20609.fb2
Женева, 14 апреля 1872
«Дорогой Рада! Торжественный момент настал. Все верные сыны Испании призывают своего законного короля, и король не может не откликнуться на зов Родины.
Приказываю и повелеваю, чтобы 21 сего месяца народ всей Испании восстал с кличем: "Долой иноземца![94] Да здравствует Испания! Да здравствует Карл VII!"
Я буду первым повсюду, где грозит опасность. Тот, кто исполнит свой долг, будет вознагражден королем и отечеством; тот, кто уклонится, испытает на себе всю тяжесть моего правосудия.
Да хранит тебя Бог.
Откликом на это прочувствованное воззвание явилось незначительное весеннее выступление. В воскресенье, двадцать первого апреля, предварительно условившись, все собрались в клубе, затем, после службы, группами стали открыто выходить из города, причем большинство составляли осевшие в городе крестьяне. Они шли подпрыгивая и пританцовывая под звуки свистулек, как на гулянье; находились и такие, кто накануне свадьбы откладывал ее, дожидаясь конца событий.
Стоя на рыночной площади, дон Мигель Арана глядел, как идут добровольцы, и на душе у него было радостно при виде этих сияющих лиц, этого юношески беззаботного порыва. «Тому, кто может идти с ними и так, как они, – думал он, – тому, кто свободен и может плясать на виду у всех, превращая войну в праздник, – тому принадлежит мир!»
Разрываясь между сыновним долгом и желанием уйти в горы, Игнасио сначала вместе с Хуаном Хосе отслушал службу, а затем сопровождал товарища значительную часть пути. В глубине души он чувствовал, что без благословения родителей ему не стать настоящим добровольцем.
Следующие дни он провел беспокойно, поднимаясь на окрестные холмы и высматривая в складках местности своих, мечтая, чтобы они появились именно сейчас, когда Бильбао остался без защиты.
В следующее воскресенье дон Хуан Арана, бывший с Педро Антонио в весьма прохладных отношениях, с утра зашел в его лавку под предлогом купить чего-нибудь из сладкого.
– Нет, как вам нравится эта деревенщина, – неожиданно сказал он кондитеру, – силой назначают своих депутатов, а наших называют незаконными.
– На все воля Божья!
– Не знаю, чего вы добиваетесь…
– Мы?
– Да, да, вы и ваши друзья. Но больше всего виноват тот, кто позволяет священникам злоупотреблять тайной исповеди…
– Что вы такое говорите, дон Хуан! – вмешалась Хосефа Игнасия.
– А вот то и говорю, – продолжал тот еще более возбужденно, видя, что ему не возражают. – Самое малое сорок священников ушло в горы… Как вам это понравится?
– Не верю.
– Отчего же ты не веришь?
– Отчего же я должен верить?
– А епископ смотрит на все сквозь пальцы… Давно надо было разогнать все это осиное гнездо, этих смутьянов…
«Странно я, должно быть, выгляжу, – подумал дон Хуан. – Наверное, думают про себя: чего это он так злится?» И в этот момент на пороге показались Гамбелу и дон Эустакьо.
– Деревню эту в порошок стереть надо, иначе дело не пойдет… С землей смешать этих людишек, которым все мало…
– Стоять! Ни с места! – крикнул Гамбелу, а Педро Антонио спокойно добавил:
– Попробуйте, смешайте.
– Вот придет Серрано…
– Так, значит, вот зачем вы пожаловали, дон Хуан?…
Этот вопрос Хосефы Игнасии подействовал на дона Хуана как ушат холодной воды. В одну минуту он увидел себя со стороны, глазами других, понял, что значат их взгляды, и, подавив кипевшее в нем раздражение, с мыслью: «Вот оно, осиное гнездо!» – забрал свою покупку и, тяжело отдуваясь, вышел на улицу, думая: «Ну и задал я им жару!»
– Не так уж они и не правы, – сказал дон Эустакьо и, добавив: – Вот, посмотрите! – достал краткое обращение дона Карл оса от второго мая.
В нем отрывистым, энергичным тоном говорилось о священном пламени независимости, которое неугасимо пылает в сердцах уже сорокового поколения, и так далее и тому подобное. Выслушав обращение, Педро Антонио спокойно спросил: «Наши-то теперь где?» Впервые он назвал нашими тех, кто ушел в горы.
Когда, вернувшись домой, дон Хуан встретил невозмутимый, безмятежный взгляд дочери, ему сразу стала очевидна вся нелепость сцены, которая по его вине разыгралась в лавке кондитера.
Надо было видеть, какая паника охватила Бильбао, когда в праздник Вознесения на рыночной площади прозвучали четыре выстрела! Торговки бежали, в страхе покинув свои лотки и корзины; лавки поспешно запирались. Все боялись, что с минуты на минуту покажется вражеская колонна, вышедшая с места сбора накануне и расположившаяся неподалеку, в лиге от города. Не покидая своего места за прилавком, кондитер с улыбкой проводил взглядом дона Хуана, спешившего домой – вооружаться; на обезлюдевших улицах слышался призывный звук рожка; время от времени в окне показывалась чья-нибудь любопытная голова – и скрывалась. Игнасио, вышедший на улицу, слышал за дверьми плач и возгласы, вроде: «Матушка заступница, скажи, откуда их ждать!», «Тоже мне, вояка!».
«Что же будет, когда начнется большая война, настоящая?» – подумал Педро Антонио, узнав о том, что причиной переполоха были четверо парней из карлистского отряда, решивших подшутить над горожанами.
Тревога в городе не утихала. Дон Хуан возмущался упорным сопротивлением карлистов в Маньярии и Оньяте, а когда пришла весть об осаде Орокьеты, о том, что дон Карлос то ли бежал, то ли убит, то ли взят в плен, молил Бога о том, чтобы Серрано удалось уничтожить врага, заперев его с трех сторон, как то и намечалось.
И тут-то и пронесся слух о мирном договоре. О мирном договоре! Бильбао возопил; стало быть, теперь ни в чем не повинный город будет отвечать за чужие грехи, – вот уж и правда: в чужом пиру похмелье.
Вместе с уже вернувшимся в Бильбао Хуаном Хосе Игнасио отправился поглядеть, как горожане встречают Серрано, заключившего договор, оглушительным свистом.
– С такими пустозвонами твоему отцу и его приятелям только и воевать… – услышал он рядом голос отца Рафаэлы.
– Ну, а с вами и вообще никто связываться не станет, – ответил Игнасио.
– Молчи, бесстыдник!.. Громче, громче! – и дон Хуан принялся подбадривать свистевшего мальчугана, который и без того изо всех сил раздувал щеки.
Восстание растаяло, как облачко в летнем небе, породив, однако, бесконечные споры. Крестьянское выступление по приказу свыше закончилось мирным договором; мелкий бунт – не больше. Оно было обречено именно в силу своей массовости; то же самое время, которое закаляет, убило его в зародыше. Враг имел дело со слитной массой людей, тогда как они должны были рассыпаться, подобно шарикам ртути, чтобы затем соединиться в нужный момент; и то, что этого не произошло, было следствием приказа.
После заключения договора дон Хуан был вне себя и, расхаживая по конторе, восклицал:
– По карману! Надо ударить их по карману!.. Всем, кто ушел в горы, и подстрекателям должно воздаться по закону… Увеличить число мигелитов,[95] и пусть провинция, кроме Бильбао, разумеется, оплачивает содержание войск; лишить сана всех священников-бунтовщиков… По карману! Разогнать все эти братства и братии… Это противозаконно! Пустозвон! Похлопывает нас по плечу, оставляя один на один с этими бунтовщиками, а сам прикрывается фразами о том, что не может отстаивать сугубо местные интересы и должен вдохновляться героями античности… Пустышка! Болтун! Позер!
– Папа!
– И чтобы я тебя больше не видел с сынком этого кондитера!
Как-то вечером, сидя в чаколи, Хуан Хосе рассказал Игнасио о том, что видел в горах.
Собралось больше трех тысяч человек, из которых сформировали семь батальонов; многих пришлось отправить по домам из-за нехватки оружия. Кто с винтовками, кто с палками, они начали готовиться. А с каким воодушевлением встречали батальон, который после перестрелки разоружил отряд из двадцати пяти жандармов! Все было как на праздничной прогулке, особенно поначалу. Хуторяне встречали их водой, хлебом, молоком, яйцами, сыром; с веселыми криками, как на гулянье, догоняли их девушки со сменами чистого белья; народ в деревнях выходил взглянуть на них. Окруженные шумно приветствовавшей их толпой, пьяные от весеннего духа, они вошли в Гернику и там, в порыве шального вдохновения, затеяли игру в пелоту – четыре тысячи вооруженных мужчин! «Да здравствует церковь, фуэросы и Испания!» – кричали кругом; кто-то крикнул: «Долой иноземца!»; но не раздалось ни одного голоса во здравие Карла VII, как то приказывалось и повелевалось. Вопреки навязанной им депутации, голосуя каждый своей винтовкой, они выбрали своих депутатов. Потом начались бои, командующий всеми отрядами, сражавшийся в первых рядах, к несчастью, погиб; потом они шли ночным маршем, двадцать один час, в неверном свете луны по горному бездорожью, многие спали на ходу, и наконец, павшие духом, брошенные, они согласились на мир.
Хуан Хосе умолк; оба задумчиво глядели на расстилавшуюся перед ними панораму: горы, затянутые дымкой, как во сне, и мирно притихший Бильбао там, внизу.
В ту ночь Игнасио снились спускающиеся с гор толпами крестьяне, Рафаэла, в страхе бегущая по улице, и отец, стонущий в отчаянии при виде того, как грабят его лавку.
Лето прошло спокойно, хотя война в Каталонии продолжалась.
Король Амадео посетил Бильбао, и сострадательный Педро Антонио не мог не воскликнуть: «Бедняжка!» – видя, как король, в окружении немногочисленной свиты, пешком идет по улицам Бегоньи под проливным дождем.
Частенько наведывался дон Хосе Мариа, пересказывая кондитеру дрязги и сплетни карлистского Олимпа, смакуя распри по поводу королевского фаворита и секретаря между доном Карлосом, которого он считал теперь цезаристом, и Хунтой. С недавних пор славный сеньор сделался отчаянным кабреристом[96] и не мог спокойно слушать, как дядюшка Паскуаль обвиняет Кабреру в том, что тот женился на протестантке. Идеалом священника был Лисаррага, которого дон Хосе Мариа называл святошей с большой буквы, – набожный генерал, который был убежден в том, что Господь дает каждому народу короля по заслугам, и, приложив руку к груди и склонив голову, прислушивался к велениям своего сердца, готовый принять волю Божью, какой бы суровой она ни была, и моля лишь о милосердии для себя и о благополучии королевского правого дела.
– Вот какие генералы нам нужны!
– Что нам действительно нужно, так это программа, – откликался дон Хосе Мариа, – определенная программа: меньше вояк и героев – больше мыслителей.
И славный сеньор, убежденный в том, что идеи правят миром, так же как законы небесной механики – ходом светил, представлял себе: вот встречается он с одним из таких мыслителей, ведет с ним беседу, – и при этом поднимал брови и тонко улыбался, сам того не замечая.
Между тем Игнасио и Хуан Хосе с жадностью читали известия о каталонской кампании, вне себя от этой необычной войны с неожиданными засадами и окружениями, с перестрелками среди бела дня на улицах штурмуемых городов. Их восхищал «второй Кабрера», или, как называли его либералы, «крещеный дьявол», – бывший папский зуав Савальс, буйный и неукротимый, которого сам Король просил вдохнуть в сердца других хоть часть того священного огня, что пылал в нем самом.
Вслед за летом и осень прошла тихо, но с начала зимы вновь стали собираться отрады, замелькали прокламации, все громче раздавались слухи о некоем священнике Санта Крусе и о подвигах Ольо.
Настала ночь Рождества – самое долгое из зимних бдений, когда, укрывшись от холода и мрака, люди собираются у домашнего очага, чтобы отпраздновать образование человеческой семьи, плодотворного союза, противопоставившего себя безжалостным силам Природы, чтобы почтить чудесное сошествие Искупительного Глагола в лоно Святой Семьи, которую в дни изгнания, в эту долгую холодную ночь приютила бедная хижина, в то время как ангелы пели в небесах: «Слава Господу в вышних, и да будет мир на земле!»; ночь, когда Христос спускается к людям – осветить путь блуждающим в потемках и направить на стези мира. Настала ночь Рождества, по-баскски «габон», праздник общий для всех христианских народов, но в каждом из них принимающий свой облик, свою физиономию и становящийся праздником национальным, праздником своеобычных традиций каждого отдельного народа.
Педро Антонио отмечал его у себя в кондитерской. Для него это был тихий и уютный праздник полноты самоограничения его жизни; праздник, в который ему казалось, что он видит, как каждая мелочь, каждая вещица в лавочке, обласканная его мирной трудовой мыслью, начинает светиться едва уловимым отсветом; праздник пасмурных дней, затяжного дождя и медленной умственной работы, совершавшейся в нем в часы отдыха у жаровни.
В эту ночь кондитер позволял себе выпить чуть больше обычного и чувствовал, как мало-помалу тает, смывается тот покрывавший его душу наносной слой, что был оставлен годами сосредоточенной работы в сыром полумраке лавки; доброе винцо будоражило кровь, и, подобно молодому, свежему ростку, пробившемуся сквозь заскорузлую кору5 в нем воскресал тот, давний, юный Педро Антонио военной поры. Он шутливо принимался ухаживать за женой, называл ее красавицей; делал вид, что хочет ее обнять, а та, вся пунцовая, уклонялась от его объятий. Присутствовавший на ужине дядюшка Паскуаль смеялся, покуривая сигару; Игнасио же в такие минуты чувствовал себя неловко, не в силах отогнать неуместные сейчас воспоминания.
повторял Педро Антонио, поскольку дальше слов он не знал. Потом он затягивал какую-нибудь старинную баскскую песню, тягучую и монотонную, а сын, жена и брат-священник слушали его в задумчивом молчании.
Потом он стал уговаривать Игнасио сплясать с матерью. Священник ушел, а Педро Антонио, поутихнув, принялся ворошить воспоминания, невольно сопоставляя эту мирную, тихую ночь в кругу семьи с той давней, военной ночью, еще живой в его памяти.
– Рождество, благая ночь! Тридцать шесть лет тому как вошел сюда Эспартеро!.. Какая уж там благая ночь! Хуже и придумать трудно! Многие парни праздновали тогда габон вместе с отцами… А снегу было!..
И вновь повторил свой рассказ о ночи на Лучанском мосту, завершив его словами:
– Эх, будь жив дон Томас!.. Глядишь, и я бы взял ружьишко да тряхнул стариной.
– Что ты такое говоришь, Перу Антон…
– Молчи, милая, молчи; что ты в этом смыслишь? Вот наш Игнасио; и он будет не хуже меня… Зачем мы его растили? Сын должен быть в отца…
Задушевный, глубокий голос отца перевернул всю душу Игнасио; в ту ночь он без конца ворочался в постели, не в силах сомкнуть глаз, а тысячи мыслей мучительно роились в его мозгу. Отяжелевшая после сытного ужина плоть томила картинами борделя; разгоряченная вином кровь рисовала сцены войны, но за всем, как вечный, неизменный фон, вставали очертания далеких гор.
«Никак еще один заем», – подумал Педро Антонио, когда, несколько дней спустя, дон Хосе Мариа отозвал его в сторону.
– Сына берите, но денег больше не дам!
«Так, так, значит, пусть сын отрабатывает на Правое дело!» – язвительно подумал про себя заговорщик, услышав такой ответ.
Наступил новый год; король Амадео, устав отстаивать свое достоинство, отрекся, была провозглашена Республика, и карлисты смогли наконец сменить свой клич «Долой чужеземца!» на недвусмысленное: «Да здравствует Король!».
Игнасио и Хуан Хосе рыскали по окрестным горам, сгорая желанием увидеть наконец карлистские отряды, с минуты на минуту ожидая, что Ольо появится со своими товарищами у городских ворот. Они брали с собой и читали вслух прокламации, во множестве ходившие в те дни по рукам. Там, в горах, напористая риторика прокламаций жарко воспламеняла их неопытные сердца.
Обрушивая поток оскорблений на чужеземную династию, прокламации призывали «заклеймить презрением и развеять как прах» самую память о сыне преданного анафеме тюремщика бессмертного Пия IX и бросали вызов «позорной революционной вакханалии», убеждая читателя в том, что «непреходящие деяния Господни выше земных треволнений и бурь». Час пробил. «Чего еще ждать, когда общественные устои рушатся, близится хаос и воды потопа готовы обрушиться на неправедную землю; когда вера отцов попрана, родина обесчещена, а законная монархия подвергается поношениям и угрозам со стороны собственников; когда священник вынужден нищенствовать, Пречистая Дева стенает, а интересы пуэрториканских рабовладельцев[97] находятся под угрозой? Победа или смерть! Пусть Господь-воитель не покинет тех, кто, пламенея верой, не ведая числа врагов, сплотились вокруг стяга, победно развевавшегося при Коведонге и Байлене, и, не желая отныне быть рабами, жаждут свободы».
Каталонцев призывали вспомнить их славное прошлое, когда они диктовали свои законы Востоку; арагонцев – Богоматерь Пиларскую, которая помогла им изгнать со своей земли солдат Французской революции; астурийцев – тень Пелайо и Богоматерь Ковадонги; кастильцев восстанавливали против «безбожной шайки тиранов и провокаторов, которые, как зловонные жабы, раздулись от поглощенного ими незаконно отнятого у церкви имущества»; против тех, кто «ссужал им деньги под грабительские проценты, оставив их без лесов, лугов и даже без кузниц, тех, кто обогащался за их счет, обводя их вокруг пальца, и, пуская в ход тысячи ухищрений, лишал их общественного достояния, призывая то к порядку, то к анархии». «Долой всю эту нечисть; дни ее сочтены».
«К оружию!» – взывали прокламации; пора разделаться с попутчиками, с теми, кто чахлой предательской порослью возрос на обломках умеренного вольтерьянства; с теми, кто, пока верные сыны проливали свою кровь, замышлял черное предательство в Вергаре; и пусть эти безвольные, поддавшиеся соблазну корчатся в пыли, терзаемые горькими угрызениями.
Звучал призыв к тем солдатам, что воевали сначала за Изабеллу, потом за Амадео, теперь за Республику, но ни разу – за Испанию. Хватит гражданских войн; отныне все будут победителями. Король открывал свои объятия всем испанцам, готов был уважить права каждого, забыть о конкордате,[98] и даже раздувшихся жаб он готов был употребить с пользой для отечества. Война! Прах предков да пребудет с вами; к оружию! Война еретикам и флибустьерам! Война грабителям и убийцам! Долой существующий строй! Святой Иаков, защити Испанию от тех, кто хуже неверных! Да здравствует фуэросы басков, арагонцев и каталонцев! Да здравствуют кастильские франкисии![99] Да здравствует правильно понятая свобода! Да здравствует король! Да здравствует Испания! Слава Господу!
А горы кругом были так безмятежны, безмолвны и непоколебимы: стада овец паслись по склонам, да ручеек, журча, сбегал между камней.
Шумная риторика прокламаций будоражила воображение юношей, и, оторвавшись от чтения, они озирали безмолвные вершины, ожидая увидеть на них воинов Правого дела.
Между тем дон Хосе Мариа выполнял намеченную программу.
Педро Антонио и священник зачастили на тайные сходки, и однажды Игнасио заметил, что мать украдкой утирает глаза. Он уже давно перестал ходить в контору и забросил все дела. Отец много говорил о войне, о том, как медленно собираются силы; чаще, чем раньше, вспоминал он о славном военном прошлом. Намеками и обиняками он старался вызвать Игнасио на разговор, а тот ждал, когда отец сделает первый, такой желанный шаг. И вот настал день, когда, хотя ни одного слова не было произнесено вслух, оба словно заключили между собой молчаливый договор, как бы сам собой вытекавший из их родственной близости.
Педро Антонио то искал возможности остаться наедине с сыном, то избегал ее. Случалось, что, уже решившись, он вдруг говорил себе: «Нет, рано», – и объяснение откладывалось. И вот наконец как-то раз Гамбелу, который был в лавке, увидев входящего Игнасио, сказал ему:
– Что ж это такое? Так, значит, ты и думаешь без дела слоняться? Сын должен равняться на отца… Смелее! Смелее!
– Я готов. – Что ж, противиться не буду, – одновременно сказали отец и сын.
Лед был сломан, настал черед взаимных объяснений, и дядюшка Паскуаль оказался тут как тут, чтобы скрепить своим словом отцовскую и сыновнюю волю и подготовить племянника. Ведь дело, на которое тот шел, было нешуточное.
Когда Хосефа Игнасия узнала о принятом решении, то восприняла его так же смиренно, как сорок лет назад – решение своего тогдашнего жениха Педро Антонио. Сняв с груди, она дала сыну хранящий от пули талисман, вышитый ею давно, втайне от всех.
– Пройдут Страстная и Пасха, тогда ступай, – сказал отец.
В ту ночь Игнасио почти не спал. Вот теперь он действительно чувствовал себя настоящим солдатом Правого дела; это была вершина его жизни, и целый новый мир лежал сейчас перед ним. Сны тоже были смутные, путаные: Карл Великий, Оливерос де Кастилья, Артус дель Альгарбе, Сид, Сумалакаррега и Кабрера, продираясь сквозь густой кустарник, спускались с гор.
Всю Страстную неделю Игнасио и Хуан Хосе ходили по окрестным горам и в Великий понедельник увидели с вершины Санта-Марины, в полутора лигах от Бильбао, карлистский отряд, издали похожий на разворошенный муравейник, и едва удержались, чтобы не присоединиться к нему.
Кто бы мог подумать, что на этих людей, то прятавшихся, то показывавшихся из-за ветвей, на эту горстку добровольцев возлагали свои надежды Бог, Король и Отечество?! Это были простые сельские жители, добровольцы Правого дела.
Юноши жадно глядели в даль. Словно на висящих рядами занавесах, вздымались перед ними горные хребты, подобные огромным окаменевшим волнам великого моря, и блекли, истаивали там, у последней черты.
За сумрачной грядой гор, над которой плыли темные тучи, неожиданно открывалась зеленая лощина – расцвеченный солнцем райский уголок, тихая, светлая заводь. Снопы солнечных лучей пробивались сквозь тучи, и при виде огромных застывших валов каменного прибоя, с их резкими переходами от света к тени, в душу нисходил покой.
На Пасху они отправились в деревню, на праздник, и танцевали там до упаду. Встретив там же Хуанито и Пачико, они на всякий случай попрощались с приятелями.
– Кто знает, может, когда-нибудь я вам еще пригожусь! – сказал Игнасио.
– Веселей! – крикнул на прощанье Пачико.
Когда, через несколько дней, в город вошел Лагунеро, Игнасио услышал, как кто-то сказал: «Вот он, новый Сурбано!» – и улыбнулся, про себя пожалев говорившего.
Педро Антонио иногда казалось, что он снова перенесся в свою беспокойную юность; вид марширующих по улицам войск волновал его; звуки рожков будили воспоминания. При виде закутанного в бурку Лагунеро ему тоже вспомнился Сурбано, наводивший ужас в Бареа, и он напомнил жене о том октябре сорок первого года, когда они только что поженились, о той поре затаенной ненависти и скрытой борьбы между прогрессистами и умеренными, когда в Бильбао, в день святой Урсулы,[100] тоже вступил закутанный в бурку человек, которого называли «Тигром». Да, это был день! Заперев лавку, он успокаивал жену, рассказывая ей о том, как воевал, а улицы города между тем были безлюдны – народ бежал в Сендеху. А что было потом! Даже за ношение берета и усов грозила смертная казнь, и со страхом ходили горожане смотреть на уже остывшие, неподвижные тела тех, кого арестовали всего только вчера.
– Ступай, ступай, Игнасио; пора покончить с ними…
Двадцать второго апреля Хосефа Игнасия повесила сыну на шею ладанку с талисманом и поцеловала его на прощанье; дядюшка Паскуаль произнес напутственное слово и обнял племянника, после чего Игнасио с отцом отправились за Хуаном Хосе; когда они пришли, тот прощался с матерью.
– Бей их, сынок, до последнего, чтоб неповадно было! – сказала та, стоя на пороге. – Нет пощады врагам Божьим! И не возвращайся, пока не станет королем дон Карлос, а убьют тебя, стану за тебя молиться.
Педро Антонио проводил их до Нового моста, где стоял передовой отряд карлистов, подозвал командира, переговорил с ним и, снова подойдя к сыну, сказал: «Будем время от времени видеться», – и вернулся в город, вспоминая о бурных днях прошлого, а особенно о том дне, тридцать третьего числа, когда он выступил из Бильбао с отрядом Сабалы, и, смутно мелькая, виделось ему все, произошедшее с ним за героические семь лет. Увидав стоявшего в дверях соседа дона Хуана, он приветствовал его почти радушно.
Когда Игнасио и Хуан Хосе добрались до Вильяро и явились в штаб, командующий принял их холодно: «Что у вас?» – и, бросив беглый взгляд на рекомендательные письма и сказав: «Завтра вас определят», – отвернулся, чтобы продолжить прерванный разговор.
«Что у вас?» У них было желание воевать! Разве так встречают добровольцев? Все здесь делалось официально, как бы по принуждению, без всякого энтузиазма.
Ночь они провели на полу в какой-то комнате, не в силах сомкнуть глаз, готовые хоть сейчас ринуться в бой. Наутро они узнали, что, в соответствии с приказом, зачислены в батальон Бильбао. Игнасио недовольно по морщился. Теперь он снова увидит тех, с кем не хотел встречаться, – старых приятелей по уличным играм и по клубу, всю эту шумную компанию, тогда как ему хотелось бы очутиться среди сельчан.
В то время батальон состоял примерно из ста человек, большинство которых было вооружено палками.
– Еще встретимся! – сказал не так давно Селестино, поймав взгляд Игнасио, устремленный на его галуны.
Да, вот он и встретился вновь со своим прежним кумиром, утратившим над ним былую власть, – так, по крайней мере, казалось. И хоть Селестино был в форме и при оружии, вид у него был как во время одного из диспутов в клубе; даже острый кончик сабли торчал как язык. И тут в глубине сердца, пусть и не отдавая себе в том ясного отчета, Игнасио понял, насколько мертвы и бесплодны все теории и системы, понял тщету и пустословие любой программы.
Шла пасхальная неделя, и добровольцев, как то и полагалось по уставу, причащали – хотя и на скорую руку. Они вкушали хлеб таинства, хлеб сильных, так, словно это был обычный паек. Многие не причащались уже по нескольку лет.
Тоскливо было Игнасио среди этих измотанных, плохо вооруженных людей, которые рыскали по деревням в поисках пропитания и которым повсюду мерещились вражеские кивера. Во всем ощущалась какая-то безнадежность; это было все равно что черпать воду из сухого колодца.
– Да, в апреле было не так! – восклицал Хуан Хосе.
– Ну! – возражал Селестино. – Терпение, все образуется. Рим тоже не сразу строился.
И вот началась череда бесконечных маршей и контрмаршей – долгие часы ходьбы по каменистым горным дорогам; случалось, не выдерживали и самые крепкие; и все это только ради того, чтобы добыть себе паек. Весенний снег лежал в горах, стылый прозрачный воздух жег лицо. Дорога шла то сумрачным сырым ущельем, по дну которого бежала, журча, скрытая кустарником речка; то вдруг за ущельем открывалась плодородная долина или дальние горы, по небу над которыми можно было догадаться о близости моря; а иногда, пробившись сквозь завесу темных туч, солнечные лучи выхватывали из затененного ландшафта клочок яркой зелени. Нередко случалось им идти под мелким упрямым дождем, тягучим, как скучный разговор; дождь вымачивал их до нитки и словно смывал, растворял окружающий пейзаж. Обычно шли молча. Завидев дымок над крышей хутора или крестьянина, мирно возделывающего свою землю, они забывали, что идет война. Война – и безмолвие полей? Война – и тишина рощ? Деревья дарили им свою мирную тень; случалось, они устраивали привалы в этих рощах, где стволы деревьев, напоминавшие колонны сельского храма, поддерживали свод листвы, сквозь которую мягко сеялся солнечный свет.
Теперь Игнасио воспринимал добровольцев по-новому, иначе; стоило ему оказаться среди соратников – и он начал чувствовать происходящее так же, как чувствовали они; в глазах людей, вооружавшихся для войны, мирный труженик – человек другой породы, нечто вроде слуги. Когда они приходили на хутор, где собирались расположиться на привал или заночевать, кто-нибудь резким голосом, словно отдавая команду, кричал: «Хозяйка!» – что означало подчас и мать семейства, и женщину, распоряжавшуюся хозяйством. И не стесняясь, как завоеватели, они устраивались на просторной кухне вокруг очага – сушиться. Хуторская семья присоединялась к ним, и дети молча забивались в угол и глаз не сводили с необычных гостей. Иногда добровольцы подзывали их, спрашивали, как зовут, шутили, давали поиграть с ружьем, чувствуя такую нежность к этим невинным созданиям, какой не чувствовали никогда прежде. Игнасио тоже не раз усаживал детей себе на колени и пытался их разговорить, используя свой небогатый запас баскских слов и глядя в их то безмятежно-спокойные, то робкие, смущенные глаза.
