадьба прибудет сюда.
Родители и сваты сделали все для того, чтобы свадьба прошла чин чином. За женихом давали хутор, оцененный в шесть тысяч дукатов, каковую сумму должен был уплатить за него, в виде приданого, своему будущему тестю отец невесты. Сверх того он обязывался оплатить по второму разряду похороны родителей жениха, когда те умрут. Таким образом, невеста как бы приобретала надел и тех, кто будет обрабатывать ее землю. Сколько уловок было предпринято с обеих сторон и сколько раз дело готово было расстроиться, прежде чем жениху разрешили свидеться с невестой в знак окончательного согласия!
Едва показалось солнце, Игнасио, вместе с другими ожидавший в доме жениха, заслышал скрип нагруженных приданым телег, протяжные клики сопровождающих, весело звучавшие над зеленью полей, и приветственные выстрелы, в ответ на которые в доме жениха тоже началась пальба. Наконец из-за деревьев, пронизанных первыми лучами солнца, показалась тяжело груженная телега, на которой белой горой высилось сложенное приданое, а поверх него – кровать, увенчанная прялкой – символом домашнего очага и святого семейного союза. За ней ехали еще телеги с разного рода мебелью, а сбоку шли женщины с полными корзинами подарков. Возглавлял шествие приятель жениха, паливший в воздух холостыми.
– Красиво! – вздыхали старухи и, утирая слезу, вспоминали свои старые прялки, медленно и печально тянущуюся нить, шедшую на пеленки детям и на саваны старикам.
Появилась и сама свадьба – все нарядные; жених – притихший, с видом нашкодившего мальчишки; невеста – спокойная, румяная и веселая, как колокольчик, ладная, крепкая крестьянская девушка, широкая в плечах и в бедрах, знакомая с мотыгой и обещавшая стать здоровой матерью и прекрасной кормилицей.
Все обступили телеги кругом и начали разглядывать приданое, белоснежно отливавшее в лучах утреннего солнца. Одна из женщин, вытаскивая на всеобщее обозрение очередную вещь, громко выкрикивала цену, а под конец добавила, что у невесты тоже припасено кое-что, кроме того, чем она собирается уже сегодня порадовать жениха, причем все улыбнулись.
За столом ели степенно и много, и здесь особенно отличался семинарист – брат невесты. Все смеялись шуткам студента, и только Игнасио, не понимавший быстрой баскской речи, уныло сидел перед стаканом, куда ему постоянно подливали вино, и не сводил глаз с русоволосой волоокой девушки напротив, вокруг которой с горящими глазами постоянно увивался студент, заставляя ее беспрестанно заливисто хохотать.
Встав из-за стола, Игнасио вышел на старый деревянный балкон, на душе у него было смутно и тяжело, туманная поволока застилала глаза, и сердце билось так же, как в тот день, когда он впервые познал плотский грех. Шедший от земли дух возбуждал его. Начались танцы; он плясал неистово, чтобы желание вышло из него вместе с потом, глядя на безмятежное лицо волоокой крестьянки, легко прыгавшей перед ним по зеленой траве. Рядом плясал семинарист, взвизгивая: ни дать ни взять лихой деревенский парень.
Не успели еще гости отдохнуть, как их снова усадили за стол. Игнасио мутило, и кружилась голова. Уже затемно они со студентом отправились провожать девушек, расходившихся по своим хуторам; плохо понимая, что происходит, он чувствовал во всем теле неловкую тяжесть после плотной еды, возбуждение после танцев. Едва державшийся на ногах студент перешучивался с русоволосой молодкой, щипал ее, взвизгивал, а она смеялась от души, и в отяжелевшей голове Игнасио этот звучный, свежий смех отдавался странно, будто смех самих полей. Ему хотелось схватить шедшую рядом с ним девушку, сжать ее, кататься с ней по земле, слиться воедино, но он лишь ласково гладил ее по щеке и волосам, веселя своим бессвязным баскским лепетом. Он чувствовал себя скованно, неловко и, Бог весть почему, словно бы ощущал на себе насмешливый взгляд Пачико.
Назавтра Игнасио проснулся в своей широкой кровати с тяжелой истомой во всем теле; обрывки сладострастных снов еще мелькали перед глазами, а дядюшка уже кричал из-за двери: «Ну что, проспался?» Весь день, сидя с оставшимися гостями, Игнасио чувствовал себя разбитым, на душе было смутно. Студент теперь держался с привычной ему робостью и, казалось, стеснялся присутствия Игнасио.