Первые дни они с Хуаном Хосе сердились, что их не спешат вооружать, но, когда им выдали ружья, дело представилось иначе – этакая тяжесть! Им пришлось идти, неловко перекладывая ружья с одного плеча на другое, меж тем как Селестино щеголял своей саблей.
Как-то раз во время стирки Игнасио, отжимая свою прополоснутую в ледяной воде одежду, заметил рядом денщика Селестино, полоскавшего форму с галунами, и самого обладателя галунов.
– Именно сейчас, когда провозгласили Республику, надо нанести главный удар, а мы теряем время и силы, – рассуждал воинственный адвокатик.
Игнасио не мог спокойно глядеть на эти галуны и на эту саблю без ножен, болтавшуюся, как праздный язык. Разве не была игрушкой эта сабелька рядом с пропахшим порохом ружьем, ружьем, которое гремит и вспыхивает, способное поразить человека издалека? Разве не была она кичливым символом власти? В то же время он окончательно разочаровался в своих прежних приятелях по уличным сражениям и решил просить о переводе в другой батальон – тот, что был составлен из жителей отцовской деревни. Получив разрешение, они с Хуаном Хосе, одни и наконец свободные, отправились в горы. В Уркьоле наткнулись на батальон из ополченцев Дуранго – сотню человек, каждый из которых был вооружен новеньким «ремингтоном».
Настроение в карлистском лагере улучшилось; говорили о победе при Эрауле, в Наварре, о решающей кавалерийской атаке; о захваченном у неприятеля орудии; сколько обо всем этом было шуму! Между тем Игнасио, который так и не добрался до места назначения, шел из города в город вместе с батальоном Дуранго.
Как это тяжело – шагать, равняясь на других, всегда в ногу, чувствуя себя ничтожной каплей в однородной людской массе! А этот формализм, эта дисциплина! Они казались ему нелепыми, просто нелепыми. Если бы речь шла о регулярной армии, организованной по строго математическим законам, расписанной по клеточкам; если бы речь шла о войсках, предназначенных для торжественного парада в присутствии почтенных отцов семейств, ведущих за руку детей – полюбоваться зрелищем, – что ж, тогда пожалуйста; но здесь, в горах, в этих вольных горах, к чему были эти строгости? Не отдавая себе в том ясного отчета, Игнасио смутно догадывался, что любая армия организуется вовсе не тем, что обычно называют дисциплиной; что стоит им стать обычными солдатами, как все их действия утратят свою эффективность и смысл. И разве, в конечном счете, попытка создать в горах регулярную армию, построенную по новейшей тактической методе, не была похожа на попытки дона Хосе Мариа создать четкую программу действий? Разве не те же либералы, против которых они воевали, стремились создать подобную армию?
И вот наконец, слава Богу, в Маньярии, той самой Маньярии, где происходили славные события прошлого года, батальон Дуранго встретился с состоявшим из двухсот человек отрядом противника. Сердце у Игнасио сильно билось; он находился слева от дороги и ничего не видел кругом. Жгучее любопытство подталкивало его выскочить на дорогу и посмотреть, что же там такое происходит; но в этот момент над головой у него свистнула пуля; он похолодел и прижался к стволу дерева. «Так же было и с Кабрерой», – подумал он, чувствуя, как горит у него щеки. Игнасио слышал звуки стрельбы, но по-прежнему ничего не видел, а когда увидел, что окружавшие его товарищи побежали, подчиняясь приказу, вперед, тоже побежал вместе с ними. Позже он узнал, что они преследовали противники до самых городских порог.
И этою он ждал? Это и была война? Для этого он покинул дом? И вновь они шли из города в город, без отдыха шагая то пыльными, убаюкивающими на ходу проселками, то по старым, мощенным камнем дорогам, то по высохшим руслам ручьев, которые служили дорогами в ущельях. Отовсюду поступали противоречивые известия, и вполголоса говорили о том, что пора, давно пора использовать разлад, воцарившийся при Республике, чтобы нанести окончательный удар. Республиканцы готовились к выборам; их эмиссар прибыл из Бильбао в батальон Дуранго назначить депутата; по дороге он усаживался за один стол с карлистами; каждый пил за свое: эмиссар – за Республику, карлисты – за дона Карлоса; Игнасио же приходил в отчаяние, вспоминая Маньярию и чувствуя, что ему становится невыносим вид этих бесконечных ущелий и гор, всегда одинаковых.
«Санта Крус здесь! Священник Сайта Крус!» – услышал Игнасио, когда через несколько дней они вошли в Элоррио, и его охватило любопытство мальчишки, которому впервые предстоит увидеть белого медведя; действительно, вся страна полнилась слухами о невероятных подвигах священника из Эрниальде – легендарного воителя, которого одни превозносили, а другие старались очернить. Ужас сеял он на своем пути; узнав о приближении его отряда, те, кто чем-то выделялся, был на виду, трепетали, меж тем как народ неистово, восторженно приветствовал его. Из уст в уста передавались подробности жизни этого отчаянного человека: как в семидесятом году, когда его собирались схватить прямо в церкви, после службы, он бежал, переодевшись в крестьянское платье; как его схватили-таки после договора в Аморебьете, но он снова бежал, спустившись по плетеной лестнице с балкона; а потом почти сутки пережидал погоню, спрятавшись в кустах у реки; как второго декабря он с пятьюдесятью соратниками перешел границу и с тех пор его отряд, наводя ужас повсюду, рос, как снежный ком, появляясь то здесь, то там, переходя реки в паводок, оставляя за собой кровавый след. Смеясь над врагом, который объявил за его голову награду, он, на свой страх и риск, не признавая никакой дисциплины, вел войска, вызывая ненависть равно у «черных» и у «белых», а набожный Лисаррага, называя Санта Круса гиеной и мятежным попом, требовал привлечь его к суду.
«Да здравствует Церковь! Да здравствует Санта Крус!» – кричал народ, выбегая ему навстречу. Их было человек восемьдесят, разбитых на четыре отряда, – подтянутые, ловкие парни с повадками контрабандистов; над головами их развевалось черное знамя, на котором, поверх изображенного черепа, белыми буквами было начертано: «Война без казарм!»; за ним несли красное полотнище с девизом: «Умрем, но не сдадимся!»; были и еще полотнища с другими лозунгами.
Вид этого шествия привел Игнасио в необычайное волнение, и в памяти его воскресли, казалось, уже позабытые, далекие образы: Хосе Мариа в горах Сьерра-Морены, а вслед за ним – смутные, неясные фигуры Карла Великого и двенадцати его пэров, «разящих неверных, псе в кольчугах и латах»; великана Фьерабраса, ростом с башню; Оливерос де Кастилья и Артус де Альгарбе; Сид Руй Диас, Охьер, Брутамонте, Феррагус и Кабрера в белом, развевающемся за плечами плаще. Толпа смутных образов, воскресших в памяти, безотчетно полнила его душу безмолвным шумом того мира, в котором он жил до рождения, смешиваясь с далеким, слабым и нежным запахом отцовской лавки. И по какому-то таинственному наитию при виде людей Сайта Круса он вспомнил о Пачико.
Это было нечто древнее, нечто исконное и своеобычное, что оказалось созвучно духу гор и воплощало в себе неясный идеал народного карлизма; это был партизанский отряд, а не прообраз какой-то выдуманной армии; это были люди, словно явившиеся из эпохи бурных междуусобиц.
«Да здравствует Смита Крус! Да здравствует священник Санта Крус! Да здравствует Церковь!»
– На лошади – это он? спросил Игнасио.
– Нет, это письмоводитель; а он вон, рядом, с палкой.
Взглянув, Игнасио увидел человека с низким лбом, каштановыми волосами, светлой бородой, безмолвного, сдержанного. Казалось, он не слышит приветственных возгласов толпы; равнодушно глядя на нее, он внимательно следил за своей стаей и широко шагал, опираясь на длинную палку, вооруженный лишь револьвером, рукоятка которого торчала из-под пыльной куртки. Подвернутые голубые штанины открывали мощные икры неутомимого ходока; на ногах были альпаргаты.
Среди возгласов «Да здравствует Санта Крус!», «Да здравствует Церковь!», «Да здравствуют фуэросы!» послышался робкий выкрик «Долой Лисаррагу!», но священник, пристально следивший за своими людьми, даже не повернул головы.
В тот вечер они смогли услышать о подвигах священника-вожака из уст его добровольцев, для которых не было на свете более умного, более отважного, более доброго, уважаемого и серьезного человека, чем тот немногословный, способный часами в одиночку бродить по горам человек, чьи глаза на заросшем бородой лице так глядели из-под берета, что взгляда их не мог выдержать ни один из его парней, – человек, так спокойно отдававший приказы о расстрелах. Нет, черт побери, нельзя воевать так, как хочет этот святоша Лиссарага, с прохладцей и уповая на одного Господа; береги свою кровь, но не жалей чужую! Если они не будут убивать, убьют их. И священник знал, что делал, когда давал осужденному полчаса, чтобы уладить свои отношения с Богом. Часто он сам, без лишних слов, объяснял своим парням основания для приговора: из-за этого пропало трое наших; из-за этой схватили четверых; этот предал, и из-за него погибло несколько человек; и когда он затем обращался к добровольцам с вопросом, согласны ли они с приговором, те отвечали: «Да, господин!» («Bay, jaunâ!») Случались порой и курьезы. Например, бедные карабинеры! Ведь как они плакали и кричали: «Да здравствует Карл VII!» – не помогло: их командир, лейтенант, уже успел обругать Карла последними словами.
– А помните, – рассказывал один из парней, – как вели мы прапорщика и наш его узнал. «Это ты, мол, – спрашивает, – плюнул мне в лицо, когда меня взяли в Орресоле?» А тот ему: «Так точно, я!» Ну, наш и говорит: «Доведите, мол, до перекрестка и кончайте». Ну, а мы выпивши были: в общем, дошли до перекрестка и… глазом моргнуть не успел!
И тот же самый страшный человек умел растрогать их до слез, рассказывая о бедствиях войны.
– Ему бы вам о Боге рассказывать…
– Дону Мануэлю Бог не нужен, ему война нужна.
Им была нужна война, и воевать они умели. Они то разделялись, то соединялись вновь, ели и пили вдосталь: брали в деревнях хлеб, вино, мясо, иногда дон Мануэль угощал их кофе, ликером, сигарами, а иногда и платил по десяти реалов в день. При нем, единственно возможном, истинном вожаке, все были равны, все были вооружены одинаково и несли равные тяготы; одинаковое мужество требовалось от рядового и от офицера; а если кто задирал нос – получай! Сколько раз где-нибудь в горах, на привале они садились все вместе и пускали по кругу бурдюк с вином – хорошенько промочить глотку. Он был суров, это верно; но он был суров с тем, кто этого заслуживал, с врагом, а к своим относился строго, но по-доброму. Одного он велел расстрелять за воровство; и не дай Бог напроказить по женской части: тут он был неумолим. За ним самим таких слабостей не водилось, и женские слезы его не трогали; одну он приказал расстрелять даже на сносях. И что застанут врасплох – с ним тоже можно было не бояться; уж он-то был всегда начеку, спал под открытым небом, на балконах священнических домов, где они останавливались, а в случае чего мигом поднимал весь отряд на ноги. Молодой парнишка рассказывал, что стоял он как-то на часах и вздремнул было немного, и вдруг – как в страшном сне – голос, сердце у него так и застучало: «Эусебьо!» – и весь он задрожал, увидев священника, а тот сказал только: «Следующий раз берегись!»; так парнишка с тех пор чтобы заснуть – упаси Боже!
Свои замыслы вожак от всех держал в тайне; с многочисленными своими лазутчиками всегда говорил с глазу на глаз, и отдавал приказ отправляться в путь, неведомо куда, и они шли по горам и ущельям, иногда по колено увязая в снегу, проклиная его, даже, быть может, угрожая, а он шагал рядом, опираясь на палку: «Давай, давай! Вперед!» – уверенный в том, что, бросься он сейчас в пропасть, те, кто следовал за ним, перешептываясь за его спиной, сделают то же самое. Что они без него? И он изматывал противника и сбивал со следа четыре колонны мигелетов, что охотились за его головой.
При всем том жизнь у них была веселая. Красиво горят станции, а еще красивее, когда паровоз разлетается на кусочки. «Черным» поезда – в помощь; эти поезда – дьявольская выдумка – были едва ли не главным врагом отряду Санта Круса и здорово мешали воевать. Одно удовольствие было смотреть, как эти чертовы игрушки разлетаются вдребезги. Пусть новых понаделают! И когда кто-то сказал, что Король собирается заключить договор с Железнодорожной компанией, один из добровольцев ответил:
– Король? Договор? У этого Короля тоже губа не дура… Это точно. И командовать в Гипускоа назначил этого святошу, невесть откуда родом… Что Королю нужно, мы знаем… Черные-то кого больше всех боятся? Дона Мануэля! А он – с нами. Королевская-то голова подешевле будет! И командирам его мы не по нраву, им бы только лизоблюдничать. Маневры да приказы… Забава, не больше! Черные только веселятся, на них глядючи… То ли дело мы: выматываем их, жизни им не даем, а если поднасядут, мы – врозь, как ртуть, а потом опять сойдемся и опять им жизни не даем. Так у них ненадолго сил хватит. Лисаррага хочет нас у дона Мануэля отнять и черным выдать; хочет, чтобы мы ему свою пушку отдали… Хватит с них и сказок о той, что взяли в Эрауле! Да разве это война…
– И Кабрера так начинал, пока с силами не собрался…
Скоро появился среди добровольцев и сам священник. Мать указывала на него ребенку; какая-то старушка перекрестилась, увидев его. Весь простой народ ласковым взором провожал этот сосуд своего гнева, этого сына полей, пресытившегося праздной жизнью деревенского священника и дававшего выход избытку жизненной силы в холодной, целомудренной жестокости.
Этот человек из прошлого, со своим средневековым войском, затронул в душе Игнасио глубины, тоже принадлежавшие прошлому, в которых дремал дух предков его предков.
Восемь дней подряд они переходили из города в город, без отдыха шагая по ущельям, сквозь заросли кустарника, и эти долгие переходы начали надоедать Игнасио. Как бы ни менялся окружающий пейзаж, это было повторение все одного и того же, сто раз виденного и до мелочей знакомого: всегда одинаковые горы, вековечные дубы и каштаны, нескончаемые заросли папоротника, неизменный вереск и дрок, всегда, как золотистым инеем, унизанный мелкими цветами. Это были суровые горы, непохожие на те, которые Игнасио помнил и любил. Но когда они добирались до вершины и устраивали недолгий привал, то при виде расстилавшихся внизу долин он чувствовал, как душа его обретает новые силы и как глубоко дышит грудь.
Ему наконец удалось добраться до батальона, к которому он был приписан; он представился командиру, тот приказал выдать форму, а узнав, что он племянник священника, дона Эметерио, присвоил ему чин сержанта.
Всего в батальоне было около ста тридцати человек, вооруженных скверными английскими кремневыми ружьями. Здесь Игнасио встретил и своих старинных приятелей: студента со свадьбы, парней из отцовской деревни. Выдали форму: серую куртку, красные панталоны и белый берет.
Говорили о планах новых операций, о кантонализме, который связывает руки правительству в Мадриде, о плохой дисциплине в правительственных войсках, о том, какое недовольство вызвал в Бильбао беспорядок с поставками продовольствия, о победе при Эрауле, о неожиданной атаке при Матаро, в Каталонии, и о том, что сегодня вечером ожидается соединение с большой группой королевских войск – основой будущей армии.
Они шли по дороге, окруженной высокими, поросшими лесом горами, когда впереди, за поворотом, вдруг послышался многоголосый шум. Свои! Это были четыре тысячи человек, отступавших под натиском неприятеля. Батальон присоединился к ним, и они вместе пустились в путь.
Извиваясь, как кольчатое тело огромной змеи, двигался по Эраульскому ущелью пестрый людской поток. На груди у каждого висел хранящий от пули талисман: «Сердце Христово со мной». Тысячи обутых в альпаргаты ног ступали почти бесшумно.
Над волнующейся толпой развевались знамена первого и – уже успевшего прославиться – второго наваррского батальона. На первом знамени под девизом «Бог, Отечество и Король», на фоне цветов национального флага, было вышито изображение Пречистой Девы Марии, а на другой стороне, по зеленому, – лик святого Иосифа. С пропыленного белого шелка второго знамени глядел, сияя на солнце, еще один лик Пречистой Девы, а с обратной стороны был вышит красный крест славного покровителя Испании и красными же буквами шла надпись: «Вперед за Сантьяго!». Глядя на нежный лик Богородицы и ее кротчайшего мужа, осенявшие со знамен воинственную толпу, Игнасио вспомнил череп с черного флага Санта Круса. И, невольно сравнив их, он подумал, что знамя священника-партизана – истиннее, уместнее, мужественнее. Все эти святые лики больше годились для парада, было в них что-то показное и театральное, что-то изнеженное. Тогда он вспомнил о том, как однажды Пачико сказал: лучше всего рассказ о военных подвигах папских зуавов, когда-то браво маршировавших по пышным римским бульварам под аплодисменты кардиналов, лучше всего звучал бы он, пожалуй, из уст какого-нибудь кротчайшего чувствительного священника, да еще и сопровождался бы красивыми гравированными картинками, способными до слез растрогать во время зимнего бдения нежное детское сердце. «Как непохожи, – говорил Пачико, – эти барчуки и наемники в опереточных костюмах на могучих бретонских шуанов[101] или на тех крестьян Вандеи, которые не побоялись противостоять великой Революции!»
От выбегавших им навстречу людей они узнали, что находятся неподалеку от Лекейтио. Кругом стоял шум, крики; приветственные возгласы заглушали друг друга; каждому хотелось увидеть, дотронуться, поцеловать отбитую под Эраулем пушку.
Лисаррага приблизился к своим гипускоанцам,[102] отдал приказ, и свежий сильный голос взмыл над толпой, и зазвучал, колыхая складки знамен, гимн святому Игнатию,[103] святому Игнатию – рыцарю Христову. Казалось, звуки эти возносятся к небесам, чтобы затем отягощенными и посуровевшими вновь упасть на землю и смешаться с неумолчным шумом моря и вечным безмолвием гор. Народ приветствовал войска, выступавшие под звуки гимна тому, кто вел воинство Иисуса. Игнасио чувствовал, как ширится его душа, и, подставляя грудь порывам могучего морского ветра, представлял: однажды они так же войдут в свой город, в свой Бильбао, и Рафаэла будет махать ему белым платком с балкона.
Расположившись на постой, несколько человек пошли к морю посмотреть, как разбиваются о берег волны прибоя. Глядя на бескрайнюю зыбкую гладь, Игнасио пытался представить, что за земли лежат там, вдали, за четкой линией горизонта. Будь это возможно, он сел бы на корабль и отправился в поисках приключений навстречу новым мирам, новым людям с их диковинными обличьями и обычаями, зажил бы яркой, полнокровной жизнью. Ему вспомнился Синдбад-мореход и его поразительные приключения; он чувствовал, что безбрежная и однообразная морская пустыня таит чудеса, не уступающие никакому вымыслу.
Зазвонил колокол, и, во главе со своим набожным командиром, окруженные толпой, гипускоанцы построились на площади для молитвы. Слабый голос капеллана то и дело перекрывался нечленораздельным, как шум прибоя, гулом толпы. Началась литания, и по рядам прошелся свистящий шепоток ora pro nobis,[104] отзвук которого еще мгновение висел в воздухе, когда стали запевать agnus.[105] Литания закончилась, толпа перевела дух, и вновь многоголосый хор вознес к небу звуки гимна, мешавшиеся с однообразной и вечной, бессловесной литанией безбрежного моря.
Глядя на Лисаррагу, Игнасио вспоминал слова добровольца: «Дону Мануэлю Бог не нужен, ему война нужна…» В чем таилась причина вражды между воинственным священником и набожным генералом, между пастырем террора и перебирающим четки военным?
Какие разные люди собрались под белым стягом! Благочестивые, чистые душой бывшие члены братства святого Луиса Гонзаги; карлисты по крови, сыновья ветеранов тридцать третьего года; юноши, искавшие приключений и мечтавшие стать героями; беспутные отпрыски знатных семей; маменькины сынки, провалившие летние экзамены и бежавшие из дома в страхе перед родительским гневом; дезертиры; авантюристы, слетавшиеся отовсюду, как трутни к улью; люди, жаждавшие мести: кто в расчете на вознаграждение, а кто – чтобы отомстить за поруганную честь сестры, соблазненной каким-нибудь либералом; многих приводила сюда тоска по битвам и сражениям, но большинство шли сами не зная почему, следуя примеру других; много здесь было людей грубых, немало – отчаявшихся; большинство же тех, кто жил без определенных занятий. Были здесь дети обедневших старинных родов: Мухика, Авенданьо, Бутрон, чьи предки столетия назад, засев, как стервятники, в своих родовых гнездах, опустошали окрестные деревни и села и бросали вызов городам, что, подобно осьминогам, тянули жадные щупальца к их владениям, и вновь и вновь посылали своих наемников-крестьян против подлых торгашей. Приглушенное эхо старых распрей звучало здесь с новой силой.
Стоило ли сводить все это народное движение, вышедшее из лона народа, кристаллизовавшееся из той бесформенной протоплазмы, из которой формируются нации, стоило ли сводить все это из глубин народных растущее движение к подразделениям национальной милиции, ограничивать его рамками тех упорядоченных армий, что возникали в борьбе за становление наций? Стоило ли пытаться подчинить иерархической дисциплине, установить нисходящую подчиненность среди этой массы, организованной снизу вверх? Бессмысленная затея – объединить рассеянные отряды в армию, подчинить неясные устремления каждого четкой программе!
Разве знали эти люди, откуда и куда они движутся, что несут в себе?
Восстание, прекрасное уже само по себе, быстро набирало силы в краях старинных вольностей, прежде всего в древнем Арагонском королевстве, несколько меньше в Леоне и Наварре. Отважные люди организовывали отряды, естественно становясь в их главе и ограничивая свои действия пределами своей земли, и так мало-помалу, как тянущаяся вверх поросль, карлистское войско росло и крепло, меж тем как кантоналисты упорно отстаивали лежащие на востоке промышленные города.
Шаткое единство испанского королевства подверглось новому испытанию; сыны Пиренеев и Эбро восстали против сынов Кастильской месеты.
В тот вечер Игнасио и его товарищи слушали рассказ о сражении при Эрауле, о победе, одержанной мальчишками, бросившимися в бой вопреки приказу командира, о победе, одержанной энтузиазмом вопреки дисциплине. Как бились их сердца, когда они слушали про штыковую атаку и им виделся Лисаррага, кричавший: «Слава Господу! Смерть приспешникам сатаны!» – и все бежали вперед, крича: «Слава Господу! Вперед!» С каким горячим чувством относились наваррцы к своим командирам, особенно к Радике! Они любили вожаков, которых выдвигал сам народ, а не тех, которых назначал король, тех, которые на деле могли бы доказать, что занимают свое место по праву и по праву пользуются уважением. Разве мог сравниться с ними главнокомандующий Доррегарай – эта кичливая разодетая кукла – с его пышной бородой и рукой на перевязи.
Настроение у всех было радостное, приподнятое; ведь это их порыв, их неожиданная атака позволили овладеть неприятельским орудием. Неожиданность! Может быть, это и было главное в настоящей войне?
Разбившись на кружки, добровольцы рассказывали друг другу, как и почему каждый ушел в горы.
– Я, – говорил один, – собирался ехать в Америку. А когда все началось, зовет меня отец и говорит: «Дела хуже некуда, такие, мол, времена настали; сам знаешь, народу много, а земли мало; да и дорога тебе недешево обойдется… Давай, ступай-ка повоюй, поучись жить». А мне только того и надо было!..
– Ну, а меня поначалу не хотели пускать, а как увидели, что все идут, каждый день, – так что ж я, выходит, хуже?… Куда все, туда и я… Мне еще дед говорил: «Знал бы ты, что это за штука – война!..» Может, и я, когда состарюсь, смогу так же сказать.
– А мне все говорили: бездельник, оттого и идешь…
– Слушай, что я скажу! По мне уж лучше такая, даже самая рассобачья жизнь, чем работать. Тут ведь не знаешь, ни где спать придется, ни где завтра окажешься, ни что со всеми нами будет… да и мир можно повидать.
Древние инстинкты влекли их к этой бродячей, разбойничьей жизни; в этих инстинктах, дремавших в нетронутой глубине их душ, оживали души их отдаленнейших предков.
Игнасио с головой погрузился в однообразную кочевую жизнь батальона. Все здесь было упорядочено; это была не война, а все та же проклятая контора. И тут находилось место мелочным раздорам и склокам; кто-то старался подольститься к начальству, кто-то всех оговаривал, один из добровольцев с видимым удовольствием твердил своему брату-рекруту, что, если бы не тот, он давно бы уже перевелся в другой батальон; пятеро или шестеро кастильцев, пришедших из регулярной армии, чувствуя общее презрение, держались особняком; но, главное, никто не мог похвастать настоящим подвигом.
Поддерживая приятельские отношения со всеми, Игнасио ни с кем не был вполне близок и никого не мог открыто назвать другом. Объединяя всех в один отряд, что-то в то же время их разъединяло; стремясь к поставленной цели, они жили бок о бок только во имя нее; участвуя в одном общем действии, они оставались непроницаемы друг для друга; каждый был замкнут в своем мире. В то же время было и нечто такое, что, превращая их снова в детей, пробуждало в них мелкие детские страсти: ребячливую зависть, ревность, эгоизм. И в то же время какими по-детски радостными были их игры, их невинные развлечения! Как замечательно было, когда, собравшись в маленький хор из четырех-пяти человек, они запевали старые народные песни, звуки которых тянулись, восходя и ниспадая, в своем однообразном чередовании похожие на волнистые очертания гор, всегда одинаковых в своем бесконечном разнообразии.
Из писем отца Игнасио узнал, что Гамбелу собирается примкнуть к карлистам, устроившись на какую-нибудь цивильную должность; что дон Эустакьо завел дружбу с одним расстригой, который боялся, как бы карлисты снова не упрятали его в монастырь; что дон Хосе Мариа разъезжает по французской границе и что они с Хосефой Игнасией скоро уедут из Бильбао.
Весь июнь, после того как Игнасио расстался с героями Эрауля, прошел в маршах и контрмаршах. Проходил батальон и через отцовскую деревню, где как раз было гулянье.
Тетушка Рамона встретила Игнасио в дверях, но, увидев, что он в форме и при оружии, не решилась попросить его переобуться. Дядюшка обнял его и, отозвав в сторону, сказал, что, пожалуй, будет неудобно, если он остановится в том же доме, где и командир батальона. Игнасио пошел к своему двоюродному брату, Торибьо, тому самому, чью свадьбу праздновали прошлый раз. У молодых уже успел родиться ребенок, который надсадно кричал в люльке, в то время как родители в поте лица трудились по хозяйству, по простоте душевной и понятия не имея о том значительном, что творится в мире, и довольно смутно представляя себе, что это такое – война. Для них война была чем-то вроде отдаленных раскатов грома, вроде засухи или мора. Во всем виноваты черные! Но хуже всего в войне было то, что она просила есть, и солдаты мало-помалу опустошали житницы мирного землепашца, который ни сном ни духом не ведал, отчего это черные так ополчились на белых, а белые на черных.
Как загадочен был мир, лежавший там, за околицей, за тихими зелеными лугами, расстилающимися под открытым, то ласковым, то суровым небом, за вечно безмолвными горами! Как загадочен и непонятен был мир городов, где люди заняты только тем, чтобы разрушать созданное, чтобы вмешиваться в неизменный ход вещей!
Героями гуляний, на которые собиралась вся окрестная молодежь, были, конечно, они, молодые воины. Были здесь барышни из городка неподалеку и принаряженные крестьянки; став кругом, с важными, серьезными улыбками на лицах, они ждали, когда их пригласят танцевать. Была там и русоволосая волоокая крестьяночка, которая, стоя вместе с другими, смотрела на Игнасио и его товарищей, одетых в военную форму. Дождавшись аурреску,[106] он вызвал ее из круга, и она вышла ему навстречу, торжественно и серьезно выступая между двух своих подружек, словно воплощала разлитый вокруг покой и сознавала величие своей роли. Он прошелся вокруг нее обязательным кругом, ловко, щегольски выделывая замысловатые коленца, меж тем как она не сводила больших глаз с его приплясывающих ног. Вот так! Выше! Вот так! Сколько силы, сколько энергии! Пусть видит, пусть знает, что и у него есть ловкие ноги и сердце в груди! Это был уже не церемонный аурреску, а какой-то необычный, прихотливый танец. Игнасио плясал перед ней в середине круга уверенно, самозабвенно, словно не чувствуя, что все взгляды устремлены на него. Когда танец закончился, товарищи захлопали, а он взял девушку под руку. Потом резко привлек ее к себе и – спина к спине, – смеясь и пронзительно вскрикивая, они понеслись по кругу. Все плясали истово, упрямо.
Мерно и однообразно бил тамбурин, прерываемый пронзительным свистком, при звуке которого танцующие подпрыгивали, нарушая однообразное течение танца. Музыка рождалась из самой пляски и была не более чем аккомпанементом движению тел. Кровь быстрее текла по жилам, свежий воздух пьянил, все вокруг сливалось в кружащийся хоровод, и каждый наслаждался ощущением здоровья, своего тела, полного энергии и сил. Это наслаждение собственными движениями заставляло его вскрикивать, в то время как она, со спокойной, серьезной улыбкой глядя на его залихватские прыжки, плясала сосредоточенно и неторопливо, словно верша священный обряд, и наклонялась из стороны в сторону, как дерево, гнущееся под порывами ветра.
Там, на вольном воздухе, на зеленой луговой траве, перед невозмутимым ликом гор, танец приобретал глубинный смысл, превращаясь в гимн телесному движению, выражая первобытную жажду ритма, являясь новым источником красоты. В этих деревенских плясках стиралась память о тяжелом труде, все силы приносились в жертву танцу. Где еще, если не в пляске, могли вкусить освежающей свободы эти молодые тела, привыкшие сгибаться над неподатливой землей, эти руки, скрюченно обхватывающие мотыгу, эти натруженные ноги? И где лучше, чем в пляске, могли они, юные воины, выразить свое недовольство дисциплиной, маршами и контрмаршами по каменистым дорогам, где приходилось постоянно, неотрывно глядеть себе под ноги, чтобы не оступиться? Ах, эта отдушина, эти деревенские пляски!
Игнасио пригласил девушку зайти в дом, а когда наступил вечер, настоял на том, чтобы проводить ее до хутора. Они шли горной дорогой, с наслаждением вдыхая тихий вечерний воздух; время от времени им попадались парочки: молодой человек вел девушку, обняв ее за талию, а иногда и сразу двух, положив руки им на плечи. Смех и крики эхом отдавались в отрогах гор; звуки голосов исполняли свой танец. Сойдя на узкую тропинку, Игнасио ускорил шаг и, увидев, что его спутница поотстала, резко, порывисто обернулся и, схватив девушку, поцеловал ее в румяную щеку.
– Отстань, отстань! – крикнула та и побежала догонять подружек, а догнав их, нарушила тишину сумерек пронзительным и звонким криком, который отозвался в сердце Игнасио как победный и одновременно насмешливый клич, как выплеснувшийся в звуке избыток жизненной полноты.
Дойдя до хутора, девушка обернулась к Игнасио и, крикнув: «Eskerrik asko!» («Большое спасибо!») – побежала к дому, а когда Игнасио обернулся, то услышал, как она, уже совсем издалека, кричит: «Bilbotarra, choriburu moskorra daukazu?» («Ну что, городской гуляка, голова-то не закружилась?»). И последним донеслось: «Agur, anebia!» («Прощай, брат!»).
Возвращался он опьяненный воздухом и танцами; кровь стучала в висках; зеленеющая земля словно источала сладострастный дух, и он чувствовал, что жизнь переполняет его и вот-вот готова излиться через край. Сигнал отбоя, прозвучавший сегодня несколько позже, чем обычно, вернул его к скучной действительности. Так, значит, это и есть война? Неужели? А бои? Когда же в бой?
Но пока все ограничивалось маршами и контрмаршами; переходя из деревушки в деревушку, они кружили вокруг уездного города, лига за лигой шагали по размытым дорогам под мелким, упрямо моросящим дождем, преследуемые неприятельскими колоннами. Это было похоже на игру в прятки.
Дождь наводил уныние, и поля, смутно различимые сквозь его зыбкую завесу, казалось, тоже молчаливо страдают. Батальон вновь проходил через отцовскую деревню, и русоволосая крестьяночка из-за ограды своего хозяйства помахала Игнасио платком. При этом ему вспомнились Рафаэла и Бильбао и снова представилось, как они входят в город.
Как-то, уже к вечеру, шедший впереди него старик поскользнулся, упал, и он помог ему подняться. С трудом разгибаясь, старик взглянул на него влажными от слез глазами и на ломаном испанском поблагодарил, пожелав, что если его настигнет пуля, то пусть рана будет легкой или лучше пусть он умрет сразу, чем потеряет руку или ногу и не сможет работать.
– Лучше уж остаться без ноги, но живым.
– Без ноги, без руки – нет, плохо, – покачал головой старик. – Здоровым, здоровым… а нездоровым – умереть. Мужчина, когда не может работать, не годится… Обуза, одна обуза – и все!
И он заковылял дальше; Игнасио смотрел ему вслед. Казалось, фигура старика навсегда скрючилась в позе человека, мотыжащего землю.
«Без ноги, без руки – нет… здоровым, а если нет – умереть». Неужели он, Игнасио, такой молодой и сильный, мог вдруг оказаться изувеченным, ненужным? Кому это могло прийти в голову? Ощущение собственного здоровья не давало развиться в нем подобным мыслям, но подспудно, в глубине души они жили в нем как некий осадок, и он все отчетливее чувствовал то печальное, что было в войне и что служило постоянной причиной разочарования.
Однообразие походной жизни нарушилось однажды, когда Игнасио вместе с несколькими рядовыми был послан набирать по окрестным деревушкам рекрутов – мужчин от восемнадцати до сорока лет. Одного они нашли прячущимся в амбаре, и даже сопровождавшему их священнику не удалось его приободрить. Некоторые родители отказывались отдавать сыновей, но священник увещевал, грозил, и они уступали; другие сами отдавали своего ненаглядного. Семья большая, собирались даже ехать в Америку, а теперь пусть отправится на войну да поучится жить, ну а кому работать – найдется. Главное, чтобы взяли Бильбао.
Редко где слышался плач, жалобы и где проводы были долгими; чаще всего матери относились к этому серьезно и просто, как к долгу. Одна из матерей сама ввела к ним сына, сказав ему на прощание:
– Ступай, за святое дело можно и жизнь отдать.
И они шли, притихшие и серьезные, как если бы им предстояло жениться на невесте, которую сосватали родители. А родители думали о том, что одной парой рук стало меньше, а страда еще не кончилась и надо молотить. Случалось, что сыновей в семьях не было и приходилось забирать отцов.
Когда Игнасио вел рекрутов к городу, один из них вдруг рванулся и бросился бежать прямо через поле; кто-то из добровольцев вскинул было ружье, но Игнасио остановил его: «Пускай, он сам вернется!» Тот и вправду вернулся, пристыженный и оробелый.
Город был наводнен рекрутами; они бродили по улицам, собирались кучками, напуская на себя веселость, за которой сквозило безразличие.
И немало таких молчаливых людей было оторвано в тот год от своей земли по всей Бискайе.
И снова начались марши и контрмарши, снова противник преследовал их. Несколько парней отбилось, заплутав ночью на горных тропинках. Вконец измотанный, батальон устроил привал на вершине Бискарги; внизу дремотно расстилались залитые солнечным светом долины, под ослепительным небом вздымались окаменевшие волны горного моря. Там, внизу, за перевалами лежал Бильбао, а в нем его родной уголок – приют тихих теней.
Прошла неприятельская колонна; несчастные солдаты едва тащили за плечами набитые довольствием ранцы; уж куда легче было им, за плечами у которых была вся их земля.
Игнасио получил новую смену обуви, немного денег и письмо из дома. Педро Антонио все больше укреплялся в своем намерении оставить Бильбао, где уже начинали браться за оружие добровольцы Республики, в то же время убеждавшие друг друга, что мятежники – всего лишь разбойная кучка, с которой ничего не стоит покончить одним махом.
С другой стороны, чтобы поднять дух карлистского войска, велись разговоры о развале в стране, о необузданности республиканцев и о тех грабежах, убийствах и насилиях, которые они учинили в Сан-Кирсе-де-Басора. Словом, как бы республиканцы ни храбрились, с ними уже, можно считать, было покончено, меж тем как верные воины Бога, Отечества и Короля ожидали только того, когда он, король, наконец появится на родной земле. Взятые в батальон силой деревенские парни просили, чтобы взамен палок им выдали ружья, и, говоря, что их обманывают, угрожали разойтись по домам.
– Для этого-то нас и брали? – спрашивал тот, что прятался в амбаре.
Упрямые и неподатливые, как земля, и готовые ко всему, как та же земля, после того как плуг взбороздил ее лоно, эти покорные люди, пробужденные от спячки, знали только одно – упорное и слепое сопротивление, до конца.
Добровольцы! Силой оторванные от своих хуторов, эти парни были больше похожи на добровольцев, чем буяны, сами бежавшие сюда с городских улиц. Раз приведенная в действие покорность проявляла волю более упрямую и ощутимую, чем произвольный порыв разгоряченной фантазии.
Дождь лил как из ведра, когда батальоны пришли в небольшую бухту, где разгружался корабль; там, у подножия огромной черной скалы, словно готовой обрушиться в море, с бьющимся сердцами получали оружие, укрываясь от ливня холстинами, в которые оно было замотано. Тугие струи дождя хлестали по волнам.
На три батальона было выдано две с половиной тысячи бердановских ружей.
В город они вернулись уже другими людьми, прижимая к груди свои ружья и благодаря Господа за успешную разгрузку.
«Наконец-то кончатся эти марши и контрмарши и начнется настоящая война», – думал Игнасио.
Встречали их празднично. У Республики дела шли все хуже, Правое дело переживало подъем; баскские крепости переходили в руки карлистов, в то время как неприятель вынужден был беречь силы; шли слухи об окружении неприятельской колонны в Каталонии и о двух близящихся событиях: вступлении Короля в Испанию, а баскских батальонов – в Бильбао.
На торжественной службе, как благочестивое приношение, поднесли они свое оружие Христу-воителю, и в то время, как священник воздымал облатку – символ бескровной жертвы, – они молили архангела Михаила, «главу ангельских чинов, водителя полков ангельских и заступника христианского воинства», чтобы он защитил Карла VII, как защитил Иезекию против ассирийцев, в одну ночь перебив сто восемьдесят пять тысяч вражеских воинов; чтобы даровал он ему рвение царя Иоссии, благоразумие Соломона, уверенность Иосафа, доблесть Давида и набожность Иезекии, чтобы ниспослал он ему в помощь своих небесных воителей, как посылал он их, дабы поддержать Елисея и Хака, – и все это для того, чтобы еще больше умножилась в мире слава Иисуса и благословенной Церкви Христовой. В ответ на молитву и солдаты, и стоявший тут же, на площади, народ повторили затверженное «и да отпусти нам долги наши, яко же и мы отпускаем должникам нашим».
В тот же самый день, день Пресвятой Девы дель Кармен и годовщины победы Санта Круса при Навас-де-Толоса, в день избиения монахов в тридцать четвертом году, дон Карлос вступил в Испанию – чтобы с лихвой отплатить врагу за поражение при Орокьете, – в том же месте, где тридцать девять лет назад пересек границу его дед, в Сугаррамурди, где в былые времена справлялись бесовские шабаши.
Спели «Тебя, Господи, хвалим»; Лисаррага, а вслед за ним приходской священник сказали каждый свое слово, после чего была прочитана молитва в честь монахов, избиенных в тридцать четвертом году, когда свирепствовала холера, а в ответ на клич, брошенный Королевой с вершины Ачуэлы: «Да здравствует Испания!» – солдаты ответили: «Да здравствует Король!» И после того, как были прочитаны три молитвы Пресвятой Деве де-лос-Анхелес-де-Пурворвиль, Король вышел навстречу солдатам, тотчас обступившим его, и даровал свободу семидесяти пяти пленным, захваченным при Эрауле.
Игнасио понемногу успокаивался. За всеми этими переходами, маршами и контрмаршами он позабыл о своих прежних идеях; исполняя долг, он ждал начала настоящей войны. А идеи? Где они? Тут никто и понятия не имел об идеях, о принципах. Как только люди вступили в состояние войны, идеи превратились в действия, движения, растворились в них; сливаясь, они воплощались в действие, чистое действие – почву для новых идей. Принципы были тем зерном, которое, прорастая, увлекло людей на войну, чтобы исполнить скрытое в загадочной дымке будущего предназначение. Как-то ночью Игнасио вспомнил слова Пачико о том, что все правы и никто не прав и что успех за тем, чье слово окажется последним; но когда с рассветом батальон отправлялся в путь, он, чувствуя себя окруженным себе подобными, весь отдавался ощущению живой действительности. Победа над врагом – вот была цель. Над врагом? Но кто он, этот враг? Враг – это враг! Другой!
Через три дня после вступления Короля на родную землю батальон Игнасио вместе с тремя другими, один из которых был кастильским, стоял на вершине Ламиндано, над городом Вильяро, лежавшим в каменистой долине Арратиа, и готовился на участке между горами и дорогой дать бой укрепившейся в городе неприятельской колонне.
Наконец пришло и их время понюхать пороху, и о чем только не думал Игнасио, кроме смерти. Смерть? Он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы выжить и победить. Смерть по-прежнему казалась ему чем-то абстрактным; переполнявшее его ощущение здоровья мешало понять ее.
Две роты были посланы на захват моста; Игнасио, вместе с другими и с первым кастильским батальоном, остался напротив центра и правого фланга противника. Предстояло показать себя, не ударить перед кастильцами в грязь лицом.
Около трех часов дня началась перестрелка; противник наступал под прикрытием артиллерии, и, услышав над головой свист пролетевшей гранаты, Игнасио почувствовал холодок в груди. Он нащупал талисман, на котором мать нитью своей жизни выткала кусочек своей души. Пули начали все чаще насвистывать вокруг, и зрение его словно затуманилось, а мышцы тела ослабли, и судорожная дрожь охватывала его всякий раз, как в воздухе раздавался этот похожий на змеиный посвист. Когда мальчишками они затевали перестрелку где-нибудь на лугу и он хорошо видел и самого целящегося в него, и траекторию, по которой летит камень, сердце его не ведало страха перед этим знакомым противником; здесь же, когда далекий враг казался едва различимым пятном на зеленом поле, он мог чувствовать только какую-то холодную, отвлеченную, механистичную ненависть, в которой было что-то казенное и ложное – именно ложное.
Каким фарсом казалось все это по сравнению с оживленной, шумной детской войной! Как быстро, при первом же прикосновении, рассыпалась в прах эта пустая иллюзия! Поле боя было слишком широко, для того чтобы держать чувства в напряжении.
Пули продолжали свистеть по-прежнему; вреда они не причиняли, и скоро Игнасио привык к их свисту.
По команде «Огонь!» они атаковали правый фланг неприятеля, потеснили его, и, покинув свои позиции, он сосредоточил оборону у расположенной в лесу часовне; между тем роты, атаковавшие мост, после нескольких неудачных попыток вновь соединились с основными силами.
Услышав команду «Вперед!», Игнасио поднялся и побежал вслед за теми, кто был поблизости от него. Бежать было тяжело, ноги путались в густом вереске и папоротнике. Добежав почти до самой часовни, он вдруг оказался среди кастильцев, которых подбадривал и направлял офицер из другого батальона.
Они отступили, потом на мгновение остановились и снова двинулись вперед… Он не понимал, что это значило: почему они вдруг побежали назад, почему остановились, почему опять пошли вперед? Подняв глаза, Игнасио увидел совсем близко вражеских солдат; они отступали, отстреливаясь на ходу, и он побежал за ними. Это была уже третья атака, и вдруг, непонятно для себя, Игнасио оказался внутри часовни, рядом с солдатом, лежавшим на полу и просившим пить. Кастильцы, с ружьями наперевес, с примкнутыми штыками, преследовали неприятеля, который поспешно отступал к городу. На этом все закончилось.
Выходит, это и был его первый настоящий бой? Ему не верилось, и в то же время он убеждался в этом, видя раненых, слушая разговоры товарищей, обсуждавших стычку и оспаривавших у кастильцев заслугу взятия часовни. Каждый рассказывал о каком-нибудь геройском поступке, приводил все новые и новые подробности, и у Игнасио было отчетливое ощущение, что он видел все это собственными глазами. И мало-помалу в нем складывалась цельная картина боя: услышанные подробности незаметно переплетались с его, очень смутными впечатлениями, и ему казалось, что он слышит крики бегущих, видит, как падают рядом солдаты, видит предсмертные судороги.
К ночи созданная усилиями всех легенда окончательно превратилась в его собственное воспоминание, хотя, когда он лежал, свернувшись в темноте, совсем один, образы эти ускользали, казались сном.
Его собственное, живое воспоминание сохранило только путающиеся под ногами кусты, когда он бежал вперед, и фигуры отступавших и отстреливавшихся солдат.
И вновь начались марши и контрмарши, по ущельям и горам, меняющимся, но всегда одинаковым, – надоедливая и утомительная походная жизнь, меж тем как все говорили о том, что восстание набирает силу.
В начале августа они двинулись к Сорносе навстречу Королю, направлявшемуся в Гернику.
Шумные толпы людей окружали их; стайки горланящих мальчишек и женщины бежали перед эскортом, и то тут, то там раздавалось многократно повторенное дружное «Славься!».
Король, крупный, статный мужчина, в запыленном белом походном мундире и большом белом берете с золоченым помпоном, ехал в окружении генералов верхом на красивом белом жеребце.
Проезжая мимо батальона Игнасио, он остановился, чтобы спросить, не те ли это, что были в деле при Ламиндано.
Одна из женщин шепнула другой:
– Красавец! Только какой весь грязный и обтрепанный, бедняжка!
А как он держался в седле! Да, это был Король, и люди толпились вокруг него, вне себя от переполнявших их чувств. Король! Каждый словно видел вокруг него то загадочное, таинственное сияние, которое излучает само древнее слово – Король; мальчишкам он представлялся героем бессчетных рассказов, в стариках будил бессчетные воспоминания. И, пьянея от разноголосого шума, здравиц, от хаотического возбужденного движения, люди во все глаза глядели на этого крупного, статного человека, монументально восседавшего на коне.
Батальон эскортировал его до Герники, и по всему пути: на горных вершинах, в сумрачных ущельях, в широко раскинувшихся долинах – спешили им навстречу, покинув свои очаги, хуторяне, мальчишки высыпали на дорогу, ветераны Семилетней войны выходили взглянуть на внука Карла V, и женщины несли к нему на руках своих малышей.
И вот перед нами открылась, лаская взгляд, долина Герники – широко расплеснувшееся озеро зелени, поверхность которого то тут, то там рябили колышущиеся кукурузные поля; сам город лежал у подножия Косноаги, окруженный лесным массивом и отвесно вздымающимися к небу голыми скалами, а направо протянулся огромный голый хребет Оиса, залитый солнечным светом. Природа встречала Короля равнодушно, молчаливая и недвижимая.
Навстречу процессии вышел весь город. Многие старухи плакали, одни матери поднимали своих малышей повыше, чтобы им было лучше видно, а другие со слезами на глазах проталкивались сквозь толпу, неся детей на руках; люди отпихивали друг друга, стараясь пробиться поближе, чтобы поцеловать его руку, ногу, все, до чего только можно было дотянуться, и одна из женщин, за неимением прочего, даже поцеловала хвост его монументального жеребца. Какая-то старуха истово крестилась рукой, которой ей только что удалось дотронуться до Короля, другая, приложившись к нему хлебцем, жадно прятала освященный кусок. Мальчишки шныряли под ногами у взрослых, карабкались на деревья, протяжный многоголосый приветственный крик стоял над толпой, сердца у всех бились, глаза были прикованы к одному человеку.
– А что такое – Король? – спрашивал какой-то мальчик.
– Это тот, кто всеми командует, – послышался ответ.
– Слава спасителю человечества! – раздался чей-то голос.
Разглядывая тесное скопление человеческих лиц, Игнасио встретился глазами с волоокой русоволосой крестьянкой; она, изящно откинув голову назад, приветствовала его и вновь устремила взгляд на Короля. Увидел он и хуторянина Доминго, который, оставив хозяйство, вслед за другими поспешил в город и сейчас завороженно стоял в толпе.
– Красавец! Красавец! – твердили старухи и молодки.
Какая-то барышня с горящими глазами и пылающим на щеках румянцем отчаянно кричала и размахивала руками, всячески стараясь привлечь к себе внимание и увлекая за собой подруг.
– А ведь зовись он не Карлос, а, например, Иполито, и будь он не красавец-мужчина, а горбун и урод, – прощай легитимизм! – произнес чей-то тихий голос рядом с Игнасио, заставив его вздрогнуть. Без сомнения, это был Пачико.
Но как к лицу будут ему мантия и корона! Да, Король так уж Король!
– Да здравствует повелитель Бискайи! – крикнул чей-то громогласный голос, заглушая прочие выкрики.
Процессия – а вместе с ней и Игнасио – приблизилась к церкви, где монархи приносили клятвы фуэросам и рядом с которой рос древний дуб.
– Будет клясться фуэросам, – говорили в толпе.
– Нет, рано еще, – объяснял кто-то. – Сначала пообещает, что потом поклянется.
Подойдя к беседке, выстроенной возле дуба, дон Карлос преклонил колени и углубился в молитву; затем поднялся, и воцарилась тишина. Он заговорил, но до Игнасио долетали только обрывки фраз: «…мое сердце… Бог… безбожие и деспотизм… моя любовь к Испании… почтенные и благородные жители Бискайи… героическая и верная земля… священное древо, символ христианской свободы… обещаю вам… мои великие предки…» И вновь раздалось протяжное, звучное «Славься».
Вечером к Игнасио пришли мать и Гамбелу. Мать прижала его к груди, поцеловала и, осторожно и ласково поглаживая сына, стала спрашивать:
– Ну как ты здесь? Может быть, нужно чего? Не обижают тебя?
Потом разговор зашел о Короле. При виде матери Игнасио со сладкой тоской вспомнил Бильбао, от нее словно веяло влажным полумраком отцовской кондитерской.
– Отец хочет, чтобы мы оставили лавку и перебрались сюда, к тебе поближе. Говорит, сил нет терпеть. Господи Иисусе! И когда все кончится? У черных этих душа что камень. Знают ведь, что ничего у них не выйдет, а все стараются нам навредить.
Она сама захотела съездить к нему вместе с Гамбелу: в кои-то веки! И заодно взглянуть на Короля… Король! Вот это человек! Да, Король так уж Король! Горячее желание увидеть Короля влекло ее сюда не меньше, чем тоска по сыну.
А на следующий день получился настоящий праздник: они встретили Хуана Хосе с его матерью и вместе пообедали. Мать Хуана Хосе все говорила, чтобы они хорошенько били черных, Хосефа Игнасия, улыбаясь, глядела на сына, а Гамбелу, потирая руки, предвещал скорое падение Мадрида.
Хуан Хосе был полон надежд, все виделось ему в розовом свете, и он считал, что вера добровольцев способна на великие дела. Пытаясь представить, какой будет Испания при доне Карлосе, он в то же время без умолку рассуждал о планах стратегических действий. Рассказывая о том, как, если воевать по плану, можно взять Бильбао за двадцать дней, он приводил в пример осаду Парижа пруссаками и то, что он называл тактикой Мольтке. Критическим замечаниям по поводу ведения операций и организации сил не было конца.
– Береги себя! – сказала Игнасио мать на следующий день, когда они прощались.
Он чувствовал новый прилив воодушевления. Либералы сплачивались; Лисаррага взял несколько городов и готовился к штурму Эйбара, главного арсенала противника, и Вергары, места заключения достопамятного договора; дон Карлос соединился с Ольо, и повсюду только и слышалось: на Бильбао!
Как-то августовским днем Игнасио смотрел на свой город с вершины Арганды – свидетеля их детских шумных и воинственных забав. Уже стемнело, и вдоль улиц протянулись цепочки огней. Вспоминая об укромном уголке в одной из семи улиц, об отце, о друзьях, о Рафаэле, он думал: «Что-то они сейчас делают? Уж обо мне-то вряд ли помнят! А если мы возьмем город прямо сегодня, ночью?… Да, да, вот здесь была у нас перестрелка, а вот на этом хуторе мы прятались…» В этот момент к добровольцам подошел появившийся из обугленных развалин хутора крестьянин.
– Ужо этим черным! – сказал он, грозя кулаком городу.
– Что, дядя?
– Послал я за сыном, что в Бильбао в конторе служит, пусть пойдет да постреляет черных…
– Вот это славно!
– Все хутора в округе пожгли, – сказал он, указывая на развалины своего дома, – везде горело, полыхало, как костер, а эти, в городе, смеялись, небось… Поставили флаг на Морро, укрепления, пушки и стреляют по нам… Как дом мой сожгли, пришлось перебираться в Самудьо, брат у меня там…
Помолчав, он добавил:
– Сжечь надо этот Бильбао!
Игнасио не мог оторвать глаз от темной фигуры человека, который, стоя на пепелище, оставшемся от его очага, грозил городу.
– Сжечь надо этот Бильбао! Если бы видели вы… Выгнали нас всех, вещи заставили вытащить, полная телега тут стояла, и мы рядом, смотрели, как все горит… Коровы ревут, теленок под матку от страха прячется, жена с ребятишками плачут, а им – хоть бы что. Будет тебе урок, говорят… Сжечь надо этот Бильбао!
Да, так должен был наконец решиться давний спор между селянином и горожанином, спор, кровавыми отголосками которого полнится история бискайской Сеньории. Надо было одним махом покончить с механизмом обмана, со спрутом, жадные щупальца которого вытягивали все соки из деревни.
Там, внизу, на одном из горных отрогов, властно вздымались над городом старые стены древнего дома – крепости семьи Сурбаран, свидетельницы отчаянной кровопролитной вражды, помнившей суровых глав семейств, повелителей равнин, отправлявшей отряды своих наемников против строящихся городов – опоры королей. Величественные эти обломки были и остаются памятником того бурного периода, когда Бискайя переходила от семейного уклада пастушеской жизни к укладу городскому, торговому; от добрых старых нравов и обычаев – к торговым законам и писаным установлениям; от патриархального, всем ветрам открытого хутора – к сумрачным, густо заселенным улицам; от гор – к морю.
Да, должен был наконец решиться давний спор между селянином и горожанином; между бережливым человеком гор и алчным человеком моря.
Маршам и контрмаршам не было видно конца, и усталость и нетерпение все сильнее одолевали Игнасио.
В конце месяца войска коснулось живительное дуновение. Войдя как-то вечером, после долгого, утомительного перехода, в маленькую деревушку, они услышали оглушительный колокольный трезвон. Какая-то женщина, растрепанная, запыхавшаяся, с красными глазами, тащила за руку своего мужа, с которым за минуту до этого ругалась, и, восклицая: «Мы взяли Эстелью! Эстелью взяли!» – вне себя, позабыв о только что бушевавшей ссоре, увлекала его плясать в центре собравшейся кругом толпы, смеявшейся такому неожиданному повороту событий. Никому не сиделось дома. Была взята Эстелья – святыня карлизма.
Была взята Эстелья, и иезуиты вновь водворились в Лойоле – родном доме основателя Ордена.
И когда через несколько дней батальон триумфально встречали в маленьком прибрежном городке, Игнасио почувствовал, как это приятно – заслуженные благодарные рукоплескания, ведь это все тот же общий дух карлизма сражался и победил под стенами Эстельи, воодушевление всех добровольцев поддерживало и воодушевляло победителей – Ольо и Дикастильо. Все в равной степени имели право считать себя победителями.
Наконец, после стольких маршей и контрмаршей, они остановились в Дуранго, используя передышку для учебы и упражнений с оружием. Приехал повидаться с сыном и Педро Антонио, как никогда полный решимости покинуть Бильбао; появился Гамбелу, недавно назначенный таможенником, и дядюшка Эметерио из деревни.
Гамбелу восторженно рассказывал о том, что семидесятилетний дон Кастор Андечага тоже объявился в горах и обратился к бискайцам с прокламацией, в которой призывал «дух тех, кто некогда противостоял в этих горах всесильному Риму, воскреснуть в душах их сыновей, чтобы молодые сердца, возросшие под прекрасным небом, где никогда не свивало себе гнездо коварство, под шум лесов, вселяющий смелость и отвагу, заслышав призывный набат над родными долинами, исполнились воодушевления и, вспомнив о славных своих предках и о сегодняшнем позоре, предпочли бы с честью сложить свои головы на поле битвы, чем терпеть те постыдные унижения, которым подвергает их родину жалкая кучка разбойников. Не перевелось еще железо в их кузницах и дерево в их лесах, чтобы с острым копьем и крепким щитом выйти навстречу врагу; право на их стороне; история – за них; вера вселяет в них уверенность; надежда окрыляет; церковь простирает над ними свою десницу, а их отцы благословляют их». Как то и полагается, прокламация заканчивалась пышными здравицами.
– Все это прекрасно, – воскликнул священник, выслушав прокламацию, – но разве мы и без того не достаточно проповедовали войну, ободряя нерешительных, чтобы теперь, под предлогом обязательного займа, у нас выуживали наши деньги? Уж пусть этим занимается Революция и pax Christi.[107] От меня никто ничего не получит; да ведь это значит покушаться на церковные привилегии… Так мы все скоро станем либералами… Не хватает нам еще одного Мендисабаля.
– Сразу видно – священник, – сказал Гамбелу. – Что ж, держитесь за свой кошелек, только вот когда воевать не на что будет, либералы-то по вам отходную и споют…
– Отходную?! Это мы еще посмотрим! А иезуиты в Лойоле, а помазание Короля – это что, по-вашему, пустяки?… А эти генералы: один от старости из ума выжил, другой от набожности, третий – пугало огородное, и все друг перед другом расшаркиваются, а сами думают, как бы себе местечко повыгоднее отхватить… Санта Крус – вот кто нам нужен.
– Опять все сначала… Господи Боже! – шептал Педро Антонио.
Действительно, в среде восставших начались брожения. Говорили о том, что двое генералов отказались подать друг другу руку; что еще один, согласившись на уговоры своей любовницы, преувеличивал в донесениях число потерь противника, чтобы добиться повышения.