На следующий день, очень рано, молодые, покинув уютное тепло постели, отправились в поле на извечную битву с землей, в которую им однажды предстояло сойти. Для Игнасио время двигалось черепашьим шагом; безделье особенно томило здесь, в деревне, где каждый был постоянно чем-то занят.
На четвертый день, когда свадебные торжества наконец кончились, его разбудила под утро возня тетушки Рамоны, и, выпрыгнув из постели, Игнасио, еще до зари, вышел в поле. Солнце пробуждало горы от сна; туман, поднимаясь из темных оврагов, медленно таял, и ветер развеивал его пряди, цепляющиеся за ветви деревьев; тени сбегали с вершин, золотившихся в лучах солнца. Как голос гор, звучало то тут, то там по сторонам дороги блеянье, которому снизу, из долины, отвечало протяжное, жалостное мычанье. Забыв о городе, о политических страстях и спорах, Игнасио растворялся в окружающей его жизни природы.
День был праздничный, и он понял, что такое праздничный день там, где все постоянно заняты работой. С самого раннего утра женщины в мантильях торопливо шли по дороге, и среди них – тетушка Рамона: помолиться за покойного мужа. Игнасио также направился в приходскую церковь; это был как бы духовный стержень округи, соединяющий и связывающий рассыпанные по горам и долине хутора, чьи обитатели по воскресным и праздничным дням все собирались в то место, где они были крещены, чтобы помянуть своих родителей, спавших рядом в освященной земле.
Отзвонил колокол, и народ стал заполнять церковь. Передние скамьи занимали, в длинных плащах, те, кто целый год обязан был носить траур по умершему при родах младенцу, даже если ребенок был второй. Мало где служба доставляла Игнасио такое удовольствие, как здесь, в этой деревенской церкви, в безмолвном мистическом единении с земляками и братьями своих родителей; задумчиво слушал он, как народ нестройно вторит священнику звучной латынью – древним и непонятным для него языком литургии. Затем, пока священник справлял требы по умершим над могилами с прилепленными к деревянным крестам свечами, Игнасио вышел постоять на паперти у дверей, где в тени церковного свода собирались хуторяне, чтобы запросто обсудить свои нехитрые дела. Многие подходили приветствовать сына Педро Антонио, из семьи Элеспейти, и большая их часть представлялась ему как родственники. Трудно представить себе этот разговор, ведь крестьяне едва умели связать несколько слов по-испански, а Игнасио знал баскский не лучше.
Крестьяне говорили между собой о своих заботах и иногда, обращаясь к Игнасио как к иностранцу, спрашивали его о Бильбао, о том, что творится в политике, хотя видно было, что это их почти не интересует. Богородицын день был для них таким же, как и прочие дни; как и всегда, они поливали своим потом землю, которая порождает и пожирает людей и цивилизации. Они были солью земли, теми, кто творит историю молча. В отличие от горожан, они не жаловались на власти и не обвиняли их в своих бедах. Засуха и град, чирей на теле и падеж скота – все это шло от Бога, а не от человека. Живя в ежедневном глубинном общении с природой, они не понимали революций; привычка иметь дело с природой, которой некого ненавидеть и которая ко всем одинакова, выработала в них смирение. Воздействуя на них прямо, минуя посредничество общества, она делала их религиозными, и Бог им виделся не через призму других людей. Простейшая, прямая связь между производством и потреблением существовала для них и до сих пор; доверив брошенное в землю семя воле небес, они приучались ждать. Замешивая свой скудный насущный хлеб, они не винили других в неурожае. Они зависели от земли и от труда своих рук, и единственным посредником между трудом и землей был хозяин, чье право собственности они в простоте душевной чтили; для них это было еще одно чудо, такое же естественное, как и все прочие каждодневные события, и они подчинялись ему, как волы ярму, а память о том крутом повороте истории, когда на свет разом явились близнецы – рабство и собственность, – стерлась из их коллективного сознания так же, как память о том моменте, когда каждый из них, с громким криком явившись на свет, впервые глотнул воздух жизни. Живя лицом к лицу с жизнью, они воспринимали ее просто и всерьез, не умствуя и не хитря, такой, какой она им являлась, и в ожидании, впрочем ожидании безотчетном, другой жизни, а баюкающее безмолвие полей, как колыбельная, приуготовляло их к смерти. Они возделывают свою жизнь, не пытаясь ее постичь и предоставляя небу изливаться на нее оплодотворяющим дождем. Они живут в смиренном оцепенении, нечувствительные к прогрессу, и ход их жизни медлителен, как рост дерева, которое неподвижно отражается в пусть и пребывающей в непрестанном движении, но мертвенно зеркальной глади вод.