Подобно многим бискайцам, Игнасио с надеждой устремлял взор на семидесятилетнего странствующего рыцаря дона Кастора, вооруженного железом своих гор и деревом своих лесов и помышлявшего прежде всего о Бильбао. Когда Игнасио думал о нем, в памяти его воскресали туманные фигуры Оливероса – его руки по локоть в крови; Артуса де Альгарбе, повергающего чудовище с телом ящерицы, крыльями летучей мыши и угольно-черным языком; Карла Великого и его двенадцати пэров, разящих неверных, все в кольчугах и латах; Сида Руя Диаса, Кабреры, верхом, в развевающемся белом плаще, и многих других, сошедших с грубых книжных гравюр.
«Я исполняю свой долг, – думал он в минуты уныния, – а до остальных мне дела нет. Может, враг и сильнее… Какая разница! Моя обязанность – драться, а не побеждать. Пусть Бог рассудит, кому победить». И ему представлялось вдруг, что все зависит от него одного, что его усилие оказывается решающим, что ему удается найти безвестных героев, могущих спасти, казалось бы, проигранное дело. «Будь я генералом!» И, воображая, что было бы, будь он и вправду генералом, он составлял в уме планы битв и кампаний, а под конец представлял, как заводит какой-нибудь незначащий разговор с Королем или как живет дома со своей женой – Рафаэлой.
И это была война? Марши, контрмарши, вновь марши и контрмарши, а большого сражения все не было. И он с нетерпением ждал ночи, чтобы только поскорее прошло время, отделяющее его от этого великого дня.
Между тем простодушный Педро Антонио все думал про себя, как же он поступит с деньгами; он прекрасно помнил о части своих сбережений, вложенных в известное предприятие, мысль о котором держала его на привязи, то воодушевляя, то повергая в уныние. Бедняга ломал голову, не в состоянии постичь загадочную природу той тайной и страшной силы, которая воспользовалась карлистским восстанием, чтобы окончательно взять над ним власть, над всей его жизнью. Он считал, что во всем виновато масонство, его Незримая Юдоль, ставшая для него символом и средоточием всего зловещего, загадочного.
Что как не масонство смогло положить конец Семилетней войне? Что как не оно, с помощью тайных интриг, заставило их возжаждать мира, такого желанного после стольких кровопролитных боев, свело на нет все их усилия, опутало сетью предательств? Не было в мире человеческой силы, способной победить их в открытом бою; следовательно, это должно было быть нечто такое, загадочное и тайное, против чего бессильно любое мужество.
Эскортируя Короля, объезжавшего свои владения, батальон прибыл в святыню карлизма – Эстелью, которая встретила их шумно и радостно. Внимание противника тоже было приковано к этому городу, и нити войны начали вокруг него стягиваться. Случалось, что оба войска целыми днями сложно маневрировали в виду друг друга, словно танцуя некий причудливый танец, и, обменявшись легкими выпадами, тут же отходили назад.
Почти месяц провели они в Эстелье в смотрах, учениях, парадах. Игнасио успел немного передохнуть после изматывающей и нервной походной жизни. Как-то, встретив Селестино, он подошел к нему, протягивая на ходу руку, и вдруг услышал: «Смирно!». Кровь бросилась Игнасио в голову. «Пошел к чертям!» – шепнул он приятелю.
Селестино, весь красный, кусая губы, удалился, не сказав ни слова; Игнасио же чувствовал на душе какую-то смутную тоску и беспокойство, особенно после того, как вечером того же дня, встретившись с Гамбелу, тоже оказавшимся в Эстелье, услышал, впрочем, плохо понимая, о чем тот говорит, как он жалуется на войну и делится своими дурными предчувствиями. Как и всем таможенникам, ему до смерти надоела песенка, в которой пелось:
– Неужто эти дуралеи думают, что война за просто гак, без денег делается или что песеты сами из земли растут? Грабь, пока можно! Грабь, пока можно! Выходит, воюют только те, у кого ружья есть? Направо! Вперед! Батальон, смирно! Огонь!.. А потом сами собой и денежки появляются… И кто-то руки погреть сможет…
В городе, превратившемся для карлистского войска в один большой дом, впечатления каждого, смешиваясь с впечатлениями других, отливались в определенную форму. Вновь звучали предания о былом, сплетничали о командующих, но больше всего играли.
Здесь Игнасио начал понемногу замечать, что у каждого из его товарищей по оружию свой характер, и стал подбирать себе приятелей. Здесь как-то вечером, в тихой, задушевной беседе один из товарищей, бывший семинарист, рассказал о том, что война помогла ему обрести свободу. Родители настаивали, чтобы он стал священником; особенно горячо в глубине души желала этого мать. Иметь сына-священника, расшивать ему облачение, собирать жертвенные хлебы, с важностью на лице слушать, как сын читает проповедь! Всегда держать при себе его, чьей единственной заботой в доме была бы престарелая мать; что ни говори, сын-священник – крепкая опора в старости. К тому же он всегда был бы добрым дядюшкой, сумел бы сказать доброе слово своим племянникам. Ну что это за семья, в которой нет служителя Божия, который может придать ей блеск и важность? Безбрачие – воплощение материнской набожности. Молодой человек, имея совсем другие наклонности, всячески противился, но в конечном счете уступил родительской воле; куда ему было деваться? Но стоило ему оказаться на приволье походной жизни, мужское начало проявилось в нем отчетливо и ярко.
– Ну давай, расскажи, Дьегочу, – подбадривали его товарищи, – пришла вчера твоя?
И Дьегочу, с довольным видом потирая руки, принимался описывать свои похождения с какой-нибудь городской барышней или служанкой, как правило от начала до конца выдуманные. Солдат на войне – птица перелетная; и женщинам по душе смельчаки, которые, забывая о своих победах, не трезвонят о них по всем углам, щадя жертву.
– Да, много парней с этой чертовой войны не вернется, – назидательно закончил Дьегочу. – Так что смотри не зевай. Вот, скажем, Доминго; чуть не завтра свадьбу должны были сыграть, а он возьми да и подайся в горы, думал, это дело – раз плюнуть… А невеста-то ждет…
– Эва! Вот погоди, взгреем мы их хорошенько, тогда хоть и в семейную петлю лезь. А пока знай одно – бей черных…
– А потом – белых делай. Ну а ты что сидишь, как сонная муха, – обернулся Дьегочу к одному из парней, сидевших на отшибе, – давай, не красней, будто мы не знаем, расскажи-ка лучше, как вы с той красоткой вместе молотить ходили!..
– Отстань ты от пария, – вмешался Игнасио.
Но забавнее всего было, когда в Эстелью, повидать сына, пришел отец Дьегочу, ветеран Семилетней войны, и, сравнивая старческие впечатления от нынешней войны с яркой, живой памятью юных лет, восклицал:
– Вот тогда была война так уж война! Вот тогда были добровольцы! А вы? Пустобрехи! Вот уж точно: гражданская война – для гражданских.
Он рассказывал им о сражении при Ориаменди, о ночном бое на Лучанском мосту, о походе на Мадрид, и истории его напоминали Игнасио, как в детстве долгими зимними вечерами он, затаив дыхание, слушал рассказы отца.
Больше всего ему запомнилось, как однажды вечером они с Хуаном Хосе слушали рассказ Гамбелу о походе во время Семилетней войны карлистского генерала Гомеса. Тогда они и названий-то таких не знали: Сантьяго, Леон, Альбасете, Кордова, Кассрес, Альхесирас; но зато как ясно видели они этого человека, который почти один, с горсткой смельчаков, теряя и вновь находя их в пути, то совершая вынужденные длительные переходы, то подолгу стоя на месте, везя за собой громоздкий обоз, пересекая выжженные безводные равнины и запутанные ущелья, отбиваясь от двух или трех армий, гнавшихся за ним по пятам, то одерживая победы, то терпя поражения, прошел половину Испании и через полгода вновь вернулся туда, откуда начал свой путь. Выслушав рассказ Гамбелу, они, тогда еще мальчишки, в первое же воскресенье бросились рыскать, по окрестным горам в надежде найти деревенских парней, чтобы вступить с ними в бой. Многим ли отличалась нынешняя война от той детской вылазки в горы, кроме того, что они успели повзрослеть?
Оказавшись в среде, которая его сейчас окружала, Игнасио чувствовал, что прежние мысли покинули его, что шумная, будоражившая его мозг борьба идей закончилась с началом войны, и ему часто припоминался Пачико, который, сидя в трактире, невозмутимо ошарашивал приятелей своими скептическими парадоксами.
Республиканский петух, раздув зоб и топорща перья, воинственно кружил вокруг королевского войска.
Четвертого ноября, пока Эстелья праздновала день рождения дона Карлоса и прибытие в ставку его брата, батальон выступил из города и под мелким дождем, незаметно превратившимся в ливень, по узким и крутым горным тропинкам направился к сумрачному перевалу Монтехурры, откуда должен был прикрывать город, выставив аванпосты в ущелье Вильямайор между Монтехуррой и Монхардином.
Пейзажи древней Наварры, которой придает силу и крепость дыхание Пиренеев, чрезвычайно разнообразны. К северу и востоку тянутся высокие пересекающиеся горные кряжи, поросшие густыми лесами, – гнездо снежных лавин и бурь, – и надежно отделяющие ее от Франции, горы, над которыми в последний раз разнесся воинственный звук Роландова рога и лай альтабискарских псов, горы, которые, как мощные стены, надежно укрывают смеющуюся зелень долин и чьи плавные отроги нисходят к мирным и ласковым берегам Эбро. Вблизи Эстельи высится сумрачный хребет Монтехурры, а между ним и крутыми склонами Монхардина пролегает ущелье, ведущее к долине Соланы, где проходит дорога из Аркоса и Эстельи; с одной стороны дороги – ущелье Вильямайор, склоны Монхардина и стоящая прямо при дороге деревушка Урбьола, с другой – расположенные в отрогах Монтехурры Лукин, Барбарин и Арронис.
Хорошо изучивший местность неприятель двигался по дороге, с тем чтобы обойти карлистов с обоих флангов, занять высоты и обрушиться на Эстелью; королевские войска располагались в пяти деревушках, под прикрытием гор. Игнасио со своим батальоном находился в центре, в Лукине. Наконец-то его ожидало дело, серьезное дело, возможность померяться силами. Здесь же, в центре, где должны были развернуться основные действия, располагался и уже успевший прославиться второй наваррский батальон, герои Эрауля; на правом фланге стоял Ольо, руководитель победы. Надо было во что бы то ни стало не ударить лицом в грязь перед отважными наваррцами, превзойти их.
Седьмого числа, около десяти часов утра, большие массы неприятеля, перешедшего через ущелье Когульо, растеклись по долине Соланы, как воды морского прилива, ворвавшегося в окруженную скалами бухту. Карлисты открыли огонь. Гулкие звуки пушки, стоявшей на левом фланге перед церковью в Вильямайоре, и нарезного орудия, укрытого на одном из полей Лукина, придавали им бодрости, они чувствовали себя увереннее под прикрытием артиллерии, то и дело ворчливо огрызавшейся в сторону врага. Каждый залп сопровождался криками, здравицами, красные береты взлетали в воздух.
Теперь, теперь, когда на их стороне такая сила, они зададут неприятелю жару! Под прикрытием пушек они чувствовали себя уверенно, да к тому же у них были и их добрые штыки. Неприятельские ряды медленно поднимались в гору, а над позициями карлистов неслось звучное, звонкое: «Да здравствует Король!».
Игнасио и бывшие рядом с ним получили приказ отступить, а наступавшие части продвигались все дальше, занимая позиции в центре и пытаясь отрезать правый фланг. Успокоившись, Игнасио прицеливался и стрелял совершенно хладнокровно. Несколько пуль просвистело над ним; раздался приказ: «Отступать!», и вслед за другими он стал подниматься и юру.
Внизу, среди посевов, замелькали вражеские кивера; пройдя небольшую деревушку, с одного из отрогов сумрачного Монтехурры они увидели входящего в только что покинутую ими деревню врага и снова стали отступать. Жители оставленной деревушки выезжали на дорогу с телегами, груженными домашним скарбом, увозя все, что только можно было; сверху, на мебели, сидели дети. Некоторые, по большей части женщины, подбадривали отступавших, заклиная не давать черным пощады. Из Барбарина, не успев погрузить орудие на повозку, карлисты выносили его на руках, и, едва они миновали околицу, враг уже показался на противоположном конце деревни.
Противник приближался, и, боясь окружения, они оставили Урбьолу. Неожиданно появившаяся толпа бегущих наваррцев, в своем беспорядочном движении увлекшая за собой группу, где был Игнасио, устремилась влево. Они боялись, что, овладев дорогой, неприятель сможет просочиться в Эстелью. Подобно бурному потоку, который, падая с кручи в море, яростно сшибается с морскими волнами, толпы карлистов старались перекрыть участок дороги между Вильямайором и Урбьолой. «Ребята, Король смотрит на нас!» – говорили офицеры, и время от времени слышался возглас: «Да здравствует Король!».
Бежавший вместе со всеми Игнасио остановился, увидев, что передние ряды поворачивают и бегут назад с потными, запыхавшимися лицами. Было непонятно, что происходит. «Славно вдарили!» – кричал кто-то. «Кто? кому?» – подумал он. Бежавшая назад толпа становилась все больше.
– Король смотрит на нас! Вперед, ребята!
Поворачиваясь, он увидел, правда на мгновение и вдалеке, вражеские кивера.
Настала ночь; солдаты-республиканцы, усталые и голодные, спали в брошенных, опустелых деревнях; батальон Игнасио, в ожидании завтрашнего сражения, расположился на ночлег в густом кустарнике, покрывающем сумрачные склоны Монтехурры. Кто-то рассказывал, что орудие на правом фланге дало холостой выстрел, чтобы приободрить парней, вселить в них уверенность, веру в себя.
Игнасио чувствовал беспокойство. Что имел в виду доброволец, крикнувший «славно вдарили»? Зачем они отступали, бросая деревни, избегая столкновения, так и не увидев противника вблизи? Будет ли она вообще, эта стычка, горячая, живая, лицом к лицу? Впрочем, разве их детские перестрелки всегда завершала куча мала? Пусть сойдутся в рукопашной один на один люди, ненавидящие друг друга, а не людские толпы. Нет, это было не то, о чем он мечтал; они воевали не сами, а по приказу командиров, передвигавших солдат, как фигуры на шахматной доске. Поэтому все так нетерпеливо ожидали штыковых атак, рукопашного боя, многотысячного поединка. Нет, никогда не смогут они уложиться в рамки иерархической дисциплины, в традиционные тактические схемы, они сами сплотились в воинство Правого дела; и не в сложных маневрах на просторных равнинах воспитали и закалили они себя, а в маршах и контрмаршах по горам, где на каждом шагу подстерегают неведомые опасности, где за каждым поворотом может ждать засада.
Приближался великий день, день настоящей битвы, грудью на грудь, когда они узнают наконец, что же такое враг, что такое война, и померяются силами, как меряются настоящие смельчаки. Разгоряченное воображение живо рисовало Игнасио бесконечные сцены, в которых он то разил неверных, укрывшихся под вражескими киверами, и кровь текла по полю сражения, как вода в дождливый день; то, подобно новому Давиду, метким выстрелом из пращи сражал великана Фьерабраса Александрийского ростом с башню. Сколько таких грез наяву промелькнуло перед ним!
Восьмого день выдался зябкий и дождливый; на рассвете послышались отдельные выстрелы, превратившиеся постепенно в оживленную перестрелку. Два часа стояли они под дождем, на ветру, в холодном тумане, слушая свист пуль. Всем было невесело; дождь вымочил одежду до нитки, тело и душа окоченели. Все было бессильно против непогоды; оставалось смириться и ждать. Все чувствовали себя подавленными; солдаты были похожи на стадо, которое непогода застала врасплох в открытом поле. Груз всех разочарований, связанных для Игнасио с кампанией, превратился в ощутимо тяжелый ком. Выстрелы затихли.
К полудню облака разошлись, показалась бездонная лазурь неба; сам Король объезжал ряды своего войска под раскатистые приветственные крики, по временам прерываемые свистом и разрывами неприятельских гранат и шрапнели. Когда Король поравнялся с Игнасио, тому показалось, словно сама душа его рвется наружу в крике. Остаток дня прошел в ожидании.
Тягучим и невеселым выдался этот день, восьмого числа. Игнасио казалось, что утренний дождь все продолжается; клонило в сон, и он прилег, воображая желанную битву, клубы пыли на поле боя. Еще один день потерян! Еще один дождливый день души! С самого начала кампании в душе его словно шел упрямый, мелкий, нескончаемый дождь, мало-помалу одолевавший его, влажной дымкой застригавший его духовное зрение, тоскливый и однообразный. Да, это само время, день за днем, час за часом моросило, накрапывало в его душе.
Когда Игнасио проснулся, было уже темно. Кто-то тряс его за плечо: «Слышал? Опять огонь открыли. Двигаются, хотят ударить».
Пусть! Это было то, чего Игнасио ждал: удар, ливень, грохочущий, потрясающий душу, выносящий на поверхность все глубинное, – только он способен одолеть череду невеселых, однообразно моросящих дней.
Ополченцы выходили строиться; офицеры, собравшись вокруг командира, обсуждали ночную атаку. Время в темноте отмерял лишь ровный треск выстрелов со стороны противника.
Уже светало, когда чей-то голос вдруг крикнул: «Отходят!» Игнасио почувствовал, как тяжелая горькая волна вновь захлестнула его сердце. Все пришло в движение; большинство было обрадовано неожиданной победой. Наконец, собравшись, батальон тронулся в путь.
С вершины Элио они могли видеть, как откатывается волна неприятельских войск; «здорово!» – перешептывались по рядам. Теперь уже поток добровольцев, стекая с гор, наводнял долину, оставленную противником без боя, без борьбы.
Вступив на пустынные улочки Урбьолы, они услышали стоны, ругань, мольбы. Королевская кавалерия, разъезжая по залитым кровью улицам, добивала отставших и раненых солдат неприятеля. Те разбегались в разные стороны, как преследуемые собаками кролики, в поисках спасительной норы.
На дороге, стоя у своих телег, жители следили за охотой, женщины грозили кулаками, вопя: «Так им, так им, убийцам, разбойникам!» Дети широко открытыми глазами глядели на родителей и на то, что творится вокруг, и самые маленькие хватались за юбки своих неистовствующих матерей.
Батальон прошел деревню и стал преследовать противника, небольшие отряды которого прикрывали отступление основных сил, пересекавших Когульо.
– Будь у нас побольше пушек, гнали бы их до самого Мадрида! – сказал кто-то.
Это был день Покрова Пресвятой Богородицы.
Повернули обратно, к Эстелье. По дороге, в одной из деревень, они видели, как хоронят какого-то нелепо разряженного человека, про которого говорили, что это республиканский генерал Морьонес. В то время как освобожденный город трезвонил во все колокола, либеральная Испания тоже праздновала победу своего генерала, устраивала корриды с молодыми бычками и тоже била во все колокола своих церквей. Праздные языки обсуждали важность этой победы для будущего, которое одно, как всегда, не спешило открывать свои тайны.
Игнасио, окончательно подавленный, никак не мог понять, что же это такое – победа без борьбы. Как далеко все это было от мальчишеского задора их детских войн!
В городе батальон встречала огромная толпа, заглушая приветственными возгласами колокольный звон, Мать обняла Игнасио, и он почувствовал на губах горький вкус ее слез.
– Что такой невеселый, сынок? Нездоровится?
Потом он обнялся с отцом, так крепко, что почувствовал, как бьется его сердце.
Построив их на площади, командующий произнес короткую речь.
Когда Игнасио оказывался рядом с родителями, ему дышалось легче, и он надеялся, что это новое, глубокое дыхание придаст ему сил. Мать не сводила с него глаз, повторяя:
– Что печалишься? Что с тобой, сынок?
– Ничего, мама, ничего!
– Я же вижу… Может, ранили тебя?
Бедняжка полагала, что сын что-то скрывает.
Но вот настала пора расстаться с родителями, и через несколько дней он вновь увидел там, внизу, Бильбао – с тех вершин, на которые едва отваживался забираться во время своих детских вылазок. Город лежал, уютно свернувшись, окруженный укрывающими его со всех сторон горами, которые громоздились одна на другую, словно для того, чтобы получше его разглядеть, и казалось, дома его мягко скатились в долину с горных отрогов. Там, внизу, на берегах реки, давшей ему жизнь, лежал город, и улицы трещинами прорезали плоскость тесно сомкнувшихся красных черепичных крыш. Там, внизу, под этими крышами жили и дышали его друзья, а под одной из них – Рафаэла; там, там и еще одна еле заметная темная щелка – улица его детства, улица всегда праздничная: выставившая напоказ разноцветье поясов, сапог, туфель, ярм, грубой глиняной посуды, тканей и всякой разной утвари. Из города долетала далекая музыка, и один из батальонных шутников вторил ей, вызванивая мелодию пастушьим колокольчиком.
Несколько дней, расположившись в окрестностях, они мешали ввозить в город продовольствие. В один из этих дней Игнасио встретился с батальоном Хуана Хосе и увидел старинных уличных приятелей.
– Пора брать Бильбао, – говорил один, – у меня там на примете много пустозвонов, заставлю я их поплясать…
– Ну, уж я-то задам Рикардо…
– А я контору подпалю! – вставлял третий.
– Выкинем к черту всех этих городских чистоплюев!
Тут Игнасио вспомнил повелительный голос Селестино: «Смирно!».
– А богатеи пусть откупаются!
Хуан Хосе, воодушевленный как никогда раньше, во всех подробностях представлял, как они войдут в Бильбао.
– Погоди, вот увидишь, какие физиономии будут у Хуанито и Рафаэля, ну, этого, придурочного, со стишками, и, уж конечно, у Энрике. Помнит еще небось тот день, когда ты ему на улице всыпал, когда он кровью умывался…
Игнасио чувствовал недомогание, которое вселяло в него невеселые предчувствия, предчувствия, еще более усилившиеся после того, как он прочел послание епископа Урхельского. В нем говорилось: «Горе вам, если вы позволите проникнуть в ваши ряды греху и уподобитесь республиканским ордам, что сеют повсюду разрушения и скорбь!» И тогда Господь отвернется от них и, за все их прегрешения, повергнет их, как поверг в 1840-м, избрав предателя Марото орудием своего правосудия. И когда Игнасио читал о том, что победа достигается не числом войск и что один лишь Господь может дать ему силу, ему представлялись полустертые, холодные картины того, что он видел в Ламиндано и Монтехурре: он сам, бегущий вместе с другими, и толпящийся у телег народ, и истошные крики женщин, грозящих раненым, и плачущие ребятишки, боявшиеся подойти к матерям.
И казалось, что струи дождя и солнечные лучи разъедают его тело так же, как упрямая изморось однообразных дней – его душу.
Игнасио чувствовал себя все хуже. Принудительность походной жизни, бесконечные марши и контрмарши, изнурительные переходы, крутые подъемы и спуски привели к тому, что по всему телу у него выступила сыпь, превратившаяся в волдыри, и ноющая боль в костях не оставляла ни на минуту. Доктор прописал ему покой, и вместе с родителями он отправился в деревню Педро Антонио.
Целыми днями Игнасио лежал в постели в каком-то одурманено-сладостном состоянии, чувствуя, как въевшаяся в тело и душу изморось, перебраживая, превращается в горячие, живительные соки. Война теперь казалась ему вымыслом, окружающий мир – сном, а заботливо хлопотавшая возле него мать тоже представлялась одним из образов этого сна; иногда рядом с ним возникала Рафаэла, щупала пульс, прикладывала ладонь к его лбу, отгоняла назойливых осенних мух, докучных и неотвязных, как дождь, давала пить, поправляла постель. А когда он закрывал глаза и дыхание его становилось глубоким, как у спящего, целовала его в лоб.
Случалось, что по утрам, когда он лежал уже наполовину проснувшимся и комната полнилась радостным светом зари, мягкий луч восходящего солнца принимал воздушные очертания волоокой крестьянки, а пение птиц звучало, как ее звонкий простодушный смех. Затем, когда очертания эти становились отчетливее, крестьяночка преображалась в Рафаэлу, и, наконец, разгоняя смутные видения, входила мать и окончательно будила его. Таких радостных пробуждений он не помнил с самого детства, и засыпал он теперь легко, охотно.
Как-то утром, проведя рукой по его лбу, мать с ласковым лукавством спросила: «Ну как, что снилось?» И он почувствовал, как обновленная кровь жарко прилила к лицу.
Походная жизнь закалила его; преодолевая земные тяготы, тело стало поджарым, душа очистилась. Временами юношей ненадолго овладевало грубое плотское вожделение, но зато он избавился от навязчивого и нечистоплотного зуда вожделения духовного. Продубив Игнасио, горный воздух выветрил пропитавшие его зловонные испарения городских улиц, и теперь он чувствовал себя закованным в крепкие латы, чистый и сильный, как то и подобает сыну родителей, возлюбивших друг друга в Боге.
Сердце его радостно забилось, когда однажды утром он увидел входящего к нему в комнату Доминго, хуторянина. Тот словно принес с собой дух безмятежных дней, когда Игнасио лущил кукурузу на прокопченной кухне старого хутора – гнезда, свитого мирным трудом человеческих рук.
В другой раз, как порыв горного ветра, в комнату ворвался запыхавшийся Хуан Хосе.
– Выступили на Бильбао!
– Скоро и я с вами!
Хуан Хосе стал рассказывать ему о своем плане осады, а затем о последствиях взятия Бильбао. Дело было ясное: какое сопротивление могут оказать им эти торгаши, которые ни в чем, кроме своей торговли, не смыслят? Все сейчас было им на руку; не пройдет и четырех месяцев, как дон Карл ос взойдет на престол, и те, кто сейчас поносят его, будут почтительно ему служить. Бильбао скоро открыто объявит себя карлистским городом. Да разве могло быть иначе?
Еще два месяца Игнасио провел с родителями, чувствуя, как оживает и крепнет, наслаждаясь обыденными мелочами, подолгу задумчиво глядя на облетевшие деревья в зеленом поле, залитом садящимся зимним солнцем, и на высящийся вдали хребет Оиса в белоснежной мантии. Рождество он отпраздновал с родителями, дядюшкой и тетушкой, и на этот раз праздник прошел тихо, спокойно; Педро Антонио уже не рассказывал своих историй, а все больше вздыхал по уюту оставленной им лавочки; в десять часов все легли спать.
Бесконечные комментарии дядюшки Эметерио по поводу хода военных операций Игнасио слушал с удовольствием, но так же бездумно, как слушают шум дождя. Дядюшка говорил о скором падении Бильбао, о долгожданной победе, о том, с каким нетерпением ожидают этой минуты крестьяне, в которых просыпаются былые страсти, и другие города, завидовавшие тому, который стремился их поглотить.
Но особенно живыми и яркими становились рассуждения дона Эметерио в те далеко не редкие дни, когда он с приятелями отмечал очередную новость обильной трапезой и щедрым возлиянием. Да и как иначе могли они отмечать победы, если не застольем? Разве возможен в деревне другой праздник, другое развлечение?
В один из ноябрьских дней дон Хуан бродил по пристани, превращенной в рынок. Печальное зрелище представляли сваленные грудами фрукты, брошенный скот. Здесь правила война, и все имело вид военной добычи, отнюдь не напоминая привычный размеренный ход торговых операций; пристань с разбросанными в беспорядке товарами была похожа больше на военный лагерь, где блеяли пленные овцы и слонялись беспризорные свиньи; это была уже не та пристань, к которой когда-то приставали корабли с грузом какао, развозимого затем по всей Испании. Даже коммерции война придавала варварское обличье, превращая ее в некое торжище кочевых племен. Невеселые мысли одолевали дона Хуана и когда, возвращаясь домой, он заходил в свой опустелый темный склад, тоже переживавший не лучшие дни.
– Завезли мерланов, по тридцать куарто[108] за фунт… дешево по нынешним временам… – сообщил ему как-то брат.
– Рад за тебя! – торжественно и печально ответил дон Хуан.
Дона Мигеля чехарда политических событий развлекала, и, только оставшись наедине, он сетовал про себя на неудобства, связанные с солдатским постоем, на скудость рынка.
В последнее время он издали, тайком следил за своей племянницей Рафаэлой, стоило лишь той пойти гулять в компании подруг и Энрике, братниного соседа. «И всюду за ней этот гусь! – думал он. – Такой ведь и украдет, с него станется!.. В хороших же руках она тогда окажется!.. Краснобай этот скоро совсем девчонке голову закружит… Нет, не стоит он ее, не стоит…» И, воровски прячась, он продолжал следовать за ними издали. Используя малейший предлог – сказать о том, что завезли мерланов[109] из Ларедо, по пяти реалов за фунт, или что-нибудь в этом роде, – он заходил к невестке и, чувствуя от сознания нелепости своего поведения неприятное покалывание внутри, украдкой бросал на племянницу быстрые взгляды.
Марселино, младший брат, приставал к ней:
– Да, да, думаешь, мы не видим… Как будто мы не знаем…
– Молчи, глупый, – обрывала его сестра, краснея как маков цвет.
– Ой уж! Расскажи-ка нам лучше про своего женишка.
– Марселино! Как тебе не стыдно! Ну-ка помолчи! – восклицал дон Мигель, бледнея так же отчаянно, как пунцовела племянница.