После службы большинство отправлялось в трактир – общий мирской очаг, – где велись переговоры, устанавливались цены, заключались сделки и где все неизбежно заканчивалось общей трапезой. Там можно было вволю наговориться о том, что заботило больше всего – о деньгах, и там же можно было доставить себе одно из немногих удовольствий – угостить соседа после удачной сделки.
В деревне все думали одинаково – как учил священник. А священники понемногу начинали раздувать свой огонь.
Деревенский священник – это тот же хуторянин, младший сын, сменивший заступ на книгу, и когда, понабравшись учености и усвоив определенный запас святых истин, он возвращается в родную деревню, старые приятели по играм почтительно снимают перед ним береты. Это – свой человек и в то же время – наместник Божий; сын народа – и пастырь душ; он вышел из их среды, родившись на одном из хуторов в долине или в горах, и он же возвещает им вечную истину. Это – сердцевина, несущая живительные соки всему древу; орган коллективного сознания, который не навязывает своих мыслей, а, напротив, будит общую мысль, дремлющую в умах. Он кропил со своей кафедры словом Господним эти крепкие, неподатливые головы, объясняя им древнее святое учение на их еще более древнем языке, и эти наставления, которым в стенах притихшего храма вторило звучное эхо, производили удивительное действие.
Век просвещения! Век парового двигателя и электричества!.. А как же Господь, Который один и есть истинный движитель и свет? По железным дорогам тлен и разврат проникают в самые глухие уголки. Семьи уже не собираются вместе на святую молитву; и когда хуторянин, опершись на мотыгу, на земле, политой своим потом, в вечерний час благоговейно обнажает голову перед молитвой, там, в своей конторе в Бильбао, либерал поклоняется золотому тельцу и строит свои козни. Что останется скоро от добрых старых обычаев?! И поэтому Господь, день ото дня множа свой гнев, насылает град, и засуху, и мор; так наказывает Он всех, чтобы те, кто с Ним, встали на Его защиту.
Это был глас встревоженной безмятежности, глас возроптавшей кротости.
Не укоряя их в их собственных пороках, деревенский священник выставлял перед ними пороки чужие. Таково было знамение времени. И при всем том он, противопоставляя крестьянский заступ конторскому перу, мало-помалу восстанавливал землепашца против купца. Трудясь от зари до зари, бедный крестьянин имел при себе запас древних святых истин, и вот невесть откуда взявшийся торгаш силой хотел отнять их у него, взамен предлагая сомнительные теории, придуманные безбожниками, и понемногу вытягивал из крестьянина полновесные золотые в обмен на бумажные деньги – выдумку либералов. Все они, эти либералы, были кто торговцами, кто моряками, людьми пришлыми, о которых никто толком ничего не знал. Горожане вторгались в деревню, как завоеватели, топча посевы и лапая деревенских жен и молодок.
После службы, выйдя на паперть, священник вносил окончательную ясность в свою проповедь, подкрепляя ее такими словами, которые не мог произнести с кафедры из уважения к святым стенам.
У Игнасио завязалась дружба с жившим у его дяди неким Доминго, с горного хутора, и он так к нему привязался, что почти ни на шаг не отходил от него во все время пребывания в деревне. Этот неожиданный всплеск нежных чувств объяснялся воспоминаниями Игнасио о давних вылазках в горы.
Едва рассветало, он часто отправлялся в горный хутор и возвращался только к ночи. На хуторе Игнасио старался хоть чем-то помочь по хозяйству. Сидя вместе с другими парнями на кухне с закопченным потолком, он лущил кукурузу или фасоль. Почти весь день он проводил там, где так по-новому и свежо звучала утренняя молитва, застольное благословение и вечерний звон, когда колокол, этот единственный деревенский глашатай, наполнял тихий воздух густым металлическим гудением. В темном углу, за свисавшим с потолка котлом, ютилась бабушка Доминго, слепая и почти выжившая из ума старуха, без конца перебиравшая четки и молившаяся блаженным душам чистилища. Сердце у Игнасио сжималось, когда он видел, что в доме к ней относятся как к ненужной рухляди, к обузе и, словно милостыню, бросают ей объедки с общего стола. Какие горькие слезы потекли из ее потухших глаз, когда на высохшую старую руку легла вдруг молодая, горячая и тонкая – конечно же, рука ангела! «Добрый, добрый сеньор, да благословит тебя Бог!»
Под вечер, когда Доминго управлялся с делами, они с Игнасио садились возле участка, засеянного кукурузой, чьи высокие стебли укрывали их от ветра. Крестьянин доставал кисет и, набивая глиняную трубку, задумчиво глядел на корову, рыжим пятном выделявшуюся на зеленом фоне травы. Игнасио сидел рядом молча.