Дома, после ужина, безуспешно пытаясь отвлечься пасьянсами, он то и дело погружался в задумчивость, безмолвно беседуя с неким туманным, ласковым и кротким видением.
Последнее время дон Мигель[110] больше всего полюбил день святого Михаила, который жители города, не имея теперь возможности праздновать его в Басаури, стали справлять в Аренале, в предместье. Сентябрь выдался погожий, тихий, и многие из тех, кто, испугавшись, покинул Бильбао в первые тревожные дни, уже вернулись в город. И каждый раз дон Мигель не упускал случая добродушно подшутить над повешенной на кладбищенских воротах надписью: «Вход воспрещен».
– Даже святого и неотъемлемого права умереть мы и то теперь лишены.
В этот тихий и ласковый день, когда стоящее над осенними горами солнце, пробиваясь сквозь легкие, прозрачные облака, мягким светлым дождем сеется на землю, в этот день одинокий холостяк вместе со всеми радовался тому, чему радовались все вокруг него.
Когда он вышел из дома, было еще рано, и тамбуринщик, в красном камзоле и синих панталонах, ходил по улицам, будя тамбурином и свистком любителей поспать. Здесь, на улицах города, со всех сторон окруженного горами, населенного сыновьями и дочерьми крестьян, тамбурин и свисток на заре звучали как песнь попавшей в клетку птицы, как память о лесе, где она родилась. От пискливых звуков свистка, резких, как зеленые краски гор, то и дело прерывавших мерную, глухую дробь тамбурина, на дона Мигеля веяло деревенской свежестью, и ему казалось, что он слышит неумолчное журчанье ручья, расшитое пестрым узором птичьих трелей.
По улицам, прыгая и крича, бежали стайки мальчиков в красных беретах и белых холщовых штанах; кто-нибудь был обязательно одет в костюм охотника на жаворонков – «чимберо»[111] – со всем необходимым снаряжением: ружьем, большой кожаной котомкой, патронташем, в плаще с капюшоном, с подвешенной на зеленом шнурке пороховницей, с краюхой хлеба и жареным мерланом в мешочке, в гетрах и с обязательным спутником любого «чимберо» – собачки с длинной каштановой шерстью и тонкой мордочкой. Сколько раз и он, дон Мигель, полный детской свежести, выбегал на улицу в таком наряде, когда раздавался в округе тонкий голосок веселой малиновки с оранжевым воротничком, приветствующей солнце, поднимающееся поутру из своих облачных пуховиков, и желающей ему доброй ночи, когда оно уходит на покой, скрываясь за пурпурной завесой.
Все спешащие на гулянье были охвачены тем радостным возбуждением, которое переполняет ребенка, готовящегося осуществить только что задуманную шалость; сегодня они могли кричать и дурачиться на людях от всей души.
Дон Мигель подошел к месту импровизированного гулянья. Да, это было именно то, чего ему всегда хотелось: деревенский дух на городских улицах, гулянье в городском предместье. Выходящие к Ареналю переулки были украшены вымпелами и флажками, а дальше – само гулянье. Как это было красиво! В чахлые городские сады вселился вольный сельский дух. То тут, то там стояли лотки торговок пуншем, с выстроенными на них в ряд стаканами и кувшинами, сложенные из веток шалаши, палатки, где играли в наваху,[112] в колечко и в кости; а сквозь уже пожухлую, желтоватую листву виднелись мачты и снасти празднично разукрашенных пароходов – еще одна, особая осенняя примета. И тут же, рядом, в двух шагах, ждали гуляющих сумрачные, укромные городские улицы, выстроившиеся в ряд дома, согретые теплом своих очагов.
Дон Мигель смеялся как ребенок, глядя на ряженых «чимберо», прицеливающихся в несуществующих, давно уже улетевших птиц, и на детей, смеющихся веселому представлению; с удовольствием слушал, как шипит масло на сковородах, и принюхивался к запаху жарящихся в нем мерланов; едва не соблазнился сыграть в кегли, сделанные из досок, на которых еще можно было прочитать – «Батарея Смерти»; и, вместе с ребятней, увязался за процессией огромных фигур из папье-маше, чувствуя, как и в нем самом пробуждается душа его детства, душа мальчика, который издали следовал за картонными исполинами, пока его приятели с криком бежали где-то впереди. Ему казалось, что он вновь погружается в ту, детскую атмосферу, ощущает пуповину, связывающую его с детством, во всем чувствует свежий, молодой привкус; и чем шумнее и оживленнее становилось гулянье, тем сильнее ощущал он происходившее в нем обновление. Со стороны города показалась тележка, которую везли увешанные бубенчиками и колокольчиками лошади; в тележке ехала молодежь в венках и гирляндах из георгинов, молодежь, оглашавшая гулянье звонкими протяжными криками. Да, вот такой ему нравилась деревня – маленький, празднично украшенный кораблик, приставший к молчаливым городским улицам.
Поддавшись порыву общего воодушевления, он остался обедать в Акасиас, на открытом воздухе, за шумным столом, где говорили о мире и о войне, о мятеже и о проклятых кантоналистах, разлагавших армию. Вспоминали прошлые гулянья на святого Михаила, в зеленой долине Басаури, где вился над деревьями дымок, шипело жарящееся на углях мясо, раздавались гитарные переборы. Дон Мигель ел молча, думая о том, что те, прошлые гулянья все же не были такими уютными, такими насыщенными, такими домашними; он с упоением вслушивался в разговор и в зазывные крики торговцев: «Сигары!», «Вода, холодная вода, кто жела-а-ет!..», «Чурро,[113] горячие чурро!». Он чувствовал разливающееся в душе и по телу тепло, и голоса гуляющих все больше сливались в один звонкоголосый шум. Услышав о том, что собираются плясать аурреску, он вскочил из-за стола и, даже забыв вытащить салфетку, бросился туда, чувствуя себя другим человеком, приплясывая на бегу; ему хотелось покончить наконец с этой своей вечной застенчивостью и громко, во весь голос поведать всем о своих тайнах, о тайных предметах бесед, которые он вел в одиночестве сам с собой.
Вспомнив о салфетке, он нарочно, будто бросая вызов, оставил ее торчать за воротником; это уже смахивало на нелепость.
Переходя от кружка к кружку, он наконец остановился, по-детски завороженно глядя, как какой-то мальчуган верхом на ослике, в красном берете с соломенной кистью, с перкалевой лентой через плечо и деревянной саблей, под барабанную дробь ездил по кругу в сопровождении свиты, составленной из вооруженной палками ребятни; на спине у него висел большой лист бумаги с надписью: «Въезд Карла Меченого в Гернику». После обеда все до единой лавки в Бильбао закрылись и весь народ собрался в Аренале. Враг не давал им праздновать их праздник в деревне? Что ж, они перенесут деревню в город, и все тут. Должны же они были, прощаясь с летом, вдохнуть деревенского раздолья, подышать вольным деревенским воздухом, от души порезвиться среди зелени!
Да, таким было гулянье в Аренале, обычном, неприметном городском саду! Но оно нравилось дону Мигелю больше, чем гулянье в настоящей деревне, как садик, взращенный им в горшках на балконе у себя дома, нравился ему больше, чем лес, где он наверняка почувствовал бы себя одиноким и всеми брошенным.
Подойдя к кругу, где танцевали аурреску, он вздрогнул: Энрике танцевал с Рафаэлой, пристально глядевшей, как ударяют в землю ноги ее кавалера. Не в силах оторваться от нее взглядом, следил он теперь за племянницей, выискивая ее в мельканье кружащихся пар, лицом к лицу с партнером. Во время одного из поворотов столкнувшись глазами с дядюшкой, Рафаэла почувствовала приступ слабости, а дон Мигель, у которого кровь стучала в висках и сердце, казалось, готово было выскочить из груди, отошел к другому кругу и начал плясать неистово, отчаянно, чувствуя сам, как он смешон.
– Браво, Мигель, вот это наконец дело, – крикнул ему один из приятелей, в то время как он, улыбаясь, танцевал все быстрее.
– Давай, давай, Мигель, смелее. Жизнь – танец, и кто не танцует – дурак.
Подбадривая его, приятели добродушно подсмеивались над неловкостью его движений, никак не попадающих в такт; он же чувствовал, как все в нем обновляется, и танец все больше опьянял его, вовлекая в себя. Словно сковывавшая его душу кора растаяла вдруг, и свежесть детских ощущений вернулась к нему.
Уже позже, после полдника, когда над шумной толпой пронеслись звуки военного рожка, игравшего сбор, он снова увидел племянницу. Люди затихли, считая, сколько раз протрубит рожок, и Энрике, прощаясь с девушками, сказал: «Нам пора!» Потом он еще раз, уже издали, обернулся, чтобы помахать Рафаэле, и в этот момент дядюшка подошел к ней, болтливый как никогда. Он выпил для храбрости и был взбудоражен вином и танцами.
– Похоже, ты хорошо повеселилась, – сказал он тихо, – вот что значит, когда есть жених…
– Это все Марселино, глупый мальчишка, – отвечала она, покраснев.
– Нет, это – жизнь! Что значит быть молодым… Эх, будь я годков на пятнадцать моложе… как тогда, когда, бывало, сажал тебя и подбрасывал на коленях, а ты меня, помню, гладила по лицу своими ручонками: «Дядя красивый, дядя красивый…»
– Ты и сейчас не старый, – сказала племянница в тоскливом замешательстве.
– Сейчас… сейчас я – чудак, а это хуже, чем быть стариком…
– Даже дон Мигель Арана сегодня плясал, – услышал он чей-то голос за спиной, когда медленно брел домой, чувствуя, что тело ломит, словно после тяжелой работы.
Поздно вечером, когда на улицах уже гасли последние отзвуки гулянья, бедный дядюшка сидел в одиночестве за столом, с помощью пасьянсов безуспешно пытаясь отогнать невеселые мысли: «Боже мой! Что я там такое говорил, что делал? Смешно, нелепо! Совсем захмелел…» И он поскорее лег, чтобы наконец остаться одному в темноте, где никто не мог его увидеть, чтобы забыться сном.
Но как забыть тот день, когда окруженный город праздновал в Аренале день святого Михаила, прежде проводившийся в Басаури, тот день, открывший долгую череду мучительных дней, тут домашний праздник накануне великих испытаний!
Как забыть тот день, когда притворная свобода гуляла на тихом, домашнем бульваре и на тенистых улицах, пропахших речной сыростью!
Для доньи Микаэлы настали тяжелые, мрачные дни, и даже заботы, связанные с дочерью, не могли отвлечь ее от бесконечных, тягучих воспоминаний о Семилетней войне; она то вновь переживала свое невеселое болезненное детство, то тревожилась из-за колебаний цен на рынке, предрекая, что мясо подорожает до двадцати шести куарто за фунт, и другие тому подобные катастрофы, или что крестьяне начнут убирать урожай до срока, или что монахини разбегутся из монастыря, или что семьи, живущие в предместьях, вдруг начнут самочинно занимать брошенные дома в центре города.
Смотр, который алькальд устроил городской милиции, только расстроил ее, когда она увидела мужа и старшего сына шагающих в одинаковых шотландских шапочках, с ружьями через плечо, среди множества всех этих мужчин, таких разных по возрасту и положению, всех этих вооруженных лавочников.
Мирные семьи смотрели на представителей мужской половины, вооруженных и по-военному настроенных, узнавая своих близких, но не понимая назначения всего этого военного механизма.
Офицеры шли наравне с рядовыми, с теми же ружьями на плече, отличаясь лишь едва заметными нашивками на шапочках, что составляло, по сути, все обмундирование. И хотя в одном ряду шагали люди очень разные по возрасту и положению, непохожие друг на друга поведением и платьем, подчеркивающим разный уровень достатка, все это пестрое множество несло на себе глубокую печать равенства, так же как преобладание темных тонов в одежде придавало ему глубоко серьезный вид, так отличающийся от впечатления, которое производят войска в ярких мундирах.
Стараясь отвлечься от снедавшего ее внутреннего волнения, донья Микаэла чинила и латала поношенную одежду, которую приносили ей соседи и которая предназначалась для оторванных от своей земли и трудов бедняг рекрутов, в своей ветхой одежонке дрожащих от холода, от хлестких порывов студеного осеннего ветра.
Перебирая платяные шкафы, она раскопала несколько старых сюртуков дона Хуана и при виде их вспомнила о тихом, безмятежном медовом месяце, сейчас казавшемся далеким призрачным сном; приспосабливая уже негодный для носки фрак, обрезая фалды, она чувствовала странное удовольствие, прикасаясь к этим реликвиям мирных лет, покойно проведенных у домашнего очага, к этим останкам сладостно однообразного прошлого.
Но что-нибудь постоянно отравляло ее тихие радости. Марселино, младший, был сущий чертенок. Вместе с такими же, как он, малолетками он ни минуты не сидел дома, принимая войну за какую-то новую грандиозную игру. Входящие и выходящие из города войска, марширующие колонны, бронированные корабли у пристани, выстрелы, бегущие в панике люди и, прежде всего, без конца раздававшийся на городских улицах звук военного рожка приводили их, целиком обратившихся в зрение и слух, в какое-то самозабвенное неистовство, переполняли ощущением жизни.
С утра до вечера донья Микаэла не находила покоя, думая о том, где сейчас сын и что он делает. Однажды, найдя у него в кармане несколько пуль, она ощутила, что ей нечем дышать. Ждала, что с минуты на минуту сына внесут в дом убитым. Как-то вечером, уже запоздно, затеплив лампаду перед ликом святого Иосифа, она послала слуг на поиски сына. А когда его привели, красного и потного, и узнав о том, что он вместе с солдатами ходил смотреть на пожар, она бросилась ощупывать его, шепча: «Ты меня в могилу сведешь!» «Ох уж эти женщины! – думал про себя мальчуган. – Из-за всякой мелочи визг поднимают».
Педро Антонио окончательно решил закрыть лавку и перебраться в деревню, туда, где был сын, туда, где когда-то он положил начало своим сбережениям. Городские власти обложили налогом в шестнадцать миллионов реалов жителей, которые отказывались вооружаться; молчаливая враждебность сквозила во взглядах соседей-либералов; а иногда, как ожог, ранило его брошенное в спину: «Карлист!».
– Когда-то мы еще вернемся! – воскликнула Хосефа Игнасия, утирая глаза, в то время как муж поворачивал ключ в замке.
– Скоро и с победой! Здесь больше оставаться нельзя! – воскликнул он, бодрясь, но чувствуя при этом холодок в груди – ведь здесь оставалась не просто его лавочка, а гнездо его души, где, образовавшись с годами, вокруг каждой вещи светился невидимый ореол мирных, трудовых мыслей. Он чувствовал, что больше уже никогда не вернется сюда; на сердце было невесело и тихо.
Пришел дядюшка Паскуаль – приободрить и напутствовать, сетуя на то, что не может уехать вместе с ними. Вскоре после него, когда экипаж уже готов был тронуться, появился дон Эустакьо, который оставался и с отвращением говорил о теперешней войне. «Что ему от меня надо?» – думал Педро Антонио. Хосефа Игнасия с грустью вспоминала тот Бильбао, с которым ее связывала темная привычка бессознательной любви, Бильбао – колыбель ее сына.
Пассажиры в экипаже говорили о войне и о грозящей городу опасности. Доехав до передовой позиции карлистов, экипаж остановился. В шалаше у дороги несколько крестьян и солдат-карлистов играли в карты. Пассажиры терпеливо ждали, пока наконец кучер не слез с козел и, подойдя к одному из игроков, не попросил его поторопиться и поскорее исполнить свою обязанность.
– Кто там еще?
– Ну что, пропускаешь или так проедем?
– Беру! – крикнул один из игроков.
– Сто лет тебя уже ждем!..
– А, эти, сюртучники? Ладно, подождут, теперь я приказываю… ставлю еще!
– Передушить бы все это отродье, – тихо сказал один из пассажиров.
– Смотрите, как бы они вас всех не передушили… – возразил Педро Антонио, и жена посмотрела на него с удивлением, пораженная смелостью мирного кондитера, в котором, как только он оставил свою лавку, вновь пробудился дух добровольца Семилетней войны.
Одни уезжали, другие приезжали. В середине ноября, когда семья Арана сидела за обеденным столом, дверь открылась и послышался пронзительный голос, заставивший всех внутренне улыбнуться: «А вот и мы!».
– Эпифанио!
Дон Хуан поднялся и, раскрыв объятия, устремился навстречу живому, подвижному старику, который, положив руки ему на плечи, с улыбкой оглядел его и прижал к своей груди.
– Так-то, дружок: налетели вчера поутру эти бунтовщики, вытащили всех нас, либералов, из постели, и – попутного ветра! Всего нас здесь несколько человек; я, само собою разумеется, остановлюсь у тебя. Ну, а вы, Микаэла? Пустяки, так даже жить веселее… А ты, Рафаэлилья? – Он взял девушку за подбородок, – Тебе-то уж, я думаю, и подавно до всего этого дела нет! – И шепотом добавил: – Есть у тебя, поди, на примете жених, и небось из либералов… Чего ж еще!
– А вы все такой же…
– Таким и в гроб сойду… Но пока повоюем. Из нас, эмигрантов, неплохой выйдет взвод.
На следующий день, с дробовиком и двенадцатью патронами с мелкой дробью, Эпифанио отправился записываться в резервный батальон. Когда ему выдали «ремингтон» и патроны к нему, воскликнул: «Шесть штук мне хватит – бью только наповал… Да здравствует свобода… для либералов!»
Враг упорно атаковал Португалете, сжимая кольцо осады вокруг Бильбао, которому на этот раз предстояло расквитаться за все, чтобы наконец решилась давняя тяжба между торговым городом, единовластно использовавшим бухту, и всей Сеньорией. Вот-вот должно было определиться будущее Бискайи.
В отличие от тридцать шестого года Бильбао уже не приходилось рассчитывать на помощь свыше и на заступничество Богоматери Бегоньи, как во время Семилетней войны. Карлисты вынесли статую Богоматери из храма и, полные святого рвения, искололи штыками фигуры римских легионеров на висевшей в ризнице картине Хордана, изображавшей Страсти Христовы. Триумфальным ночным маршем пронесли они Богоматерь на плечах по крутым горным тропинкам. И, как огромный факел, озарял шествие горевший в бухте корабль с запасом топлива для города. Красные отблески оживляли ветхий лик Богоматери, и среди участников процессии слышались крики: «Чудо! Чудо!». Один из карлистских добровольцев, указывая на кладбищенскую статую, держащую в руках две короны, крикнул: «А эта да хранит вас здесь!..» Когда через несколько дней Богоматерь доставили в Сорносу, прошел слух о новом чуде: говорили, что во время пути Пречистая Дева выказывала знаки радости.
– Вот радуется-то! – говорили в толпе. – Гляди, прямо улыбается.
Город между тем переживал тяжелые, беспокойные дни, озабоченно следя за действиями освободительной армии, появление которой ожидалось со дня на день, и готовясь к новым, тягчайшим испытаниям.
Печальным было Рождество семьдесят третьего года! Дон Эпифанио в кругу семьи Арана вспоминал героическую осаду тридцать шестого года, стараясь отогнать горестные предчувствия рассказами о былых горестях. «Если, как и тогда, хватит топлива…» – повторял он.
Вспоминая отчаянные перипетии той осады, он рассказывал о том, как дрались врукопашную чуть ли не в нужниках, о неукротимом упорстве городских торговцев, мирным ремеслом воспитавших в себе воинскую доблесть.
Ужин прошел тихо, и под конец, когда дон Эпифанио все еще уговаривал Рафаэлу потанцевать с ним, дон Мигель отправился домой и, сидя у огня, долго разговаривал со своим воображаемым собеседником, вздрагивая и оборачиваясь при малейшем шуме.
Конец года принес горожанам новые трудности. В День избиения младенцев осаждающие перекрыли вход в бухту – живительную артерию города, – и событие это отмечалось колокольным перезвоном во всех окрестных деревнях. Попытки прорвать заграждение к успеху не привели.
– Новый год, Микаэла, новая жизнь! – воскликнул дон Эпифанио первого января.
– Боюсь, этого года мне не пережить.
На следующий день, в Богоявленье, в качестве рождественского подарка появились газеты, которые горожане рвали из рук и готовы были купить за любую цену. Дон Эпифанио уплатил за одну три дуро. Все на разные лады обсуждали падение парламентской Республики, однако прошло время, прежде чем занимавшие большинство мест в совете либеральные элементы издали указ о роспуске батальона республиканских добровольцев. Арана метал громы и молнии против них, против тех, кто заставил его принести клятву Республике, против тех, кто пошел на союз с врагом во время выборов, и предрекал, что рано или поздно они объединятся, ведь противоположности всегда сходятся.
Теперь, теперь, когда Республика пала, теперь, когда бравый генерал[114] разогнал всю эту болтливую шушеру, именно теперь военные действия должны принять решительный характер. И кому только могла взбрести в голову такая нелепость – учреждать Республику в самый разгар войны?
В середине месяца донья Микаэла стала затыкать уши ватой и беспрестанно бормотала молитвы: стекла конторы дрожали от грома канонады, звучавшей как эхо ее далеких детских воспоминаний.
– Это Морьонес, он освободит нас! – восклицал дон Эпифанио.
– Морьонес? Освободит нас? – переспрашивал дон Хуан, боявшийся, что республиканский генерал добьется победы.
Дон Хуан внимательно вглядывался в лицо командовавшего ими бригадира (барометр, как его называли), стараясь угадать по выражению этого невозмутимого лица, каковы новости.
Новости значили теперь не меньше, чем сами военные действия, слово стало мощным оружием, способным вдохновлять или вселять уныние.
Некая подозрительная личность была схвачена за распространение известия о сдаче Лучанского моста, и в первый момент все лишь посмеялись такому нелепому измышлению. Однако, даже когда на следующий день сообщение подтвердилось, большинство отказывалось в него верить либо старалось всячески приуменьшить его значение. Некоторые все же верили; другие называли это «скандальной, нелепой выдумкой»; вспоминали о сообщениях в «Ла-Гэрре»,[115] в которых ныне сдавшиеся защитники обещали погибнуть, но не сдаваться, возмущались тем, что враг встречал их с музыкой, и дон Эпифанио восклицал: «О Лучанский мост, где она, твоя былая слава?»
Назавтра последовало известие об отступлении и о взятии Картахены, центра кантонализма. Все перевели дух: теперь-то освободители[116] получат подкрепление в виде войск, раньше занимавшихся Бог весть чем. Воображали, какую встречу устроят освободителям, причем воинственное это воображение не знало удержу; заключались пари, что это произойдет еще до февраля. Вообще пари заключались часто, ими измерялась спасительная вера.
Поскольку биржевая игра прекратилась, люди невольно стали делать ставки на будущие события.
Прибывших извне тут же обступали и засыпали вопросами; составлялись расчеты и прогнозы, бились об заклад, где сейчас находится Освободитель: в Бривьеске или в Миранде, на пути к Бильбао. Шутники предлагали нанять воздушный шар и слетать на нем в Сантандер, чтобы поблагодарить укрывшихся там жителей Бильбао, давших своим согражданам совет отправить уполномоченных ко Двору. Освободитель уведомлял, что появится через сутки после того, как на город упадет первая вражеская бомба, и над этим уведомлением тоже немало посмеялись.
«Быть не может!» – воскликнули все, узнав о взятии Португалете. Дон Хуан пришел домой совершенно убитый. Теперь, после того как страж бухты пал, Бильбао окончательно превратился в одинокий, отрезанный от мира островок. Но, оставшись в одиночестве, город воспрял, почувствовал прилив сил, гордо поднял голову. Вперед! Да здравствует свобода! Разоруженные было республиканцы (сброд, по мнению Араны) требовали оружия. Когда все с презрением говорили про Сантандер, торговавшийся с карлистами о сдаче за девяносто тысяч дуро, дон Хуан думал про себя: «Но там есть и наша доля».
В конце января дон Карлос обратился к жителям Бильбао из своей штаб-квартиры с воззванием, в котором говорилось о том, что если их побуждает к сопротивлению память о Семилетней войне, то пусть подумают, что времена изменились; что если тогда на их стороне были стоявшее у входа в бухту войско, иностранные легионы, королева, на которую возлагали надежды еще не до конца разочаровавшиеся, то сейчас во главе их – правительство, не имеющее ни собственного флага, ни поддержки в Европе, порождение заговора, и что они покинуты всеми. Он предупреждал, что в случае сопротивления вся вина за пролитую кровь падет на них. «Да будет так, аминь!» – воскликнул дон Эпифанио.
От звуков стрельбы голова у доньи Микаэлы буквально раскалывалась; ей не давало покоя, что яйца уже продают по реалу за штуку, а куриц – по тридцать реалов и призрак голода маячит вблизи, поскольку запасы продовольствия на исходе. Бедняжке приходилось выслушивать рискованные замечания дона Эпифанио о том, что враг ведет войну на деньги святого Петра и святого Венсана де Поля, что он успел уже запустить руку в карман самому Спасителю.
Оторванный от мира, город мечтал о своем освободителе, о Морьонесе, дом которому был уже отведен. В редких газетах едва упоминалось о Бильбао, хотя именно о нем, о его бедствиях и должны были бы тревожиться все… Жалкая политическая возня! Гарнизон роптал, что ему недоплатили жалованья, и город был вынужден выделить ему двадцать четыре тысячи дуро. Всех, даже тех, кто отлынивал, заставили вооружиться; вышел приказ запирать двери в десять часов.
Внутренние политические страсти между тем не утихали. Дон Хуан настаивал на том, чтобы милиция была по преимуществу консервативной, состояла «из тех, кому есть что терять», отмежевалась от разного сброда. В эти решающие дни он больше чем когда-либо желал очищения, размежевания, скрывал до смешного нелепые страхи перед возбужденной толпой.
Он хотел, чтобы Бильбао стал не оплотом крикливой свободы с ее девизом – Свобода, Равенство, Братство, – а ревностным стражем присущего именно ему духа, духа постепенного прогресса на основе коммерции, духа свободы упорядоченной. Он чувствовал себя либералом, да, но либералом тихим, мирным.
А жизнь между тем шла своим чередом, неспешно ткала свое бесконечное полотно. Отрезанные от мира, люди вдруг повеселели и словно решили обмануть время – танцуя.
– Совсем, ну совсем голову потеряли! Смотри, останешься потом на всю жизнь хромая или кривая, – выговаривала донья Микаэла своей служанке, которая вместе со служанками из других домов, прячась от пуль, ходила в горы танцевать с карлистами.
Но больше чем когда-либо бедная сеньора переживала за Марселино: считая, что шальная пуля только трусу опасна, он то и дело бегал глядеть на вражеские укрепления с одной из картонных подзорных труб, которые поступили недавно в город с оказией вместе с другими грузами.
– Бога ради, не говорите о войне при ребенке! – умоляла она мужа и старшего сына.
Однажды, разглядывая его шапку и вдруг поняв, что дырка на ней – от пули, она почувствовала: что-то, словно сгусток крови, застряло у нее в горле, а потом холодом разлилось по всему телу. Оказывается, решив подшутить над часовым, Марселино выставлял шапку поверх стены.
– То ли еще будет, – сказала Рафаэла.
– Вот язычище распустила! – воскликнул мальчуган. – Знаем, кто тебе все это рассказывает… Гляди, покраснела… Все Энрике, женишок твой…
– Молчи! – крикнула мать; ее лихорадило.
Оставшись одна в своей комнате, Рафаэла расплакалась, молча глотая слезы.
Хуанито переживал лучшие свои дни. Танцуя, провожали старый год, танцуя, встретили новый.
Первого числа были танцы на открытии Федерального кружка. Главное – хорошая мина при плохой игре. Были танцы и на Ла-Амистад, в Пельо, снова в Федеральном кружке, в Ласуртеги, в Варьете, в Гимназии, в Салоне, и оркестр на Новой площади играл без передышки каждый вечер. С первого января по двадцать второе февраля (второй день обстрела) включительно городские газеты поместили сообщения о тридцати танцевальных вечерах. Устраивались они и под открытым небом, в поле, и чаще всего заканчивались тем, что танцующим приходилось разбегаться под свист неприятельских пуль.
В эти дни напряженного до крайности ожидания город стал одной семьей: молодые свободнее ухаживали друг за другом, и вообще люди легче поверяли друг другу свои чувства. Все старательно веселились, чтобы позлить врага; «Ла-Гэрра» отпускала шуточки по поводу осады, вспоминая, что близится весна, когда особенно полезно соблюдать диету. Надо было совершить усилие, ни единым жестом, ни единой жалобой не выдав всей горечи и тяжести, лишив его благородного флера мученичества; «Веселее!» – восклицала «Ла-Гэрра».
Если обычно веселье неприметно рассеяно в череде мелких будничных событий, если в обычную пору каждый бережет его про себя, то теперь все старались поделиться им с другими, считая это своим общественным долгом, и оно перерастало в общую радость. Люди, веселые от природы, казались еще веселее; угрюмцы – еще более понурыми, чем обычно.