– Наша жизнь городскому человеку скучная, – произносил Доминго и пускался в рассуждения о господах, что работают головой, а это работа потяжелее, чем в поле. Это была его излюбленная тема, потому что ему самому мысли давались с трудом; однако сразу заметно было, что, хотя речь его и напоминает затверженный урок, у него есть и собственное, только не оформившееся в слова мнение.
Потом они умолкали; Игнасио чувствовал, как в душу его проникает млечно-сладкий, источаемый полями покой, а Доминго, пуская большие клубы дыма, ласково глядел, не в силах налюбоваться, на свою корову. Ведь корова не только приносила ему телят, она давала молоко и удобрение для земли, она была его судьбой и его гордостью. С первой коровой началось его хозяйство, вторая, которую он продал с теленком на ярмарке в Басурто, принесла ему сорок золотых дуро; спрятанные на дно сундука, они положили начало его сбережениям. Живя бок о бок с волами, род Доминго, казалось, перенял у них их кротость и трудолюбие, их спокойную силу, тот медленный шаг, каким оба – крестьянин и вол – идут по плодородной борозде, один – за плугом, другой – впряженный в ярмо, а от быка, уроженца тех же полей, род Доминго взял то грозное, воинственное мужество, славой о котором полнятся чужие земли.
Мало-помалу Игнасио учился понимать мирную, размеренную жизнь Доминго. Хутор его был одним из самых древних в Бискайе. Это был прекрасный образец жилища пастуха, который стал оседлым, живой свидетель перехода от пастушеской жизни к жизни земледельца. Амбар и хлев, особенно последний, занимали почти всю площадь, и дом оказывался как бы большим хлевом с пристроенными к нему закутами, где жили люди. Было в нем что-то растительное; он словно бы сам вырос из земли, а может быть, походил на причудливый выход геологической породы. Виноградная лоза скрывала его фасад, а по торцам, нежно приникая к стенам, карабкался зеленый плющ, среди которого то тут, то там выглядывали маленькие оконца. Было в облике дома что-то от человеческого лица, на котором оставили свой след скрытые печали и неведомые радости безвестных поколений. Серьезный и печальный, старый и насквозь пропитанный сельским духом, готовый встретить дождь, ветер, снежную бурю, он, казалось, и родился от соприкосновения дыхания здешней природы и труда человеческих рук.
Большое помещение внизу было разгорожено на кухню и стойла перегородками, и через отверстия в них коровы тянули головы за охапкой сена, так что получалось, что хозяева и скотина трапезничают вместе. Дымохода не было, да он был и не нужен, потому что, как считал Доминго, дым укрепляет дерево и держит жилище сухим. Дым выходил через окна или через щели в крыше, и тогда казалось, что над хутором стоит испарина, что он дымится, как жертвенник. Когда Доминго ел свою просяную кашу или картошку, он мог, протянув руку, потрепать по загривку одну из коров, чье шумное дыхание раздавалось рядом, и было видно, как коровы вытягивают шеи, ухватывая в яслях охапку свежей кукурузы; когда же хозяин читал над столом молитву, они следили своими большими и ласковыми, полными кротости глазами, словно желая тоже принять участие в ней. И часто раздавалось в закопченных стенах кухни их глухое, протяжное мычание. Зимними ночами они согревали жилище теплом своих тел и навоза, а хозяева, наглухо закрыв отверстия в хлев, спали, дыша тяжелым, густым воздухом.
По вечерам Игнасио ложился в постель с уже давно не испытанным удовольствием, но стоило ему согреться, как сладострастные образы, которые он тщетно пытался отогнать, начинали вновь осаждать его. Он молился, а иной раз вставал, чтобы ополоснуться холодной водой. Казалось, вернулись те дни, когда плоть мучила Игнасио сильнее всего.
С утра он уходил на старый хутор в горы и, хотя для этого надо было делать крюк, обязательно выбирал ту дорогу, что вела мимо дома, где жила волоокая молодка, с которой он плясал в день свадьбы. Завидев его, девушка с улыбкой на минуту отрывалась от работы. Она знала испанский не лучше, чем он баскский, и разговор их состоял из немногих, почти бессвязных фраз:
– День добрый!
– Egun on!
– Городской смеяться над нами.
– Nescacha polita ederra!
И она смеялась заливисто, от всей души, в то время как Игнасио пожирал ее глазами. Однажды он застал ее сидящей на копне сена, запах которого так подействовал на него, что кровь застучала в висках, сердце бешено заколотилось в груди, и он был уже готов броситься на девушку, с улыбкой глядевшую на него. Свежий деревенский воздух, вода и солнце наделили ее здоровой красотой; поля подарили ровную, спокойную веселость. Земля дала свежие краски ее лицу, и она стояла на ней крепко, как дуб, и в то же время была легка и проворна, как козочка; в ней соединились изящество ясеня, кряжистость дуба и пышность каштана. Но самое замечательное в ней были глаза – большие, навыкате, как у коровы, глаза, взгляд которых дышал покоем гор. Она была словно сгусток горного сельского духа, замешанная на парном молоке и солнцем напитанных кукурузных соках. В ней воплотилась для Игнасио вся та внутренняя работа, которая совершалась в нем здесь, в деревне; все пережитые им за эти дни чувства отлились в образе этой девушки.
Случались, однако, и минуты, когда душа его исполнялась глубокой печалью деревенской жизни, той грустью, которую навевала тишина полей, нарушаемая лишь еле слышным журчаньем ручейка, той грустью, которая исходила от однообразной гаммы зеленых оттенков: от желтоватых, выцветших пшеничных полей до пыльно-зеленых далеких рощ.
Когда через несколько дней он возвращался в Бильбао, то дорогой вспомнил Рафаэлу, и в то же время перед глазами у него стоял образ крестьянки; он вдруг понял, что они похожи, и, едва ступив на родную, как всегда сумрачную улицу, расцвеченную выставленными в витринах на всеобщее обозрение товарами, почувствовал глубокую нежность к своему Бильбао, такому отталкивающему вблизи и такому притягательному издалека. Уличные тени по-приятельски мягко ложились на плечи, пробуждая полустертые воспоминания детства. И в этих же тенях мелькнул образ крестьянки, такой, какой он увидел ее однажды утром на повороте тропинки: подол юбки подоткнут, на ногах сандалии из сыромятной кожи, в руках – серп, на голове – охапка сена, из-под свисающих прядей которого виднелись лишь румяные улыбающиеся губы на загорелом лице.
Поездка в деревню придала Игнасио сил и уверенности, и теперь парадоксы Пачико уже не казались ему такими нелепыми, как прежде.
После бурных выступлений восемнадцатого июня, двадцать пятой годовщины со дня восшествия на папский престол Пия IX; после того как повсюду в его честь справлялись трехдневные службы и устраивались иллюминации; после торжеств, во время которых толпа кричала прямо в лицо королю-чужаку, сыну папского тюремщика: «Да здравствует Папа!» – после всего этого дядюшка Паскуаль всерьез заговорил о войне, на что Педро Антонио отвечал тяжелыми вздохами, думая о своих деньгах, вложенных в Правое дело.
Гамбелу, возмущенный тем, что была создана либеральная депутация, требовал, чтобы дон Карлос объединялся с Кабрерой.
– Сплошные законы, конституции, указы! – восклицал он, – А наши обычаи стояли и будут стоять веками… Доброму человеку достаточно Божьих законов, а любой другой закон – ловушка…
И все остальные, для кого главным было дело, думали так же.
– У нас – настоящая демократия! Над нами один король и никаких тебе больше начальников! – продолжал он восклицать, развивая свою программу действий: война городам и долой богатых!
Повсюду говорили о скорой войне, и все были охвачены воинственным пылом. Молодые люди, с детства вскормленные отцовскими рассказами о Семилетней войне, повзрослев, не хотели ни в чем уступать родителям; Игнасио боялся, что кризис разрешится без войны. Даже Педро Антонио с большим, чем когда-либо, жаром рассказывал о героических делах своей жизни и как никогда глубоко вздыхал, вспоминая о доне Томасе, одно присутствие которого могло бы обеспечить победу.
Народ, духовенство и ополчение были заодно; среди знати, открыто высказывавшей свое презрение королю Амадео, зрел заговор мантилий; и только класс, созданный Мендисабалем, который надеялся, что Испания перестанет-таки быть чем-то средним между монастырем и казармой, упорно отстаивал свои позиции.
Возмутители спокойствия с другого берега Эбро спешили в баскские провинции, чтобы расшевелить робкое и нерешительное население, в то время как в Кастилии дело обстояло спокойнее – больше приходилось думать о хлебе насущном.
В клубе говорили о скором восстании, уверяя, что все готово и остается лишь ждать сигнала. Лучше открытая, честная война, чем притворный мир. Перечисляли обиды и оскорбления, нанесенные карлистам; любой предпочитал получить пулю в лоб, чем сносить издевательства щелкоперов. Отвратительно было это жалкое положение, эта затаенная крохоборствующая ненависть; куда благороднее было сойтись лицом к лицу, вдоволь поколошматить друг друга, быть может, сломать шею, а потом, набив шишек, едва переводя дух, обняться, не делая разницы между победителем и побежденным, смешать пот с потом и дыхание с дыханием. Не война это должна была быть, а торжество. Все поднимутся как один, и либералам придется отступить; наемникам революции придется отступить под натиском сынов веры. Они собирались на войну, потому что желали мира, истинного мира, который зиждется на победе.