Приверженцы карлистов перебрались в Байону, либералы – в Сантандер. Для поднятия духа «Ла-Гэрра» то и дело обрушивалась на «орды наемников деспотизма», «хищным оком стервятников» взирающих на Бильбао; публиковала мемуары об осадах, которые город претерпел в Семилетнюю войну, и называла его могилой карлизма; уверяла, что в XIX веке не стоит бояться никаких святых Иаковов, и поддавала жару римским первосвященникам, публикуя отрывки из «Истории папства», а между тем город распевал:
Дон Эустакьо исходил желчью: увидев, что он не носит форменной шапочки, как все вставшие под ружье, его насильно обязали катать по улицам бочки, из которых сооружались укрепления; и мальчишки, завидев важного сеньора за подобной работой, кричали ему вслед: «Прихвостень! Прихвостень!» – распевая:
– Разбойники! – бормотал дон Эустакьо. – Я… треклятое Соглашение… Правильно сделал Педро Антонио, что уехал…
Дон Мигель все эти дни не выходил из дома и посмеивался, глядя сквозь стекла балкона на гримасы, с какими выполняли возложенную па них миссию катальщики бочек.
С музыкой и танцами встречали масленицу. Ряженых было немного, и всего один студенческий оркестр, агитировавший за открытие бесплатной столовой. Весь народ танцевал, особенно в ноле, под открытым небом. Скоро в доме появится Освободитель… А пока – потанцуем! За три дня танцы устраивались больше десяти раз. Хуанито, вместе с приятелями стоявший в карауле, обманул часового, притворившегося, что ничего не видит, и, при попущении начальства, компания устроила танцы в одном из городских залов, правда, для приличия сняв форменные шапочки.
Стояла ужасная духота. Энрике напрасно дожидался Рафаэлу, которая ни на минуту не хотела оставлять мать одну.
Кто-то танцевал; бедняки сновали от двери к двери, а глубинная жизнь между тем неспешно ткала бесконечное полотно событий, память о которых тут же стиралась.
– Неужто правда? – спросила донья Микаэла, когда двадцатого числа прошел слух о первом обстреле.
– Пустое! Храбрятся, и только! – ответил дон Эпифанио. – С пустым карманом жить не сладко… Да и по заему Хунты ничего они не получат…
– Но что же будет дальше, Эпифанио? Пять дуро за пару кур и восемь – за кинталь[117] картошки…
– Значит, кто-то погреет руки… В мутной воде, сами знаете!..
После обстрела часть жителей отправилась на гулянье, часть осталась в городе, причем и те и другие сострадательно поглядывали друг на друга.
На городских башнях поставили сторожевых; саперы и пожарные готовились к предстоящей работе.
Какая затаенная тревога царила в городе в дни обстрелов! Ночь на двадцать первое февраля была морозная, с утра небо блистало ослепительно и ярко. Донья Микаэла, у которой кровь не переставала стучать в висках, молча молилась. Дон Эпифанио, услышав сигнал тревоги, вышел из дому рано, восклицая на ходу: «Пора к заутрене!» Донья Марикита, бабушка Энрике, пришла посидеть к сеньоре де Арана; Рафаэла, не находя себе места, то и дело выбегала на балкон.
Дети из соседних домов собирались кучками, перешептываясь, поглядывали на взрослых и все гадали, что же это такое – обстрел, – в ожидании чего-то невиданного и грандиозного.
– Говорят, Меченый через Арчанду проезжал, – услышал дон Хуан, подходя к одному из собравшихся в Аренале кружков.
Составлявшие кружок, люди явно благоразумные, выбрали место под одной из арок моста. Какой-то знаток баллистики тростью чертил по земле кривые, соединяющие точку «а» с точкой «б» и доказывающие недосягаемость города для неприятельских снарядов. Неподалеку стояли фигуры из папье-маше и оркестр, время от времени в воздухе с треском взрывались шутихи.
Не успело пробить полдень, как послышался глухой шум, и как только стало известно, что первая бомба упала в реку, мост обезлюдел.
– Ну что, видите? Им до нас не достать!.. – восклицал любитель баллистики, узнав, что вторая бомба упала, не долетев.
Как раз в ту минуту когда Рафаэла снова вышла на балкон – взглянуть на улицу, где, стоя в дверях, болтали соседки, – громкий взрыв заставил задрожать оконные стекла; улица мгновенно опустела, а Рафаэла бросилась успокаивать мать.
– Все в склад! – крикнул, входя, дон Хуан.
Собравшиеся в складе жильцы соседних домов глядели друг на друга в растерянности, не зная, чего ждать дальше. Разрывы снарядов, которыми город отвечал неприятелю, словно удары молота, отдавались в голове доньи Микаэлы, и сотрясающийся воздух душил ее. Дети широко раскрытыми глазами глядели на плачущую донью Микаэлу; на расхаживающего взад-вперед и отдающего приказы дона Хуана; на собравшихся соседей и перешептывались: «Так это что, обстрел? Началось? Это что зашумело? Эх, выйти бы на улицу, посмотреть!»
Заглянул дон Эпифанио, заявил, что все это – комедия для слабонервных, и снова исчез.
– Общество разбомбили, – сообщила одна из соседок. – Фаустино убило.
Зловещее слово «убило» холодом коснулось сердца каждого, и воцарилось молчание. В воздухе повеяло смертью. Все поплыло перед глазами у доньи Микаэлы, и она без чувств упала на стул.
Зашел Энрике, только что сменившийся с караула, и рассказал, что первый дымок, над Пичоном, они увидели примерно в половину первого и встретили его криками и шутками; что потом послышался свист, будто, невидимый, прошел на полном ходу паровоз. Кроме этого он сообщил, что они видели в Португалете отряды, которые, без сомнения, скоро освободят город.
– Морьонес завтра будет здесь, – рассказывал дон Эпифанио, успевший собрать все городские слухи. – Все трезвонят, а о чем, сами не знают… Кое-кто говорит, будто конец света настал… Бедняга Фаустино! Думал – уже разорвалось, высунулся, а оно возьми да разорвись как раз…
Когда под вечер появился невозмутимый дядюшка Мигель, его мягкий неторопливый шаг заставил невестку вновь вспомнить зловещее «убило!». Всю вторую половину дня дядюшка провел дома, глядя сквозь балконные окна, как ведут себя соседи. Никто из Арана так и не смог уговорить его остаться у них: ни за что на свете не согласился бы он покинуть свой дом, к которому был по-кошачьи привязан.
– Нет, нет; лучше места для меня не найти, – говорил он, погладывая на Рафаэлу с Энрике, между тем как на полу кабинета стелили, готовясь ко сну; повесив покрывало, комнату разгородили на две половины: одну – мужскую, другую – для женщин и детей.
В эту первую, тревожную ночь все легли одетыми; в помещении было темно и сыро: один край смежного с кабинетом склада приходился ниже уровня земли. Донья Микаэла дрожала как в лихорадке, прислушиваясь то к звукам далеких взрывов, то к шебуршению крыс, бегавших между мешков за стеной склада, к их мрачному, зловещему писку; дети между тем шептались, стараясь представить себе настоящий обстрел. Но вскоре они уснули, чего так и не удалось никому из взрослых.
– Счастливый возраст! – воскликнул дон Хуан, глядя на них.
На следующий день в городе стали укреплять двери и окна, где обкладывая их мешками с песком, где закрывая досками и воловьими кожами. Здание Банка с торчащими отовсюду разномастными кожами походило на кожевенный завод. Окна склада, заложенные досками, почти перестали пропускать солнечный свет; внутри сделалось еще мрачнее, и еще мрачнее стало на душе у доньи Микаэлы, которая вся дрожала, будучи не в состоянии ни на минуту успокоиться. Среди ночи всех разбудил ее душераздирающий крик; ей показалось, будто какое-то невидимое существо, легко касаясь тонкими лапками, пробежало у нее по лбу. Вся в лихорадке, она слегла, и ухаживание за ней стало для Рафаэлы невеселым развлечением на все ближайшее время. Целый день приходилось проводить с зажженным светом, на стенах проступала застарелая сырость. «Господи!» – слабым голосом восклицала больная, постоянно спрашивая о муже и детях.
Город представлял собой странное зрелище: заложенные мешками и досками нижние этажи, похожие на таборы семьи, собиравшиеся в своих лавках, складах и погребах, чтобы продолжать обыденную жизнь в этих, по чьему-то удачному выражению, «катакомбах». Опасность сближала семьи, весь город стал одной семьей, сплотившейся перед лицом суровой судьбы; но улицам расхаживали как по собственному дому; в стоявших по подворотням котлах варилась еда, которую каждый мог отведать, и в одном очаге горел огонь многих.
Старый город оседлых торговцев выглядел сейчас как стоянка какого-нибудь кочевого племени. Приличия, этикет словно смыло волной родственной, семейной близости.
Неуверенные в завтрашнем дне, с корнем вырванные из привычной почвы, существуй каким-то чудом, люди, избавившись от навязчивых забот и усыпляющего покоя обыденности, жадно наслаждались жизнью. Потрясение вынесло на поверхность все то глубинное, что есть в повседневной жизни, и все услышали вдруг плавный ход ткацкого станка судьбы, ткущей свое бесконечное полотно. Музыка и танцы – следствие вынужденной праздности – заполонили многие лавки; на одной даже виднелась вывеска: «Батарея жизни»; и не одна новая семья возникла из тесных контактов между семьями в темных уголках.
В первый день в доме Арана собрались все жильцы соседних домов, но очень скоро они разбрелись по своим родственникам, и в конце концов вместе с семьей дона Хуана остались лишь дон Эпифанио и Энрике со своими младшими братьями и бабушкой, доньей Марикитой. Рафаэлу смущала эта, хотя и не выходящая за рамки приличий, близость со своим полуофициальным женихом; он же чувствовал сильное волнение, когда видел ее только что поднявшейся, свежей, в простеньком домашнем платье, с еще не заплетенной косой: то она несла матери бульон, то ухаживала за детьми, то безропотно и расторопно хлопотала по хозяйству, постоянно выискивая себе какое-нибудь дело. Иногда она пришивала ему оторванную пуговицу, но, стоило Энрике, неожиданно оказавшись в темном, мрачном складе, обратиться к ней с каким-нибудь пустяком, опрометью бежала к материнской постели.
Пока мужчины дежурили в караулах, женщины тоже вели борьбу, молчаливую, упорную.
Дон Мигель каждый день ненадолго заходил в контору доделать какое-нибудь отложенное дело, но всякий раз противился уговорам остаться в доме брата. Он подолгу сидел на складе, сходство которого с кочевьем казалось ему еще более глубоким при виде хлопочущей племянницы. Он мало-помалу проникался нежностью к Энрике и со все большим интересом следил за тихим и незаметным постороннему взгляду ростом чувства, вплетавшегося в бесконечную ткань скрыто текущей, глубинной обыденности, испытывая особую отраду, когда представлял себе будущее счастье молодой четы.
Всякий день обнаруживая в них новые достоинства, он не упускал случая, впрочем очень осторожно и деликатно, сказать каждому из них что-нибудь лестное о другом. А потом бродил по улицам, с любопытством вглядываясь в изменившийся облик домов, подбирая осколки бомб и неукоснительно записывая все свои самые мельчайшие наблюдения. Затем, сидя один в столовой, раскладывал пасьянс, загадывая на туза червей, удастся ли осаждающим взять город.
С началом обстрелов занятия в школах отменили, и для детей началась новая, прекрасная, беззаботная жизнь. Марселино и братья Энрике двигали друг против друга полки бумажных птичек,[118] а когда неподалеку от дома падала бомба, бежали собирать еще горячие осколки. Как-то, в один из дней затишья, набрав обвалившейся с дома напротив штукатурки, они устроили обстрел брошенной лавки, где за нагроможденными на стойке табуретами прятались воображаемые враги.
По вечерам женщины и дети собирались на молитву вокруг больной, и тягучие свистящие звуки произносимых шепотом слов «ora pro nobis» время от времени прерывались глухими далекими взрывами. Когда бомба падала рядом, все разом умолкали и, затихнув, распластывались на полу; следовали минуты тоскливейшего напряженнейшего ожидания, в тишине слышались только сдавленное дыхание лежащих и вздохи больной, и вот уже приободренный, словно посветлевший голос запевал «Господи, спаси…» – и медленный, дремотный, машинальный ритм молитвы вторил ходу ткацкого станка обыденности.
Народ мало-помалу обвыкал, и даже те, кто два года назад, в день Вознесенья, услышав достопамятные четыре выстрела на рыночной площади, в панике запирали свои лавки, теперь спокойно прислушивались к разрыву бомб, ставшему еще одним рядовым событием в общей ткани обыденности. Мужчин ободряло стойкое мужество их мирных подруг, тоже привыкших к обстрелам, излечившихся от страха. Это было то истинное мужество, которому научает людей мир, совсем непохожее на ту напускную, кичливую храбрость, которой учит война.
После того как обстрелы вписались в привычное течение жизни, первый страх, страх неожиданности, во многих превратился в глухое гневное раздражение, в ненависть.
Люди спешили по обычным делам, и в определенный час на улице можно было встретить определенных прохожих, направлявшихся своим обычным шагом, так, словно ничего сверхобычного не происходило, зарабатывать хлеб насущный, продолжающих в разгар войны жить мирной жизнью. Все события следовали одно за другим, вплетаясь в ткань повседневной жизни.
Поскольку годные для войны мужчины были заняты защитой города от внешнего врага, внутренний порядок, патрулируя по улицам, охраняли подразделения уже неспособных выносить тяготы службы ветеранов, большая часть которых воевала когда-то в правительственных войсках. Их называли «чимберос», охотники на жаворонков. Обычно их сопровождали шедшие по бокам двое-трое стариков лет за восемьдесят, вооруженных зонтиками ввиду неспособности нести иное оружие. И дряхлые эти старики, с невозмутимым видом блюстителей порядка шагавшие посередине мостовой, с праздно висящими на плече ружьями, будили воспоминания и внушали покой, служа живым символом мира, ткавшего свою бесконечную ткань из поверхностной путаницы войны.
Как дети, идущие ночью одни, начинают напевать, чтобы почувствовать себя уверенней и отогнать страх, многие, чтобы приободриться, с песнями бродили по улицам, танцуя и пуская в воздух шутихи.
Донья Марикита вспоминала об осаде тридцать шестого года, а дон Эпифанио, разнося из дома в дом городские новости и слухи, брал у каждого частицу его надежды, чтобы вернуть ее обогащенной надеждами других. Как и все взрослые мужчины, жившие на складе дона Хуана, он в свою очередь заступал в караул.
Обыденное ощущалось теперь живее, глубже, и все, даже самые ничтожные детали повседневной жизни воспринимались отчетливей и ярче, служа пищей для бесконечных тол кон. Ничего затертого и безликого вокруг не осталось. С чувством рассказывали о том, как одна девушка, раненная насмерть осколком бомбы, воскликнула, умирая: «Не правил нами дон Карлос, и не править ему никогда!»; то рассказывали, как рухнул мост, тот самый, про который поется в песенке:
то о том, что вражескими батареями руководит какой-то англичанин; то прошел слух о том, что потоплено два парохода; то о злополучной гибели бедной дурочки, героини многих уличных событий, причем известие о ее смерти произвело самое сильное впечатление на детей, которые вдруг поняли, что уже никогда больше не увидят, как она, размахивая своей шляпой, бежит впереди военного оркестра.
Двери домов не запирались ни днем, ни ночью; часы на улицах остановились, и по ночам только гулкие, как удары колокола, разрывы бомб отмечали тягучее, невеселое течение времени.
– С минуты на минуту ждут Морьонеса. Микаэла, я видел дым!
– Что это за дым, Эпифанио?
– Это наши стреляют… Там, в госпитале, у нас собралась компания сведущих людей, и мы все научно рассчитали: кто и где…
– Вы думаете, они прорвутся?
– Кто, наши? Да им нечего и прорываться… Разве те?
Ну-ка, ребята, давайте-ка эту, новую:
На пятый и шестой день обстрелы усилились. После одного из залпов на город упало восемьдесят три бомбы, оглушительный звук от взрыва которых сильный южный ветер разнес во все концы. Часто две или три бомбы, падая рядом, взрывались одновременно. Казалось, что город рушится, что стены домов скоро не выдержат. Донья Микаэла беспрестанно плакала, а ее дочь, не в силах ни на мгновенье сосредоточиться на чем-либо конкретном, ожидала последнего часа.
Битые стекла на улицах хрустели под ногами; донья Марикита бродила по развалинам, собирая дрова, чтобы сэкономить уголь.
– Это катастрофа! Катастрофа! Понимаешь, Эпифанио? Катастрофа! – восклицал дон Хуан. – Сколько трудов пошло прахом! А если они возьмут город, будет и того хуже. Прощай тогда наша торговля! Какая торговля без свободы.
А когда однажды он услышал, как дочь говорит, что стекольщики теперь тоже неплохо зарабатывают, все читанное у Бастиа вдруг припомнилось ему и он разразился длинной речью по поводу софизмов, основанных на несведущести в том, что невидимо, а под конец вновь принялся твердить, что это катастрофа, катастрофа, совершеннейшая катастрофа.
– Катастрофа, говоришь? – возражал ему дон Эпифанио. – Ничего, вот увидишь, все образуется, и ты же еще на этом выиграешь… Только очистимся: поразрушат все старые домишки и поставят на их месте красивые, новомодные. Бывают такие болезни, от которых человек только здоровее делается.
– Никак Меченый пожаловал! – воскликнул дон Эпифанио, когда двадцать шестого числа над всеми окрестными деревушками разнесся звон колоколов. – Веселые ребята эти карлисты – вот за что их люблю… Колокола так и пляшут! Обстрел начался – трезвонь! Что там за дым внизу? Никак Бильбао горит? Звони! Бычки по улицам бегают, старухи на площади пляшут… Меченый едет? Ну, тут уж звони так, чтоб небу жарко стало! Короче, чуть что – бей в колокола и дуй лимонад… Поглядим только, кто последний веселиться будет.
– А вы все не унываете, Эпифанио… Но скажите, только серьезно: возьмут карлисты город?
– Возьмут?… Кто? Карлисты?… Город?! Мотайте, сеньора; вы, я вижу, эту деревенщину совсем не знаете… Да ведь стоит только повесить вывеску «Вход воспрещен!», никто из них дальше и шагу не ступит… Для них ведь Бильбао все равно что Папская дароносица!.. Возьмут, да только не они.
– А кто? Те, что дымят?
– Вот именно!
Когда же позже стало известно, что звонили в честь отступления Морьонеса, он воскликнул: «Ложь! Не может быть!»
– Доррегарай пишет бригадиру, предлагая забрать раненых пленных, – сказал дон Хуан, входя. – Он сообщает о поражении Морьонеса и предлагает сдаться…
– Лучше смерть! – воскликнула донья Марикита.
– А это очень опасно – сдаться? – спросила больная.
– Не беспокойтесь, Микаэла, уверяю вас, все это ложь… За решетку бы того, кто распускает подобные слухи…
– Но это письмо их главнокомандующий…
– А мы ему в ответ – из пушек… Ложь, ложь!
Это была не ложь, однако предложение неприятельского главнокомандующего о том, чтобы город направил делегацию для осмотра неприятельских позиций, было отклонено; причем отклонено оно было уже после того, как, в порыве первого, жадного любопытства, комиссия для осмотра была назначена. Окрыляющая, пусть и слепая вера лучше, чем безнадежная правда.
После отступления Морьонеса обстрелы на несколько дней прекратились, словно бы в знак того, что городу предоставляется время поразмыслить, самому решить свою судьбу. Отчаявшись дождаться освобождения, многие почувствовали, как в души их закрадываются уныние и страх, но старались скрывать это, вдохновляясь царящей вокруг атмосферой горячего воодушевления. Однако передышка дала возможность и трезво подумать о положении дел.
За время перемирия донью Микаэлу несколько раз навещали ее подруги, и она приободрилась. Общая забота настраивала всех на один лад, и, жалуясь на свои тревоги и тяготы, каждый чувствовал, что повторяет общую жалобу. Каждый чувствовал, что стал интересен, подобно поранившемуся ребенку, который гордо выставляет напоказ забинтованный палец. Да и вспышки веселости отнюдь не угасли в городе.
– Бесстыдники! Уж это точно тайные карлисты! – восклицал дон Хуан, заслышав музыку и смех в соседней лавке.
– Нет, Хуан, это всего лишь молодые люди, – отвечала ему жена.
Противник между тем старался овладеть колокольней в Бегонье, где по ночам располагались городские аванпосты – жандармы, к которым неприятель относился с особым презрением.
Собирая осколки неприятельских снарядов, горожане на площади отливали из них ружейные пули, и верный себе дон Хуан отмечал это как еще одно свидетельство их бережливости и экономности.
Чтобы взбодрить донью Микаэлу, дон Эпифанио читал ей страстные, пышущие ненавистью статьи из «Ла-Гэрры», авторы которых захлебывались апострофами,[119] метафорами, гиперболами, просопопеями[120] – словом, всеми теми фигурами, упоминание о которых можно найти в учебнике по риторике. Не забыв, по-видимому, и об инверсии, газета, в своем знаменитом «Будь ты проклят, Бурбон!», проклинала Карлоса де Бурбона, который «свой мрачный лик короной осенив, Испанию вверг в огнь войны ужасной»; сравнивая его с Нероном, она вопрошала, не тот ли он, кого римские жрецы называли царем от бога; и, клянясь в вечной ненависти к его на погибель обреченному роду, обрушивалась с филиппиками[121] на ватиканский клир. С аффектацией театрального трагика она швыряла в лицо врагу все те лежалые метафоры, все те истасканные штампы, всю ту расхожую фразеологию, которая, когда бушуют страсти, всегда под рукой.
Пылкая республиканская газета старательно будила в своих читателях ненависть к врагу, дающую силы сопротивляться. Некоторые слухи выходили прямо из стен ее редакции.
С особым выражением дон Эпифанио декламировал последнюю строфу «Будь ты проклят…»:
В эти дни все мы чувствовали себя воинами пера.
А покуда «Ла-Гэрра» науськивала и раззадоривала осаждавших, которые торжественно предавали ее номера сожжению, штаб-квартира карлистов отвечала в том же тоне, сравнивая укрывшихся в Бильбао либералов с хищником, который, чувствуя, что кольцо облавы вокруг него сжимается, в сатанинской злобе брызжет ядовитой слюной. Дону Эпифанио не раз удавалось доставать потрепанные, засаленные от долгого хождения по рукам листки, в которых писалось: «Вы, трусливо укрывшиеся в своем Бильбао, еще узнаете, как остры наши сабли, как метки наши ружья…»
– Да, не чета им алжирцы, что были в тридцать шестом, – сказала донья Марикита, – те-то хоть были люди, а эти…
– Деревенщина, – заключил дон Хуан.
– Ладно, послушайте лучше, что пишет «Ла-Гэрра»: «Умрем, прижимая к груди черное знамя!..»
– Господь этого не допустит! – слабо прошептала больная.
– Ну же, Микаэла! И эта газетенка еще обвиняет нас в том, что мы не отпустили к ним всех женщин и детей, потому что по-варварски собираемся прикрываться ими во время боя… Каковы хитрецы, а, Рафаэлита! Хотят, чтобы мы отправили им наших девушек…
– Смешно! Будто у нас и здесь мало…
– Женихов-то? Это верно!
– Говорят, они снова будут выпускать из города желающих, – сказала бабушка Энрике, – Да по мне хоть все рухни – никуда не уйду; стара уже. Тридцать шестой пережила, переживу и семьдесят четвертый.
Чтение «Ла-Гэрры» доставляло великое удовольствие донье Мариките, однако дон Хуан относился к пылкому листку довольно осторожно. Главе торгового дома «Арана и K°», тихому и мирному либералу, плоти от плоти торгового города, была не очень-то по душе воинственная шумиха, связанная с распущенным республиканским батальоном, нападки на духовенство казались ему чересчур резкими, так же как и истории, порочащие папство, и разнузданная антикатолическая кампания. «Все это чересчур и чересчур опасно; повторяю: противоположности сходятся», – твердил он, замечая, однако, что даже женщины спокойно читают все то, что в обычное время вызвало бы у них негодование и протест.
Газета будила то мятежное начало, которое скрыто живет в каждом человеке, будоражила тихие либеральные души. О какой умеренности может идти речь, когда рушатся наши дома и мы не знаем, что ждет нас завтра?
И даже сам дон Хуан, разгоряченный окружавшей его атмосферой всеобщего воодушевления, дыханьем скрытого народного гнева, иногда чувствовал, что все у него внутри переворачивается, что ему хочется протестовать, роптал на духовенство, и наконец однажды, вспомнив былое великолепие прибывающих с грузами судов и свой полный товаров, а ныне безжизненный склад, воскликнул:
– Даже если все мы сделаемся карлистами, Бильбао останется либеральным или перестанет быть Бильбао… Без либеральности коммерция невозможна, а без коммерции этому городу незачем и быть.
Все мужчины, жившие на складе Арана, по очереди ходили в караул. Дон Эпифанио предпочитал ночные караулы, там он чувствовал себя лучше всего. По уставу каждому полагалось иметь только постель, фонарь, запас воды, уксуса, соли и принадлежности для разведения огня, вокруг которого и собирались все: простые ремесленники и богатые предприниматели, торговцы и владельцы предприятий, выкладывая на общий стол принесенную с собой снедь – банки с консервами и галеты, – чтобы поужинать вместе, мирно и весело. Бедняки тоже, без особого стеснения, присоединялись к подобным пирушкам. Находились и такие, которые за небольшую мзду отправлялись стоять в карауле вместо какого-нибудь лентяя. Спокойное, надежное мужество ощущалось в каждом из этих собравшихся вместе людей, то истинное мужество, которое воспитывается в мире и труде. Эти собравшиеся вместе люди были частицей мира среди войны. Они, охваченные настроением, родственным ребенку и солдату, словно снова становились детьми; каждый стремился показать перед другими свою ловкость, свое остроумие, иногда даже свои слабости, причем все испытывали неиссякаемую радость людей, предоставленных самим себе. Взрослые, солидные мужчины, дежурившие в карауле у арены для боя быков, изображали корриду под музыку, доносившуюся из неприятельского лагеря.
Шутливым проделкам не было конца. Здорово напугали однажды и романтика Рафаэля, который, дежуря на кладбище, по обыкновению беседовал с духом своего отца, читая стихи над могилой с его останками, как вдруг с ужасом услышал доносившийся из ближайшего склепа глухой, загробный голос.
В этих на скорую руку сколоченных из мирных торговцев боевых отрядах было что-то трагикомическое и в то же время что-то свежее, живое, как будто это мальчишки, набрав за пазуху камней, собрались играть в войну. Вряд ли нашелся бы человек, хоть как-то не проявивший в эти дни свой характер. Но самой яркой нотой, выразившей комический и серьезный дух, царивший в этом своеобычном войске, был знаменитый приказ, который некий сержант отдал четырем рядовым, несшим караул на кладбище:
– Враг близко, стычка возможна в любую минуту… Надо быть начеку. Приказываю: когда начнется дело, убитых складывать в сторону, чтобы не мешали, а раненых, вдвоем по одному, относить в морг.
В кружках завязывались споры, устраивались состязания певцов, а то играли в «осла» или в «четыре угла», причем проигравший обязывался десять, а то и двадцать раз пропеть аллилуйю.
А какой вкусной казалась чесночная похлебка на передовом посту возле Цирка в одно из погожих весенних утр! Еще сонные глаза следили за восходящим солнцем, легкий ветерок разгонял дремоту, и пенье петуха долетало вместе со звуками побудки, доносившимися со стороны противника. Слушая, как насвистывает какой-нибудь карлистский «жаворонок», Хуанито едва удерживался, чтобы не снять его метким выстрелом. Но было приказано не стрелять, и обе стороны довольствовались криками и бранью. «Свиньи! Трусы!» – неслось с одной стороны. «Как делишки? Скоро крыс жрать будете?» – кричали в ответ, и, наколотая на палку, над прикрытием поднималась буханка белого хлеба.
Аванпосты переругивались друг с другом, газета переругивалась с газетой, и все вместе живо походило на свару двух кумушек, на семейный скандал, поскольку обе стороны чувствовали себя братьями, одним народом.
И разве отчасти война не была для них спектаклем, развлечением? С ее помощью они обогащали свою жизнь новыми событиями, она была для них чем-то наподобие игры, скрытый ужас которой, как правило, никто не замечал. Для многих она была предлогом избавиться от обязанностей по хозяйству.
Был среди карлистов некто, кого осажденные называли «доброхотом», некая личность, которая, находясь в аванпостах, подавала противнику здравые советы, предупреждала, чтобы они не выходили из укрытий, на свой лад ободряла их.
Когда кому-нибудь случалось выразить сомнение в том, чем же все это закончится, дон Эпифанио, достав из кармана маленькую книжечку, зачитывал вслух:
– Статья двадцать четвертая гласит: каждый доброволец «должен полагаться на собственную дисциплинированность, обеспечивающую окончательную победу, в неизбежности которой он должен быть уверен; находясь в рядах своего подразделения, он обязан неукоснительно выполнять приказы командира, ведя быстрый и прицельный огонь по противнику и бесстрашно атакуя его с помощью холодного оружия в случае отдания соответствующего приказа…» Так что – будьте уверены!
На войне в человеке обнаруживаются единоутробные братья – ребенок и дикарь.
Дон Хуан, не жалея красноречия, призывал выделить городу экономические средства, чтобы предотвратить возможный голод, а приятели подшучивали над ним, называя его Бастиа. По ночам, стоя в карауле и одиноко следя за полетом бомб, дон Хуан думал о медленном угасании печальной спутницы его обыденной жизни, той, которая делила с ним досужие часы.
Дон Эпифанио между тем стремился хоть как-то развлечь больную, рассказывая смешные истории, случавшиеся в караулах, стараясь протянуть спасительную соломинку этой душе, медленно погружавшейся во мрак.