То, что вместо военной кампании предполагалось нечто вроде обычного парада, очень не нравилось Игнасио, так же как и то, что предполагается прибегнуть к помощи регулярных войск. Поговаривали и о том, что должен приехать Кателино, герой Вандеи.
Случалось, что Игнасио, возбужденный царящими вокруг воинственными настроениями, выйдя из клуба, вновь оказывался в знакомых ему грязных душных комнатах борделей, и когда, уже за полночь, он возвращался домой, то в покашливаньях матери ему слышался немой вопрос: «Что так поздно? Где был, что делал, сынок?» Голова у него горела, и он ложился с мыслью о том, что дает слово уйти в горы.
В конце семьдесят первого года прошел слух о том, что дон Карлос отказался воевать и поручил все дела Носедалю; однако, несмотря на это, продолжали говорить о военных в штатском, о знамениях, и все сходились на одном: «Скоро начнется!»; все это, по словам дона Эустакьо, должно было закончиться крестами, медалями, чинами, титулами и орденскими лентами Марии Луизы, которыми правительство вознаградит своих верных подданных.
– Разговорами ничего не добьешься! – восклицал дядюшка Паскуаль.
– Кабрера, Кабрера! – твердил Гамбелу.
– Самое лучшее – предоставить решение Папе! – вставлял дон Эустакьо.
– Что за наивность! – так и взвивался священник и добавлял: – Папу еще приплели! У Папы – свои заботы, у нас – свои. Нет набожнее наших королей, а и они в делах мирских умели поставить его на место…
– А непорочность?
– Ерунда! Непорочность касается вопросов веры и традиций, о ней можно говорить ex cathedra,[93] а здесь-то она при чем…
– Верно! Любой закон – ловушка… Ай да священники!
– Ай да невежды!
– Их дело проповедовать мир, а не войну!
– Христос пришел в мир, чтобы принести меч…
– А вы – чтобы получать жалованье.
– А вы, да, вы, – сказал священник, возвышая голос, – вы – просто бездельник, тянущий соки у государства… Вашего договора никто не трогает…
Противники расходились. «Тоже мне храбрец!» – бормотал один. «Хорош гусь!» – думал второй, но на следующий день каждый вновь спешил на тертулию и, не застав там другого, нетерпеливо поджидал его. Они испытывали взаимную потребность друг в друге, в том, чтобы обмениваться скрытыми уколами и прозрачными намеками. Когда одному случалось одержать верх, другой понуро умолкал и куксился, но все равно в душе они нежно любили друг друга и – пусть даже эта нежность и приобретала форму раздражения – дополняли один другого в единстве враждующих сторон. Они испытывали взаимную потребность, чтобы изливать друг на друга свое неудовольствие состоянием дел.
– Что ж, дон Эустакьо, вас можно поздравить! – говорил дядюшка Паскуаль, едва войдя.
– С чем же?
– Эспартеро дали титул князя, герцога де ла Виктория… Может быть, для кого-то соглашение и значит – виктория!
Так обычно начинались их перепалки – то по поводу дел в карлистском лагере, то на предмет шумных дебатов в Кортесах, то в связи с готовящимся восстанием. Гамбелу тоже вставлял свое словечко, не забывая помянуть Кабреру, в котором он видел единственную надежду на спасение.
Все мысли Игнасио были заняты предстоящей кампанией. Хватит смиренно выжидать; пусть смиряются и выжидают, подставив шею ярму, все эти малодушные, пусть умствуют, и разглагольствуют, и становятся революционерами, а когда и им станет невтерпеж и они решатся плюнуть в морду всей этой швали – у них ничего не выйдет, во рту пересохнет от болтовни, и сил хватит только, чтобы биться в падучей. Война, война до конца!
Восстание представлялось шуткой, увеселительной прогулкой, так – припугнуть. Хватит молебствий и взаимных расшаркиваний. Либералы, которым есть что терять, сробеют и примкнут к ним. Никакой крови; Бильбао будет взят без единого выстрела, и через пару дней после вступления в Испанию воины дона Карлоса будут поить коней из Эбро, чтобы затем, после небольшой передышки, продолжить триумфальное движение к столице.
Предлогом должны были стать выборы.
Либералы тоже вооружались. Дон Хуан, больше опасавшийся шумных сторонников революции, чем карлистов, записался в милицию.
Как и предсказывали карлисты, выборы оказались позорищем. Люди словно вернулись в первобытное состояние; партия, подобно первобытному племени, несла нравственную ответственность за каждого; убить врага считалось законным; объединившись в шайки, люди, неспособные красть в одиночку, становились грабителями; все скрыто преступное выступило открыто, и каждый, в той или иной степени, обнаружил дремавшего в себе преступника. Взяв власть в свои руки, народ попрал все законы, явив себя в двуединстве тирана и раба.
На тертулии рассказывали, как обрушились на правительство буквально все: оппозиция, радикалы, умеренные, федералисты, карлисты, сторонники и противники династической власти. Кортесы походили на сонмище лазарей – столько мертвецов вдруг воскресло при подсчете голосов. За одним из столов восседал полковник – начальник гарнизона, за другим подсчет голосов велся под прикрытием пушек.
– Aléa jacta est – жребий брошен! – сказал священник, вставая. – «Все, кто с нами – к избирательным урнам, а затем туда, куда позовет нас Господь!» – таковы были слова дона Карлоса.
– От добра добра не ищут, – пробормотал дон Эустакьо, раскрывая этой пословицей весь свой скептический и консервативный дух, все свои тайные себялюбивые страхи.
Начало унамуновского романа – сознательная реминисценция начала сервантесовского «Дон Кихота». В неизмененном виде первые слова «Дон Кихота» стали началом стихотворения Унамуно «В одном селенье Ла-Манчи» (перевод А. Косе). О проблеме «Сервантес – Унамуно» см.: Багно Вс. Дорогами «Дон Кихота». М., 1988.
Золотая унция – старинная испанская монета.
Очаво – медная монета.
Конституция либерального направления, принятая Кадисскими кортесами в 1812 году и упраздненная Фердинандом VII в 1814-м. Вновь была признана действительной в 1820 году и вновь упразднена в 1823-м.
Сыновья Людовика Святого – то есть французы.
Апостолическая хунта. – Созданная в 1821 году организация «Апостолическая хунта» отстаивала крайний абсолютизм и неограниченные права Церкви. Позже сторонников Апостолической хунты стали отождествлять с карлистами.
Речь идет о Первой карлистской войне (1833–1839).
Офранцуженные – так в Испании во время войны за независимость (1808–1813) называли приверженцев Наполеона; французоманы.
…разделался с имперским орлом… – то есть с армией Наполеона.
Вергарский договор – см. в указателе Вергара.
Американец – здесь: испанец, живший в испанских колониях Латинской Америки.
Тертулия – компания; дружеская вечеринка.
Речь идет о карлистском восстании в Каталонии в 1848 году, которое возглавил Кабрера. Монтемолинисты – сторонники Монтемолина (Карла VI).
Орлеанская ветвь – младшая династия Бурбонов.
Царь – в данном случае Николай I.
Речь идет об участии Испании в Австро-итальянской войне 1848–1849 годов.
Стигматы – кровавые язвы на теле распятого Христа, а также на теле религиозного фанатика, представлявшего себе мучения Спасителя на кресте.
Маротист – сторонник Марото.
Здесь и далее в романе стихи даны в переводе В. Андреева.
В 1833 году умер Фердинанд VII и началась Первая карлистская война.
Пепиньяси, Перу Антон – баскские варианты испанских имен Хосефа и Педро Антонио. (Здесь и далее примеч. ред.)
Игнасио (русск. форма – Игнатий; в пер. с лат. – незнаемый, неведомый). – Имя героя романа – это имя Лойолы. В своем творчестве Унамуно неоднократно обращался к образу Игнасио Лойолы, в частности, называл его новым Дон Кихотом. Как и Унамуно, Лойола по происхождению баск.
Сантьяго (Святой Иаков) – покровитель Испании. Во время Реконкисты (отвоевания испанцами своей территории) образ Святого Иакова воодушевлял испанцев на борьбу с маврами.
Праздник Тела Господня – один из главных католических праздников; отмечается после Пасхи.
Аюнтамьенто – мэрия, городская дума, городское самоуправление, муниципальный совет.
Семилетняя война – Первая карлистская война.
Мальтузианство – учение, названное по имени Мальтуса.
Альгвасил – полицейский; судебный исполнитель; глава города либо района.
Африканская кампания – здесь: война Испании в Марокко в 1859–1866 годах.
Отряды мавров (точнее, арабов и берберов) вторглись в Испанию в 711 году и вскоре захватили почти весь Пиренейский полуостров. Реконкиста длилась почти восемь столетий и закончилась в 1492 году падением Гранадского халифата. В период Реконкисты и появился в Испании клич «На мавров!».