– Ну как там насчет дымов? – спрашивала больная с печальной улыбкой.
– По-разному; такие есть неверующие, что не поверят, что перед ними дерево, пока голову об него не расшибут, а у других такая вера, что все им мерещатся бои да раненые. Вчера один американец жаловался, что нет-де в обсерватории такой изогнутой подзорной трубы, чтобы посмотреть, что за горами делается.
Но все это лишь угнетало бедную сеньору. Известие о том, что в горах десятого марта выпал снег, глубоко ее опечалило.
Батальон Игнасио стоял в лиге от Бильбао. За время болезни он много передумал, вспоминая свои походные впечатления, которые преобразовывались в нем в болезненное чувство покорности, чередовавшееся с приступами жадной, страстной надежды. Жизнь в батальоне была для него невыносима, и несносен был ему капитан, его старинный приятель, который старался держаться от него на расстоянии, причем чем более оправданным казалось такое поведение, тем больше оно раздражало Игнасио. Оправданным? Нет, таким же неоправданным, как вся та дисциплина, против которой он восставал. Дисциплину не выдумывают, она является в армии традицией, которой подчиняется каждый солдат, занимая опустевшее место своего предшественника в рядах единого большого и уже до него существовавшего организма. Здесь же они сами создали свою армию, стали ее первоосновой, – так почему же он должен быть сержантом, а его старый приятель – капитаном? Чем была вся карлистская армия, как не одной большой компанией, где все знали друг друга?
Кроме того, осада оказывалась плохо скрытой комедией. Парни, которые ее вели, почти все бискайцы, пропускали в город контрабандную провизию, если надо было оказать услугу родственнику, хозяину или знакомому. Поскольку у них были излишки мяса, они по ночам торговали им в доме, где располагался один из аванпостов и где его покупали у них солдаты противника, днем располагавшиеся в том же доме.
Распущенность эта перемежалась вспышками неуместной, ненужной строгости, когда вдруг отдавался приказ открывать огонь по любому человеку, движущемуся со стороны неприятельских позиций. С болью вспоминал Игнасио о том, как однажды на его глазах нескольких барышень, хотевших выйти из осажденного города, заставили вернуться обратно. «Лишь бы навредить, – думал он, – только чтобы навредить». И действительно, это было то грубое удовольствие, которое испытывает сильный, чувствуя свою власть над слабым, то глупое упрямое желание отдавать приказы, которое дает возможность ничтожеству с удовлетворением почувствовать собственную значимость.
Никогда, казалось Игнасио, он так не любил родной город, как сейчас, видя, как бесславно и бессмысленно тот страдает. А о штурме не было и речи! Однажды ночью наваррские батальоны переправились через бухту, чтобы закрепиться на другом берегу, но были отозваны по приказу маркиза де Вальдеспины, который, как поговаривали, боялся, что это не понравится бискайцам. Среди бискайцев, в свою очередь, поговаривали о том, что пора перейти к серьезным, решающим действиям, в то время как там, наверху, с детски наивной серьезностью продолжали разрабатывать план медленной и постепенной осады, осады по-немецки. Война должна была вестись строго и правильно, по последней моде.
Карлистским оркестрам, игравшим побудку, отвечали залпы с городских укреплений; потом играли Пититу, а в аванпостах между тем начиналась словесная перепалка.
Наибольшее веселье царило в лагере осаждающих по воскресеньям. Крестьяне отправлялись на гулянья в окрестные горы; по дороге от Дуранго до предместий Бильбао устраивались гонки экипажей. Многие, в том числе священники и дамы, устраивали пикники, крестьяне несли мешки, полные провизии, – словом, у каждого, как писала «Ла-Гэрра», в такие дни была припасена ложка к обеду. Ничего, мы вам еще покажем! И, как правило, по воскресеньям городские мортиры стреляли без передышки, лишь потешая публику, от души веселившуюся над разгневанной газетой и отпускавшей шуточки по поводу того, что «настанет день, когда в скорбь обратится ваша радость и в слезы – ваш смех, о несчастные!»
– Эта грязная газетенка, – восклицал один из священников, откусывая смачный кусок копченого языка, – совершенно серьезно пишет, что их духовник – сам Всевышний… Да, совсем у них, похоже, мозги набекрень съехали… Протестанты да и только!..
Праздничный вид этих людей выводил Игнасио из себя, ему хотелось расстрелять их в упор. Превратить войну в забаву, а обстрел города – в театр!
Как-то вечером с одного из тех отрогов, куда он забирался по выходным еще во времена своего конторского сидения, Игнасио услышал долетавший из города приглушенный звон колоколов, широко разносившийся и гаснувший у его ног. Обретя язык в этом металлическом звуке, родной город жаловался ему теперь – голосом, которым он, возможно, когда-нибудь скажет Игнасио последнее «прощай», голосом, которым он когда-то впервые приветствовал его и которым он будет торжественно греметь, встречая его победное шествие по своим улицам. Сколько образов и мыслей вызвала в нем своим жалобным гулом звучная бронза! Гладя на облачка дыма и пыли, поднимавшиеся в местах разрыва бомб, он думал: «Ну разве это не детство? Чем не мальчишеская перестрелка?… А что-то сейчас делает она? Сидит в лавке, забившись в угол, или шепчется с другим… откуда знать? И все они там, сбившиеся в кучу, обо всем позабывшие от страха, и жить-то им, быть может, осталось недолго… Какая глупость!.. Почему она не уехала вместе с матерью?… Снова взрыв! Бывают же такие родители!.. Неужели она нас ненавидит?… Прямо туда пролетела!.. Да, вон и дымок показался… Что там сейчас?… Если мы возьмем город… Ах, если возьмем, тогда!..» И он старался отогнать картины жестокостей другими, более чистыми и ясными. «Ничего нет хуже победителей… Но я защищу ее семью, ни один волос не упадет с их голов. Бедный дон Хуан! А потом повстречаемся и с Энрикито, еще помнит небось, как я ему нос на улице расквасил». И ему виделось, как она, плача, припадает к груди победителя, а он, могучий и сильный, не дает ее в обиду, и где-то в глубине, за всем этим, маячили тени Флореса и Бланкифлор.
Пятнадцатого марта, когда вражеские мортиры вновь замолчали, в городе оживленно обсуждали взятие в плен тридцати одного карабинера, которые, находясь в аванпосте, преждевременно открыли стрельбу, а истратив все патроны, когда им пригрозили поджечь дом, где они укрывались, трусливо сдались.
– Все они такие! – пробормотал дон Хуан, которому как-то уже пришлось столкнуться с карабинерами по делу о контрабанде.
Это были горе-вояки, служившие за жалованье, злополучные наемники, готовые на все, лишь бы, пользуясь военным временем, подкормить своих детишек.
Любое событие давало повод к бесконечным толкам; в ограниченном поле зрения оторванного от мира города все воспринималось живее и ярче.
– Комедианты, просто комедианты! – повторял дон Эпифанио, когда в тот же день стало известно о попытке врага поджечь здание совета в Бегонье – опорный пункт городских сил. Двое солдат подбросили в него обмотанное просмоленной парусиной устройство из досок, скрепленных проволокой; устройство было начинено бутылками с нефтью и имело взрыватель. Адская машина не сработала, однако воспламенила фантазию мальчишек.
В тот же день, пятнадцатого марта, пользуясь затишьем, горожане вышли на улицы подышать свежим воздухом. Донья Микаэла уговорила дочку тоже сходить куда-нибудь. Народ высыпал из домов, чтобы поразмяться; большинство женщин было в домашних платьях. В Аренале взрослые уже девушки, невесты на выданье, скакали через веревочку, и приятельницы втянули Рафаэлу в свой круг. Полной грудью вдыхая, после затхлого склада, свежий воздух улицы, она чувствовала, как отогревается и радуется все ее существо. Словно снова став детьми, они с криками и смехом бегали взапуски. Свобода и раскрепощенность движений доставляла им простую, неподдельную радость; на щеках проступил румянец, глаза горели.
Дон Мигель расцвел при виде этого выплеснувшегося на улицы уютного, домашнего веселья, вспоминая гулянье в день святого Михаила – преддверие дней растерянности и тоски. И вот наконец теперь город стал одной семьей; люди чувствовали себя ближе, открытей друг к другу. Семейный дух домашнего очага витал над городом, напоминавшим недолгую стоянку кочевого племени.
При виде вернувшейся с гулянья свежей, разрумянившейся Рафаэлы на душе у матери стало светлей.
– А вам бы только на свое дитя любоваться! – подошел к ней дон Эпифанио. – Ах, какая у меня доченька! Поднимайтесь-ка, надевайте туфельки, халат, и пойдем мы с вами под ручку, с дозволения Хуана, разумеется, прогуляемся. Пойдем в Риберу, где наши достопочтенные дамы через веревочку скачут. Веселей, изо всего надо уметь извлекать пользу! Кстати, не слыхали, как теперь у нас рыбу ловят? На бомбу! Сидит себе такой рыбак на бережку и ждет, пока колокол не зазвонит «талан-талан», пока рожок не заиграет, а потом «чш-ш-ш», «плюх!» – бомба над головой – и в реку «ба-бах!», глядит, а по всей воде рыба вверх брюхом плавает.
И шестнадцатого народ не утихомиривался. Покидая свои мрачные катакомбы, горожане – выходили проветриться, погреться на солнышке; по городу ползли фантастические слухи: о высадке армии-освободительницы, о поражении карлистов, о бумаге, призывающей горожан самообладанию. Однако, как всегда предусмотрительный, дон Хуан отправил дочь за провизией и припрятал два мешка муки.
Когда семнадцатого, после двухдневного перерыва, огонь возобновился, по улицам, подбадривая народ, все еще бегала молодежь с песнями и танцуя, во главе с тамбуринщиком.
В душе дона Хуана надежда понемногу уступала место смиренному ожиданию. Его бедной супруге час от часу становилось хуже; ее мучили приступы длительного удушья.
– Вот уж сегодня «Ла-Гэрра» порадовала! – воскликнул дон Эпифанио восемнадцатого.
И он зачитал вслух статью под названием «Дочери Бильбао», в которой хор сих дочерей представал перед читателем со словами: «Мы – дочери Евангелия, да, но никогда не поклонялись мы жестокости и крови». Дальше шло в том же духе, наконец хор умолкал, благословенный автором, под аплодисменты публики.
– Это и «Будь ты проклят» – настоящие перлы… Ну-ка, Марселинин, послушай новую песенку:
– Звучит хорошо! – с чувством сказала донья Марикита.
– И чему вы только ребенка учите! – воскликнула Рафаэла.
Накануне дня святого Иосифа на город обрушился сильнейший огонь. В самый разгар обстрела, чтобы почтить своего покровителя, несколько плотников в красных куртках пробежали по улицам под звуки рожка и тамбурина. Колокольный звон, как оглушительные удары молота, отдавался в голове у больной, непреодолимая сонливость сковывала ее. «Неужели?…» – еле слышно выдыхала она.
– Не беспокойтесь, сеньора, силенок у них не хватит!
«Долго не протянет!» – воскликнул доктор; затем пришел священник, который торопливо причастил умирающую. «О Боже!» – вырывалось у нее с каждым ударом колокола посреди молитв и вздохов. То сын, то муж на цыпочках подходили к углу склада, где она лежала.
Великий покой, слитый с печалью, коснулся души каждого. Дети шептались в углу. Марселино иногда заходил за занавеску к матери, исподлобья пристально глядя на нее, а она привлекала его к себе, нежно и горячо целовала в лоб. «Будь всегда хорошим мальчиком, не заставляй папу сердиться…»
Больная то засыпала, то просыпалась от приступа удушья.
Под утро, в тоскливой тишине, после очередного удара колокола послышался голос: «Да, да, здесь!»
– Дети… О Боже! Марселино!
– Он здесь, мама!
– А остальные?
– Все здесь.
Воцарилась напряженная торжественная тишина, в которой слышалось только тяжелое дыхание больной; ей так много хотелось сказать на прощанье, но она ничего не могла вспомнить – сон одолевал ее. «Когда же это кончится?» – подумала она. За мгновеньем тоскливого затишья последовал глухой мощный взрыв, потрясший дом до самого основанья. Больная в ужасе вытянула руки и, испустив последний крик, упала на подушку.
– Это они от злости стреляют, Микаэла, завтра придут наши! – воскликнул дон Эпифанио, появляясь на пороге.
Подойдя к кровати, он заглянул в кроткие застывшие глаза, бросил быстрый взгляд на дона Хуана и его дочь и, моментально сделавшись очень серьезным, пробормотал:
– Покойся с миром!
Сердце ее не выдержало, мир умер для нее, а вместе с ним отошло и все то, что гулкой болью отдавалось в этой несчастной душе, все страхи и тревоги, все призраки, мелькавшие в смятенном сне ее жизни, и ей наконец было дано вкусить покой в бесконечной реальности вечного сна.
Входили и выходили саперы; дети с тревогой следили за движениями взрослых, им не терпелось пойти собирать осколки, посмотреть на разрушенные дома.
Дон Хуан чувствовал не столько горе, сколько растерянность; донья Марикита, утирая слезы, готовилась обряжать покойную; Рафаэла подумала: «Умерла», – умерла? и, так и не вникнув в смысл этого слова, принялась отдавать распоряжения насчет похорон, поскольку отец хотел быстрее со всем покончить. Колокольный звон, отмечавший падение бомб, звучал теперь погребально. Хуанито не знал, что делать; чувствуя суровый настрой окружающих, он не мог сдержать слез, но слезы его были ненастоящие, потому что шли не от сердца, в котором было не горе, а только великая, ничем не затронутая пустота. Его попытки казаться сильным скрывали лишь внутренний холод.
Взяв Марселино за руку, Рафаэла подвела его к кровати, где лежала покойная, и, заставив поцеловать ее в лоб, сказала: «Мама умерла; будь всегда хорошим мальчиком!» Марселино забился в угол и заплакал, молча глотая горячие слезы.
Вместе со слезами пришло тоскливое ощущение горя, и ему припомнился рассказ о смерти Хулии, матери Хуанито – одного из героев школьной хрестоматии. И еще он плакал от страха, сам не зная перед чем.
В полдень пришел дон Мигель, постоял, глядя на умершую, смахнул слезинку и с дрожью подумал о своем смертном часе. Затем, пристроившись в углу, вытащил колоду и стал раскладывать пасьянс, украдкой поглядывая на племянницу и думая о том одиночестве, которое ждет его после смерти.
Четверо мужчин пришли забрать тело; с ними не было ни священника, ни хотя бы кого-нибудь, кто мог бы прочитать короткую молитву, из тех, что бросают, как милостыню, торопливо бормоча латинские слова.
Когда Рафаэла увидела, как выносят гроб, ей непроизвольно вспомнилась одна старая песенка:
весело парившая над темным облаком мыслей, связанных со смертью, и, как она ни отгоняла ее, песенка возвращалась вновь.
«Вот и нет мамы! Ее уже унесли… Кто теперь будет садиться рядом со мной за столом?…
и о ком мне теперь заботиться?… Чем занять теперь все эти долгие дни?…
если бы у меня была сестра… Так нет – оба мальчишки!
Какая навязчивая песенка!.. Никогда я уже не увижу маму…
А сколько раз я ее пела, когда мы играли на паперти у церкви и мальчишки приходили нас пугать! – Донесся взрыв бомбы. – Мальчишки… И с ними он приходил, Игнасио, сын кондитера, который сейчас в горах… вместе с теми, кто убил маму».
Гроб с телом стоял брошенный посередине улицы: услышав взрыв, те, кто его несли, спрятались в подворотню.
«Когда это кончится?
Да, умерла! Что это значит – умерла? Умерла… умерла… умерла…
Нет, но до чего же прилипчивая песня! Ужасные дни!..
Кто же волосы ей расчесал?… Я причесывала ее по утрам… Что же я теперь буду делать?»
Жалобная, как писк птенца, детская песенка продолжала крутиться у нее в голове, когда донесшийся с улицы звук взрыва вывел ее из оцепенения, и, мгновенно позабыв о песне, Рафаэла расплакалась: «Ах, мама, мама!»
Дон Мигель испуганно взглянул на нее, а дон Эпифанио, не зная, что сказать, воскликнул: «Слава Богу! Поплачь, дочка, поплачь!»
– Да, да, я знаю… Оставь меня в покое… – ответила она Энрике, когда тот подошел, чтобы сказать ей что-нибудь незатейливо-утешительное, что обычно говорят в подобных случаях.
В эту ночь Рафаэла уснула не скоро. Взрывы бомб, единственный звук, долетавший до нее в потемках извне, вел счет неспешному ходу часов, совершающих извечный круг, и ее мыслям, неотрывно прикованным к таинству смерти. Очередная бомба упала совсем рядом; сердце и душа ее напряглись; на мгновение ей показалось, что она повисла в воздухе, а когда почувствовала, что жива и по-прежнему лежит в своей постели, в голове мелькнула неясная догадка о том, что жизнь – непрестанное чудо, и, шепча «да исполнится воля Твоя», она бессознательно благодарила Бога за то, что он призвал к себе ее мать.
Когда на следующий день обстрел прекратился, Рафаэла подумала: «Вот теперь бедняжка отдохнула бы немного!»
«Глупая осада!» – подумал Игнасио, узнав о том, что у Рафаэлы умерла мать.
Солдаты-карлисты мечтали о штурме; офицеры с неодобрением говорили о действиях командования. «Эти хоть зубы на полку, а не сдадутся», – говорил старый дон Кастор. Несколько человек ночью осторожно подобрались к окружавшим город траншеям. «Заложить динамитный патрон, и – путь открыт!» – предложил один. Другой предлагал разместить ночью в одном из домов роту и, обманув часовых, прорваться в город.
Капитан держался с Игнасио все суровей, выискивая повод наложить на него арест. Игнасио пошел к командиру, чтобы поговорить с ним начистоту; ему хотелось настоящей войны, всерьез. Командир пытался было его разубедить, но Игнасио настаивал и в конце концов добился приказа о переводе в Соморростро.
И он уехал, устроив своим приятелям прощальную пирушку и предоставив им в дальнейшем есть, пить и на досуге обсуждать результаты обстрелов.
Им двигало не до конца ему самому понятное сокровенное беспокойство, жажда своими глазами увидеть что-то новое и по-настоящему серьезное. Он чувствовал, что сделан из другого теста, чем его приятели, которым было вполне хорошо в узком батальонном кругу, которые жили мелкими спорами и сплетнями и привычно несли однообразную караульную службу. В минуты колебаний и растерянности, прежде чем принять окончательное решение и думая: «Но если я такой!» – Игнасио вспоминал одно из присловий Пачико: «Вещи таковы, каковы они есть, и иными быть не могут». И, вспомнив о Пачико, он чувствовал сокровенную тщетность войны и, чтобы смягчить разочарование, искал живых, ярких впечатлений. Дух городских улиц он старался перенести в горы.
Узнав о происшедшем, Педро Антонио побледнел как полотно и собрался было ехать, чтобы выбить из головы сына глупую мысль о переводе в Соморростро. Но, подумав: «Ведь он такой упрямый», – отказался от первоначального намерения и стал предпринимать иные шаги, писать письма, чтобы косвенно пресечь нелепую мальчишескую выходку.
А в городе дела шли день ото дня хуже. После затишья пушки снова загрохотали со стороны Соморростро. Все ощутимей заявлял о себе голод; смертность выросла в пять раз; дети страдали от недостатка света и свежего воздуха, а те, кто рождался в лавках – их называли «лавочные», – рождались едва живыми, как после выкидыша.
Общий дух заметно упал, веселье поблекло. Было уже не до шуток.
Смерть доньи Микаэлы внесла в жизнь семьи Арана ноту особой серьезности; ощущение смерти, как глубокий басовый аккорд, придало мелким повседневным событиям гармоническое единство, открыв в каждом из них глубинную жизнь и окрасив ею бесконечное полотно обыденности. «Все мы смертны» звучало в эти дни как живая реальность и лишь мало-помалу, обесцвечиваясь, вновь стало привычной, отвлеченной и мертвой формулой. Иногда Рафаэле казалось, что она слышит тихо долетающие из прошлого жалобы покойной и видит, как ее боязливый призрак бродит по лавке и по складу, беспокоясь о судьбе близких.
Дон Хуан жил так, словно его лишили одной из привычек, и, хотя дочь наполняла своим присутствием дом, каждое утро он слышал тишину на месте звука, непрестанно, пусть и незаметно для него самого, звучавшего раньше в его душе. Он тосковал по вздохам и жалобам жены, сам вздыхая про себя, видя все вокруг еще более мрачным, чем прежде, и вынуждал дона Эпифанио подбадривать себя, как раньше – жену. Вскоре после похорон ему пришлось стоять в карауле на кладбище, и, опершись на ружье и задумчиво вспоминая годы, прожитые вместе с женой, он не чувствовал, как слезы катятся у него по щекам. Может быть, и он скоро умрет… «Эй, на часах!.. Слушай!» Эта бедная, исстрадавшаяся женщина поддерживала порядок в его доме, несла часть его забот и украшала его жизнь своими мягкими, нежными, кроткими, тихими жалобами, в разнообразии интонаций которых крылась для него частица обаяния домашнего очага. Ему вспомнились холодные и сырые зимние вечера, когда, вернувшись домой, он заставал свою Микаэлу сидящей у жаровни. Отчетливые и ясные в ночной тишине, долетали голоса часовых с неприятельской стороны.
– Это катастрофа, катастрофа! – повторял дон Эпифанио, – Какие разрушения! Говорят, что, если они возьмут город, даже имя его сотрут с лица земли. И действительно, тут «Ла-Гэрра» права, самые большие наши враги – попы и крестьяне.
«Ла-Гэрра» раздувала в своих читателях ненависть к крестьянам, описывая, какую ненависть испытывает сельское население к Бильбао; газета требовала всего для Бильбао и ничего для Бискайи, а также настаивала на отделении от Сеньории города, которому впредь не придется гнуть спину перед синедрионом в Гернике; следовало одним разом покончить с долгой тяжбой между людьми, толпящимися на городских улицах, и людьми, рассеянными по горным хуторам, с тяжбой, уходящей в глубь бискайской истории, с враждой между городом и горами, с борьбой между землепашцем и купцом.
– То-то ясно заговорили! – восклицали в горах.
На неделе, последовавшей за днем святого Иосифа, люди стали обращать внимание на растущую нехватку продовольствия. Всех жителей перевели на паек: фунт хлеба в день для несших службу и полфунта для остальных; кроме того, была проведена ревизия складов, но дону Хуану удалось-таки скрыть свои два мешка муки, в то время как некоторым пришлось заплатить за подобное же двадцать пять дуро штрафа.
как гласит одна из песенок того времени.
Часто слышалась далекая стрельба, и любопытные, пользуясь затишьем, ходили посмотреть на дымы освободительной армии и потолковать о них. Некоторым виделась в горах наша артиллерия; другим – колонны войск, многим же – ничего.
– Это в Носедале!
– Нет, сеньор, это в Сан-Педро-Абанто!
– А я вам говорю, что этот дым с той стороны, из Соморростро!
– С той стороны! Эк куда хватили!
– Послушайте, Субьета, а где же ваша изогнутая подзорная труба?
– Вон там, направо, неужели вы не видите? Да вон там! А трубу-то заклинило…
– У самих-то глаза паутиной заросли…
– А вам все мерещится…
Однажды утром караульные собрались в доме, в котором они укрывались и над дверями которого висела вывеска: «Образцовый дом умалишенных, выписка – в Леганес».
– Серрано побили, – говорили одни, услышав колокольный звон семнадцатого числа.
– Армия продолжает победное шествие! – восклицал дон Эпифанио, повторяя любимую фразу бригадира, бывшую тогда в моде.
После смерти матери Рафаэла почувствовала, что изменилась. Помимо серьезности, проявившейся в ухаживании за ней, она унаследовала от матери чувство постоянной и озабоченной тревоги за отца и братьев. На протяжении дня Рафаэла была полностью поглощена делами, однако ночью ее мучили неотвязные вопросы: «Неужели они возьмут город? Хватит ли нам продуктов?» – которые словно произносил в ее душе голос матери, хозяйки дома, между тем как ее еще неокрепшее чувство к Энрике, в котором она не признавалась пока даже себе, звучало все громче в такт биенью ее сердца. Дон Эпифанио, постоянно бывший рядом, называл ее то матушкой, то хозяйкой.
– Вот останусь жить с вами… И не из-за того, что белье всегда будет чистое и пуговицы пришиты, это что… С тобой ведь вообще: не успел о чем подумать – глядь, а ты уже все сделала… Дай тебе Бог хорошего мужа. Что краснеешь? Будь мне годков под тридцать… Поглядим, что у вас с Энрике получится…
– И что вы такое говорите! – отвечала Рафаэла, пристально глядя в темную глубь склада.
Двадцать восьмого обстрел возобновился; четыре дня грохотали неприятельские мортиры, пока первого апреля, в Великий вторник, не наступила пауза – Страстная неделя.
Пшеничной муки не хватало, и ее стали на четверть мешать с бобовой, по пять куарто за фунт. В таком хлебе попадались жучки, он был жесткий, грубый и едва годился в пищу.
– Есть еще хлебушек! Повоюем! – восклицала донья Марикита.
Пока люди могли так говорить, они могли пропитаться и призраком хлеба, ведь не хлебом единым жив человек.
В Великую среду на складе у Арана читали прокламацию, в которой командующий осаждающими войсками советовал осажденным сдаться. Освободительная армия уже потеряла одного из своих генералов, другой находился на смертном одре; было больно видеть, как испанцы уничтожают друг друга без разумного на то основания; здравомыслящее, богатое и процветающее население, отдающее все силы развитию своей промышленности и торговли, должно было бы, отринув политические страсти, подумать о спасении своей жизни и сдаться на милость победителя; Король, сострадая городу и желая приблизить час решающего столкновения, приказал подвергнуть обстрелу Сан-Хуан-де-Соморростро; самоотречение и героизм, проявленные защитниками Нумансии, противостоявшими чужеземцам, были неразумны, бесчеловечны и жестоки в борьбе между сынами одного народа; Король не торопился овладеть Бильбао, что само по себе было предначертано судьбой, но он не мог без боли смотреть, как четверо авантюристов, каждый из которых был не без греха, в своем слепом упрямстве, рисуя карлистов жестокими и мстительными, обманывают себя и других, вовлекая людей в бессмысленное и эгоистическое сопротивление под личиной патриотического самоотречения; только Король, будучи Королем всех испанцев, а не какой-то отдельной партии, может привести страну к расцвету, только он, испанец душой и по крови…
– Стоп! – воскликнул дон Эпифанио. – Хорош испанец выискался! Француз по крови, австрияк по рождению, и по образованию – итальянец… Уж кто был настоящим испанцем, так это тот, кто погиб в Орокьете,[122] а это – какой-то башмачник из Байоны…
В конце воззвания говорилось о том, что, когда осаждающие силой возьмут город, командование вряд ли будет в состоянии сдержать накаленные страсти.
– А на что же ему его именная сабля – почетный подарок от байонских прихвостней?…
Он раскрывал горожанам свои объятья и укорял их, тем самым исполняя свой долг христианина, испанца и солдата; кровь да падет на головы упорствующих; да просветит их небо; человечество вынесет свой приговор, и история расставит всех по своим местам.
– Аминь! – заключила донья Марикита. – Пусть нападают, только побыстрее!
– Неужели они возьмут город? – спросила Рафаэла, и отец, вздрогнув, взглянул на нее: на мгновение ему показалось, что он слышит голос жены, что ее скорбная тень здесь, с ними.
– Армия продолжает победное шествие! – восклицал дон Эпифанио.
Осажденные остались глухи к увещеваниям врага; «Ла-Гэрра» вопияла, обрушиваясь на него и на «Эль Куартель Реаль», которая, в свою очередь, изрыгала проклятия в адрес жителей города. Новости извне постулата скудно.
«Ла-Гэрра» уверяла, что карлистский мятеж готовился в иезуитских ложах и в недрах Ватикана и что Бильбао защищает свободу взглядов и рационализм от слепой догматической веры.
– Ну, это уж слишком, слишком, – бормотал дон Хуан.
Дни, когда церковь скорбит о Страстях Христовых, горожане провели вынужденно постясь, и в разрушенных храмах, естественно, было безлюдно. По церкви святого Иоанна, тоже подвергшейся разрушению, бегала детвора, подбирая разноцветные граненые подвески люстр, играя в прятки в алтаре, карабкаясь на кафедру, в упоении от того, что можно так свободно резвиться и кричать в таком почтенном месте.
Тогда же «Ла-Гэрра» разразилась язвительной статьей, клеймя бывшего устроителя крестных ходов, ныне вожака одного из карлистских отрядов; назвала дона Карлоса убийцей, добавив, что именно в этом качестве его и благословил Папа; а в Чистый четверг обрушилась на Церковь с грубыми нападками в статье, озаглавленной «Иисус».
– Накажет нас Господь за такое богохульство… – говорила Рафаэла.
– Не накажет, выстоим!
В субботу поступили номера «Эль Куартель Реаль» с напыщенными описаниями боев в Соморростро.