Сентябрьская революция. – Изабелла II была низложена 30 сентября 1868 года.
Дуро – испанская монета, равная пяти песетам.
В 1860 году в состав папской гвардии были включены молодые французы из знатных семейств. Они носили форму, сходную с формой зуавов – колониальных частей французской армии. В 1870 году папские зуавы были расформированы.
Русский аналог испанского имени Хуан – Иван.
Гимн Риего – гимн, написанный соратником Риего – Сан-Мигелем-и-Вальедо в начале 1820 года. В 1822 году стал национальным гимном Испании, затем – гимном республиканцев.
Меченая монахиня – Сор Патросинио.
Хосе Мариа – широко известный в Испании в 30 – 40-е годы XIX века «благородный разбойник». В «Письмах из Испании» Мериме назвал его «Робин Гудом нашего времени».
О затонувшем городе говорится и в повести «Святой Мануэль Добрый, мученик».
Чаколи – легкое вино, которое производится в Стране басков; питейное заведение, где продается это вино.
Пелота – игра в мяч. Баскская пелота – игра, напоминающая лапту.
Кристиносы – сторонники Изабеллы II в период регентства ее матери Марии Кристины.
Дуб – священное у басков дерево, символ страны. Помимо этого образ дуба в романе Унамуно, несомненно, навеян описанием дуба из «Войны и мира» Толстого.
Сортсико – народная баскская песня-танец.
Имеется в виду 1793 год, год якобинского террора во Франции.
Лига – мера длины, около 5,5 км.
Сеньория – здесь; Страна басков. Сеньория – форма городского самоуправления в средневековой Испании.
Фуэрос – в средневековой Испании вольности провинций, сословий либо фамилий; законы, пожалованные от лица короля и фиксировавшие права, привилегии и обязанности городских и сельских общин.
Коррехидор – губернатор; судья.
Алькальд – городской голова, мэр.
Эрмандада – союз испанских средневековых городов и крестьянских общин.
Шут итальянский – Амадей I
Теотимо – возможно, «лингвистическая шутка» Унамуно, заключающаяся в том, что Теотимо – это искаженное Диотима. Так называл свою возлюбленную Гёльдерлин. Имя Диотима состоит из двух частей: лат. «Дио» и греч. «тима». Унамуно перевел первую часть на греческий и заменил окончание «а» (женский род) на «о» (мужской). С греч. Теотимо можно перевести как «почитаемый богами».
Салический закон. – Речь идет о наследовании по мужской линии. В Испании Салический закон был принят в 1713 году Филиппом V и отменен в 1789-м Карлом IV… Салический закон (Салическая правда) – свод законов, действовавших в государстве франков; был записан (на вульгарной латыни) в начале VI века по распоряжению короля Хлодвига.
Будешь под властью мужчины (лат.).
С.Р.Н. – Сенат и Римский Народ.
С.Р.Б. – Свобода, Равенство, Братство.
Возможно, имеются в виду Серрано, Прим-и-Пратс, Топете, Бальдрих.
Второе мая. – 2 мая 1808 года в Мадриде вспыхнуло восстание против наполеоновских захватчиков. Это восстание принято считать началом войны за независимость Испании (1808–1813).
Пачико – уменьшительное от Франсиско.
Краузизм – учение, названное по имени Краузе.
Под знаком вечности (лат.).
Верные псы Господни – так называли себя иезуиты.
Комунерос – восстание самоуправляющихся городов Кастилии против абсолютизма Карла I в 1520–1522 годах.
В те поры (лат.).
Намек на Маргариту Пармскую, жену Карла VII.
Гибеллины – в средневековой Италии: сторонники императорской власти.
Мануэль Санта Крус.
«Силлабус» – приложение к энциклике 1864 года Пия IX, осуждающее свободу совести, революционные преобразования, коммунистические идеи и т. п.
Коммуна (фр.).
Манихейство – религиозное учение, возникшее на Ближнем Востоке в III веке. Названо по имени его основателя Мани. Основное содержание манихейства составило учение об изначальности зла.
Герцог – здесь: Карл VII.
Конкубинат – внебрачная связь, сожительство.
Альпаргаты – крестьянская обувь из пеньки.
Филиппины – До испано-американской войны 1898 года Филиппины были колонией Испании.
Коадъютор – помощник (обычно при отправлении церковной службы).
Мус, туте, тресилъо – карточные игры, популярные в Испании.
Бокадо – еда у крестьян между завтраком и обедом; закуска.
С кафедры (лат.).