Внешне все старались бодриться; начали торговать кониной по двенадцати куарто за фунт; цена росла не по дням, а по часам; три реала, песета и, наконец, три песеты для тех, кому это было по карману. Прочие ели кошатину, по тридцать или сорок реалов за тушку, а кое-кто и крыс, по песете. Надо было видеть, какими глазами Марселино и его приятели глядели на метельщика, появлявшегося по утрам с заткнутыми за кушак крысами, которых он ловил на складе по ночам, крысами, раздобревшими на муке дона Хуана!
Обстрелы возобновились, но что значили они теперь по сравнению с надвигающимся голодом! Бомбы, что тут такого? Как-то вечером Рафаэла ходила с приятельницами в Ареналь, смотреть, как они падают в темноте. К бомбам и обстрелам привыкли, они вплелись в ткань обыденности, но голод… Голод – это медленное тление, страшнее которого нет ничего.
– Правительство просто издевается над нами, – повторял дон Хуан.
При сигнале тревоги прохожие прятались по подворотням, и в завязывавшихся там разговорах общественное мнение проявлялось в полной мере.
– Слыхали, – говорила старуха, заскочившая как-то утром в подворотню к Арана, – говорят, подкоп делают, чтобы ночью пролезть…
– Не мели глупостей, старая, побойся Бога!
– Глупостей! Это кто артачится, вместо того чтобы сдаваться, тот глупости и мелет…
– Что?!
– Пусть замолчит!
– Карлистка! Пусть убирается! За решетку ее!
– А вы поглядите-ка кругом… кто кошек ест, фу! Пакость какая…, А другие так и крыс, А что за вино теперь? Сивуха!
– Зато кто самый богомольный был, так теперь в церковь – ни ногой… Что скажете?
– А то скажу, что каждый день чудеса… Прямо с колыбелькой рядом упало, и ничего. Видать, ангел-хранитель загасил…
– Ну а как капеллана в ризнице убило и голову святому оторвало – гоже чудо?
– Ночью, в карауле, рядом с нашим черным хлебом свою белую булку подкладывают…
– И что?
– А то, что то ли еще будет… Куры по семь дуро, молоко – по шесть реалов с куатильо и яйца – по шесть штука… вот вам и жизнь!
– Это, я скажу, для бедных тяжело, а у богатых понапрятано, белый хлебушек жуют. Знаю я, у кого целый дом окороками забит…
– Молчи, чертовка! – крикнул дон Эпифанио из склада.
– Знаю, знаю… Богатые эти…
– Да какие там богатые! Богатые-то уже далеко, а которые здесь остались, за оставшееся золото все покупают; для бедных – обеды, а кто больше всех страдает, так это мы – вечно между молотом и наковальней.
– Как всегда, как всегда, – тихо проговорил дон Хуан. – Средний класс…
– Да, вы-то, баре, небось кошек не ели…
– Черта в ступе ели!
– Говорят, теперь законным порядком будут цены ограничивать!.. Давно пора!
– Хоть бы молчали, не позорились… Курам на смех. А сами-то жиреют за наш счет, потому и не сдаются…
– Вон! Прочь отсюда! Чтоб прямо в тебя угораздило!..
– У, чертовка! В тюрьму ее!
– Отродье карлистское! – с криком выскочила донья Марикита, в то время как старуха уже улепетывала вдоль по улице. – Правильно «Ла-Гэрра» пишет – не давать пощады этим подголоскам, вывалять их к перьях! Какая наглая…
– Бедняжка! – пробормотала Рафаэла.
Власти действительно ограничили цены на продукты, и торговля пошла из-под полы, причем с покупателя теперь запрашивали еще больше, как компенсацию за возможный штраф.
– Я же говорил – простой математический расчет… Спрос и предложение – великая сила! – говорил дон Хуан, самодовольно улыбаясь.
Он внимательно следил за ценообразованием, полагая, что его побуждают к этому его обязанности главы семейства. Цены на товары, продаваемые в розницу, возросли намного больше, чем оптовые, и повсюду можно было видеть перекупщиков и их неуступчивых клиентов. Семьи со скудным достатком, державшие куриц, берегли их как зеницу ока: яйца резко вздорожали. Трудовая деятельность прекратилась, и в вынужденном обходиться лишь собственными ресурсами городе происходило перераспределение богатств, в процессе которого бедняки, привыкшие себя ограничивать, эксплуатировали возросшие потребности богатых. Наживались и ростовщики, в чьих закромах оседали долгое время находившиеся в неприкосновенности драгоценные семейные реликвии.
Медленно, как во время лихорадки, еще не переросшей в горячечный бред, таяли силы города.
– Стыд и позор! – кричал дон Эпифанио, теряя терпение. – Пусть нападают, как в тридцать шестом, померяемся силами в рукопашной… Но погибать так бесславно!..
– Бесславно? – переспрашивала Рафаэла. – Терпя голод, без воздуха и света?…
– Армия продолжает победное шествие! – отвечал беженец, снова переходя на шутливый тон.
Десятого числа обстрел прекратился, а одиннадцатого уровень воды в реке резко поднялся.
Снося дымовые трубы и с корнем вырывая деревья, над городом пронесся ураган. Один из мостов рухнул, не выдержав напора воды. Люди суеверные были охвачены ужасом. Отчаявшимся горожанам казалось, что конец близок, и все вспоминали известное старое пророчество, согласно которому городу суждено было погибнуть в волнах. Дон Мигель, спокойно слушавший, как рвутся бомбы, теперь, при звуках грома, затыкал уши и прятался под кровать. Дону Хуану пришлось срочно перепрятывать свою муку – боялся, что ее подмочит. Врываясь в полуразрушенные дома, вода довершала ущерб, причиненный обстрелами; затопляя опустелые жилища, она подтачивала и обрушивала их стены; гниющие обломки плавали в воде. А над ними витал горячечный тифозный дух. Безжалостная земля пожирала мертвых.
Чтобы хоть немного приободрить тех, кто пал духом, по улицам расхаживали компании гитаристов, верша милосердное дело утешения скорбящих.
Главной заботой перед лицом разбушевавшейся стихии было спасти порох, запасы которого бережно хранились на сухом участке под одной из арок моста.
Когда вода пошла на убыль, кому-то пришла в голову мысль пускать по волнам бутылки с воткнутыми в горлышко белыми флажками, содержащие описание бедственного положения горожан, наподобие посланий, которые бросают в море оказавшиеся на безлюдном, отрезанном от мира островке жертвы кораблекрушения. Узнав об этом, дети пришли в восторг, вообразив себя Робинзонами, между тем как взрослые собирались запускать воздушные шары и подумывали, как бы устроить сигнальный телеграф.
В тот же день, когда начался прилив, было получено известие о последнем победном сражении, данном освободительной армией, о скором прибытии двадцатитысячного подкрепления под командованием маркиза дель Дуэро.
– Этот, по крайней мере, человек серьезный, – сказал дон Хуан, после договора в Аморебьете с недоверием относившийся к Серрано.
Новость взбодрила всех. Ее принес некий карабинер-энтузиаст, пробиравшийся ночью по каменистым горным тропам, пользуясь ненастьем, переодетый в крестьянское платье. Героя встречали празднично; все, что он ни говорил, тут же появлялось в газете; в его честь слагались песни; в его пользу была открыта подписка; на улицах продавались его фотографии. Воодушевив горожан, он пробудил в них стремление поклоняться героическому.
Люди ощущали недостаточность связи с внешним миром, им хотелось знать, что происходит в тех самых горах, на тех холмах, что безмятежно виднеются совсем неподалеку. Несколько моряков наладили сигнальный телеграф.
– Отвечают? – спросила Рафаэла у отца, как только тот вернулся домой после первого пробного испытания.
– Карлисты? Отвечают. Выставили на шесте окорок, буханку хлеба, бутыль вина и горшок с похлебкой.
– Вот и пальнули бы по этим шутникам хорошенько! – вмешалась донья Марикита.
– Ба! Да это они от чистого сердца… Хотят показать, что добра нам желают…
И это действительно было так: нередко патрульным в аванпостах подбрасывали письма, увещевавшие их сдаться; рядом со своим черным хлебом осажденные находили белый хлеб осаждающих.
Во время этого последнего затишья, длившегося двадцать дней, голод чувствовался как никогда остро. Дон Хуан, которому второй раз удалось скрыть от ревизии свою муку, исхитрялся печь белый хлеб, и дети ели его, бережно подбирая крошки, словно это было пирожное.
Видя, что обстрелы не возобновляются, люди стали ходить друг к другу в гости, выбираться на прогулки. Обменивались впечатлениями, старались понять масштабы бедствия; тревоги семейные, не выходившие за порог дома и заглушённые шумихой общественных событий, переплетаясь друг с другом, сливались в общую тревогу. Делясь своими скорбями, человек чувствовал, что ему становится легче, и все больше окрашивалась скорбью атмосфера этого маленького, со всех сторон ограниченного мирка. Женщины, смакуя, расписывали друг перед другом свои несчастья, подобно больному, который весь мир видит через призму своего недуга. Страхи смягчались, превращаясь в печаль и уныние; гнев сменялся нетерпением и деланным весельем; безразличие – оптимизмом.
Как-то Рафаэла поднялась в комнаты, где было когда-то их жилье, их старый очаг. Сердце у нее сжалось при виде замусоренных и пыльных комнат, разбитого и расколотого зеркального шкафа, шкафа, с которым были связаны для нее самые далекие детские воспоминания, первые впечатления, отложившиеся в самой глубине души. Послышалось мяуканье, и она увидела тощего как скелет кота, похожего на дух покинутого людьми дома. И, глядя на горы мусора, валявшегося там, где прежде царил безупречный порядок, она вспомнила о матери и, прислонившись к стене пустой комнаты, беззвучно расплакалась, в то время как кот пристально, неотрывно следил за каждым ее движением.
Зачем все это? К чему эти разрушения? Либералы, карлисты, республиканцы, монархисты, радикалы, консерваторы, прогрессисты… Свобода вероисповедания, католическое единство, всеобщее избирательное право… Дела человеческие! И они говорили, что защищают религию. Что вообще понимают под религией люди? Религия! Царство мира! Постоянное стремление превратить весь мир в единую семью! Когда она слушала службу в церкви или ходила в монастырь Сантьяго, чтобы излить там самые сокровенные свои мысли и чувства, – что ей было до всех этих людских дел, до тех, кто называл себя защитниками религии?
Утерев слезы, она спустилась в склад и тут же встретила дядюшку Мигеля.
– Здравствуй, здравствуй, племянница. Значит, теперь ты в доме хозяйка…
«Заметил ли он, что я плакала?» – подумала она.
Дон Мигель принялся с уморительными подробностями описывать заседания так называемого «баночного трибунала», который разбирал тяжбы из-за консервов, составлявших значительную часть продовольственного запаса.
– А уж какие там кипят страсти! «Эта сеньора не захотела уступить мне банку тунца в томате меньше, чем за двенадцать реалов, а на этикетке стоит – шесть…» Прелесть! Вот кончится война, и будем мы рассказывать, почему и как отстояли наш Бильбао… Завтра представление в театре, в честь прекрасного пола; пойдешь, а, Рафаэла?
– Но траур…
– Какой еще траур!.. Теперь не до трауров и церемоний.
Рафаэла пошла на праздник, куда стеклось множество народу. Почти весь город пришел сюда, чтобы каждый мог зарядиться частицей общего воодушевления. Звучали оркестры и хоры; был исполнен, на мотив хоты, гимн резервистов. И как отзывались в каждом сердце слова:
И вновь и вновь, слитно подхваченное, гремело слово «Свобода», за которым рисовалось, по меньшей мере, райское блаженство.
Но Рафаэлу больше трогала другая, медленная, протяжная песня, в которой пелось о мирном торговце, взявшем в руки оружие и приветствующем своего Бога, свое отечество и свою мать.
Нет, слез своей матери она уже не увидит.
Из театра все выходили ободренные, полные новых сил.
На улицах звучали не особо музыкальные серенады, в которых уже не в шутку, а всерьез певцы называли врагов убийцами, поджигателями, кровожадными индейцами, фарисеями, трусами; героем серенад был резервист в шотландской шапочке, который, одаривая городских барышень обворожительной улыбкой, отважно выслеживал прячущихся в горах кровожадных индейцев.
звучало на улицах, меж тем как хлеб из бобовой муки кончился и пришлось перейти на кукурузную.
Обстрелы не возобновлялись, и детей со склада Арана решено было отправить в школу, чтобы не путались под ногами. Классы устроили в первом этаже одного из зданий, и, собравшись вместе, мальчишки обменивались свежими впечатлениями, всем тем, что так и рвалось с языка.
– У нас четверых убило…
– А у нас шестерых,…
– А у нас – двенадцать…
– Ври-ври, да не завирайся!..
– Вот те крест!
– А по шее не хочешь? Скажи еще, что на вас двенадцать бомб упало… Зазнавала!..
– Я больше всех осколков собрал!..
– Эва! Ну и что?…
– Моя бабка говорит, они лаз роют… Как тогда…
– Рассказывай! Карлистка твоя бабка!..
– Карлистка? Моя бабка карлистка? Да я тебе!.. Ну-ка, повтори… еще раз скажешь, в глаз дам…
– Куда им! Они рогаток военных боятся!.. Видел рогатки?
– Не-а! А какие они?
– В Сендехе, на батарее смерти… с шипами такими здоровенными!..
– Ну и что? Прошлый раз они мавров привезли, так те так через траншеи и сигали…
– Ох, ох, ох!.. Это что, тоже твоя бабка говорит?…
– Мавров? Это как те, которые на площади на штыках плясали?… Таких, да?… Здорово! Как разбегутся, да как сиганут!..
– Заткнись, балда! Ты что, этому веришь?… Его бабка языком как метлой метет!.. Они наших только увидят – и наутек!
– Мавры?
– Карлисты, балда!
В этих разговорах сквозило свежее, поэтическое видение войны, видение поистине гомеровское, сотканное из виденного на самом деле и из того, что им мерещилось и чудилось на каждом шагу.
Какое небывалое удовольствие было – слушать и самому рассказывать все эти небылицы! Какое небывалое удовольствие было – расцвечивать правду вымыслом и превращать войну в поэму! Рассказчики слушали друг друга раскрыв рот; в то время как взрослые страдали от тягот войны, дети творили из нее поэзию. Живущие только сегодняшним днем, чистые душой и сердцем, без забот о будущем, равнодушные к кипению взрослых страстей, не разумеющие глубинных причин и последствий войны, они видели в ней лишь чистую форму, игру, полную неизведанных ощущений.
А между тем день желанного освобождения все не наступал. Двадцать пятого апреля командующий гарнизоном отправил военному министру шифрованное донесение, в котором вкратце описывал бедственное положение и общий упадок духа в городе: «Кукурузной муки хватит только до завтра. Запасы хлеба, риса и свинины исчерпаны. Солдаты получают неполный паек; начинаю выдачу кофе вместо вина. Положение осложняется; стараюсь поддерживать боевой настрой; несмотря на это, слышны жалобы и выражается неуверенность в возможности и необходимости борьбы до победного конца. Усиленно противодействую подобным взглядам и впредь буду наказывать за их распространение».
Нужда втихомолку продолжала свою работу, и во время затишья еще активнее, чем во время обстрелов, уныние подтачивало души, недовольные роптали, и то здесь, то там слышалось слово «капитуляция». Поговаривали о штурме города каталонскими батальонами, и многие уже мечтали о пышных усах Савальса, а дальнейшее сопротивление открыто называли глупым упрямством. Дон Эпифанио только и говорил, что о дымах. Двадцать седьмого пронеслось: «Хлеб кончился!»
– Чего же они не штурмуют? Трусы! – кричала донья Марикита.
А дон Эпифанио в ответ напевал:
Но бодрые песни звучали невесело.
Раздавались призывы выслать из города всех сочувствующих и содействующих карлистам, причем число их сильно преувеличивалось. К тому же за счет этого можно было облегчить жизнь оставшимся. Говорили о сношениях между сочувствующими и осаждающими; о том, что по ночам они обмениваются световыми сигналами; и все это шло от недоверия, от стремления свалить все на воображаемых предателей. Каждый обвинял другого в том, что он сеет панику; в том, что передаваемое шепотом слово «капитуляция», как эпидемия, гуляет по городу; ведь отравить веру – преступление куда более серьезное, чем отравить воду в колодце; впрочем, и то и другое были домыслы.
– Ох уж эти сочувствующие, – повторяла донья Марикита, – прямо из головы не идет, что Артета тоже резервистом стал… Артета! Да я и родителей его, и стариков, и всю их семью знала… карлисты все до единого; как родились карлистами, так карлистами и померли…
– Но при чем здесь это?… – спрашивал дон Хуан.
– Как так при чем? Либерал – из карлистской-то семьи? Дак ведь это то же, что карлист из либералов…
– Значит, по-вашему выходит, что уж если карлисты или либералы, так всей семьей и на веки вечные?
– Ох, не знаю, как вам и объяснить, дон Хуан; но я знаю, что говорю. Это с материнским молоком всасывается, а потом – до могилы. Так и в мое время было, так и всегда тому быть… Другое дело, что перепуталось все… ни на кого теперь положиться нельзя; глядишь вот так на человека и думаешь: «Кто ты?»
Утром двадцать восьмого, сопровождая нескольких выезжающих из города иностранных подданных, Хуанито и Энрике встретились на одном из карлистских аванпостов с Хуаном Хосе, поболтали с ним и вместе отведали белого хлеба.
– Ну что, ждите нас на днях в гости.
– Ну что ж, угостим как следует.
– Вот это друзья, люблю!
Никогда еще их разговор не был таким задушевным и теплым, никогда так не ощущали они дружеской общности. Хуан Хосе с Энрике болтали, как старые приятели, припоминая давние истории, но даже словом не обмолвились о той драке, в которой решалось, кому из них верховодить на улице; драке, о которой каждый из них прекрасно помнил, воспоминание о которой окрашивало все остальные и делало юношей как никогда живо расположенными друг к другу. У обоих стоял перед глазами тот день, когда, разгоряченные схваткой один на один, они расходились, вспотевшие, грязные, шмыгая расквашенными носами.
В тот же вечер Рафаэла и ее соседка, вместе с Энрике и Хуанито, вышли прогуляться на окраину. Едва слушая Энрике, Рафаэла жадно глядела в поле, на тихие сады, по которым так истосковался се взгляд. Когда все это кончится и они снова смогут прогуливаться вот так, все вместе? Энрике объяснял расположение неприятельских укреплений, как вдруг они увидели бегущих им навстречу людей.
– Домой, скорее! – сказал Хуанито, побледнев.
В этот момент подруга Рафаэлы вскрикнула и остановилась.
– Что с тобой?
– Не могу идти… Наверно, ранили… – и она побледнела как полотно при одной мысли о том, что ее могло ранить.
Рафаэла переводила испуганный взгляд с брата на Энрике. Юноши подошли к девушке, чтобы поддержать ее, и тут, взглянув на землю и увидев кровь, она лишилась чувств и упала на руки Энрике. Помимо охватившего ее удивления, ужаса и тревоги, Рафаэла почувствовала глухой укол ревности.
– Скорее, скорее! Куда-нибудь в дом. Сюда, неси!
Они занесли раненую в ближайший дом; собрался народ; и Рафаэла опомнилась только тогда, когда они с братом уже шли по дороге домой.
– А как же Конча? – воскликнула она, резко останавливаясь.
– Ничего, там найдется, кому о ней позаботиться, а мы бы только мешались.
«Какой жестокий! – подумала она про себя. И потом: – А зачем же остался Энрике, разве он не будет мешать?»
Девушку ранил доброволец-карлист, который развлекался, стреляя в цель по любым мишеням, деревенский парень, который в мирное время и мухи бы не обидел, а теперь забавлялся, играя в войну.
Уже дома, в безопасности, Рафаэла почувствовала, что вся дрожит при мысли о том, какому риску она подвергалась, а донья Марикита, узнав о случившемся, восклицала: «Ну, уж теперь мы вам не сдадимся, индейцы, фарисеи!»
Рафаэла, не находившая покоя после того, что ей довелось увидеть, чувствовала, как временами в ней просыпается робкий, боязливый дух матери, но его тут же подавляли чувство возмущения и ненависти к людям, ведущим эту войну, и глубокая, почти бессознательная мысль о бессмысленности этой войны, о бессмысленности и жестокости дел человеческих. Дела человеческие! Дела людей, которых не коснулись своим живительным дуновением ни вера, ни дух семейного очага, соединяющий в себе мужское и женское начало. Так, между делом, даже не заметив этого, подобные люди ранили Кончу, бедную Кончу. Мужчины играют в войну, как дети, и еще хотят, чтобы несчастные женщины верили, что они сражаются за что-то серьезное.
Услышав вражеские выстрелы, город, подавленный нуждой, воспрял; нанесенные ему раны вдохнули в него мужество, заставили позабыть о голоде. Вновь в адрес военного министра были направлены требования и просьбы.
Двадцать девятого, в шесть часов вечера, одновременно и без предварительного предупреждения раздавшиеся удар городского колокола и грохот неприятельской гаубицы обратили прохожих в паническое бегство. В отчаянии люди разбегались по домам; многие семьи, успевшие вернуться в свои разбомбленные жилища, возвращались в укрытия. Вначале огонь был очень силен, по бомбе в минуту; за три часа число выстрелов превысило сто пятьдесят. Людьми вновь овладела тревога, в доме дона Хуана легли не раньше часа ночи, а наутро стало известно, что дон Мигель уже три дня как не встает с постели, что каждую минуту ему становится хуже и что он просит прийти Рафаэлу. Воспользовавшись предоставленной осаждающими короткой передышкой, она отправилась к нему.
Бедный дон Мигель лежал подавленный и унылый, у него расстроился желудок, он каждую минуту вздыхал и говорил исключительно о своей близкой смерти, на что племянница каждый раз ему отвечала:
– Пустяки!.. Все мужчины такие: чуть у них что заболело, сразу им разные страхи мерещатся!..
– Правда?
Он молча глядел, как хлопочет возле него племянница, давая ему лекарства, бульон; стоило ей выйти, как он тут же начинал придумывать, как поведет с ней разговор; что сказал бы он, что бы ответила она, – а когда она возвращалась, он вновь чувствовал лишь тяжелую неловкость. Между тем колокольный звон и разрывы бомб не смолкали.
Та ночь, когда Рафаэле пришлось остаться в дядюшкином доме, была тревожной. Враг яростно обстреливал город. Рафаэле виделся отец с понуро опущенной головой; она знала, что запасы на исходе, что сил сопротивляться нет, и ей вспоминалась другая печальная ночь, накануне святого Иосифа, когда смерть унесла ее бедную мать. Бедняжка! И вновь ей послышался жалобный напев детской песенки.
– Рафаэлилья!
– Что?
Нет, ему ничего было не нужно; только чтобы она подошла, чтобы поговорила; только услышать ее голос.
Наутро боли уменьшились, и, оставив дядюшку спящим, Рафаэла вернулась домой.
– Ну скоро они начнут штурмовать? – не унималась донья Марикита.
Луч надежды забрезжил первого мая, когда карлисты показались на перевалах с обозами и кладью; это было похоже на отступление. Город облетали известия, поступающие с укреплений. Вражеские батальоны тянулись через перевалы, однако пушки их по-прежнему грохотали без умолку. Говорили о смерти старого дона Кастора и о том, что освободители войдут в город через его труп.
В надежде на скорое освобождение люди встречали обстрел бесстрашно. «От злости стреляют!» – говорил кто-то так, словно выстрелы от этого становились менее опасны.
И вот!.. В четыре часа вечера, вдалеке, над стелющимся дымом взвился национальный флаг, хотя один из карлистских батальонов еще держался на Пагасарри. Все жадно ждали развязки долгой борьбы; было видно, как освободительные войска теснят осаждающих, и к наступлению темноты уже свои пушки приветствовали освобожденный город с вершины Санта-Агеды, той, где устраивались знаменитые гулянья. Сильно бились сердца в предчувствии свободы, и, хотя обстрел и продолжался, женщины выходили взглянуть, как вдали, в тихом свете сумерек армия-освободительница укрепляла свои знамена на вершинах вековых гор. Опасность миновала; они были спасены. И кто-то в толпе даже воскликнул: «Бедняжки!»
В ту ночь страстное нетерпение и не до конца развеянные страхи не давали никому сомкнуть глаз. В одиннадцать неприятель прекратил огонь.
Утром второго мая семейство Арана услышало громкий стук в дверь.
– Спасены! – кричал дон Эпифанио, доставая из свертка белый хлеб и колбасу. – Спасены! Только что купил у одной крестьянки мерлузу.[123]
Рафаэла вспоминала дядюшку Мигеля, а Марселино кричал: «Хлеб, папа! Гляди, хлеб!»
– А войска?
– У ворот. Вчера в половине двенадцатого эти кафры[124] выстрелили в последний раз и крикнули с аванпоста: «Вот вам напоследок!»
Все высыпали на улицы, которые, казалось, стали шире. Город походил на залитый солнцем муравейник, сновали прохожие, приветствуя друг друга, словно после долгого путешествия. Появились крестьянки со своими корзинками, и буханки белого хлеба переходили из рук в руки. Хуанито вместе с приятелями по караулу вышел встречать освободителей, и, наткнувшись на корреспондентов иностранных газет, вся компания вдоволь потешилась, рассказывая им разные небылицы.
Второе мая – дата дважды прославленная в испанской истории.
Вступление освободительных войск в Бильбао второго мая 1874 года пробудило воспоминания о втором мая 1808 года и оживило в памяти уже полузабытое сражение при Кальяо второго мая в 1866 году; три эти даты образуют как бы триаду или треугольник:
Триедины! Триедины, как Свобода, Равенство и Братство; как Бог, Отечество и Король; три – число, которое, начиная с Троицы, полно тайны и живет своей символической жизнью. В нем – все!.. И разве не судьбой было предначертано, чтобы торжественное освобождение города, фактически свершившееся на день раньше, первого числа, без какого-либо ущерба перенеслось на второе мая? Неисповедимы таинства чисел!
Встретившись на улице, дон Эустакьо и дон Паскуаль сначала едва было не бросились обниматься, но потом, не удержавшись, излили друг на друга все за долгое время накопившееся раздражение; поругавшись вволю, они разошлись с легким сердцем и как никогда взаимно расположенные.
Большая часть из приютившихся на складе Арана отправились в Ареналь, а Хуанито с приятелями поднялись на перевал Арчанды – взглянуть на брошенные вражеские укрепления и, полной грудью вдыхая вольный ветер гор, посмотреть на полуразрушенный город. Да, им было о чем порассказать! Теперь, когда все уже было позади, разве могли они не радоваться, что им довелось стать участниками и свидетелями разыгравшейся драмы?
Дымились хутора, сожженные одни – отступавшими, другие – городскими мародерами, которые ринулись грабить дома, штурмовать скотные дворы и задирать попадавшихся под горячую руку крестьянок; давая выход застоявшимся инстинктам, они жаждали отомстить деревенским. Несколько подозрительных субъектов вели посередине городского бульвара плененную корову.
В тот день Арана ели белый хлеб, сидя в одной из обычных жилых комнат, имевшей сейчас нежилой вид. Радость освобождения омрачала память о донье Микаэле, чья незримая тень, казалось, растерянно бродит по заваленному мусором и обломкам дому.
Не без некоторой грусти расстались они со складом, который служил им жильем в тревожные и тоскливые дни, со складом, навсегда теперь сохранившим неосязаемый запах смерти.
Вечером женщины и дети пошли в Ареналь смотреть, как маршируют колонны освободителей, а дон Хуан, Хуанито и дон Эпифанио поспешили на сбор батальона резервистов. Появились ветераны со знаменем, которым низложенная королева Изабелла наградила национальную милицию в тридцать шестом году.
Потрепанный, жалкий вид имели освободительные войска, проходившие через Старый мост, единственный из уцелевших, с которым было связано для города столько воспоминаний, который служил символом его побед и был свидетелем его внутренних распрей; встреченные членами городского совета, колонны вступили на разрушенные улицы. Изнуренными и бледными были лица солдат; бледными от нужды, от жизни в потемках – лица встречавших; никакого безумного ликования, лишь редкие приветственные крики раздавались то тут, то там, но вместе с тем сколько ласковой заботы, сколько взаимного сострадания было в каждом. Сквозь радость сквозили безмерная скорбь и сладкое, дремотное и расслабленное чувство выздоровления. Казалось, люди очнулись наконец от тягостного сна. Всем остро хотелось одного – покоя.
Недалеко от того места, где стояла Рафаэла, одному из солдат стало дурно, и женщины, с материнской заботой, тут же усадили его на скамью, дали воды, стали обмахивать.
Самое большое удовольствие испытывали мальчишки, когда с грохотом, грузно катились по мостовой боевые орудия с сидящими на лафетах артиллеристами в мундирах с галунами, с яркими флагами в руках.
– А эти – из морской пехоты!
– Гляди, гляди, полковник!..
– Дурак, не полковник, а подполковник!..
Кто-то нес руку на перевязи, у кого-то была перебинтована голова; пыль лежала на одежде и лицах. Они несли хлеб, мясо, треску, газеты, новости из далекого мира, запоздавшие письма.
Арана приняли у себя в доме шестерых офицеров и шестерых солдат; бедняги ходили на цыпочках и переговаривались шепотом. Офицеры рассказывали фантастические истории о боях в Соморростро, и все – освободители и освобожденные, – словно соревнуясь, как старые приятели, рассказывали о своих невзгодах, стараясь перещеголять друг друга в описании своих страданий. О многом не терпелось им рассказать! Теперь, когда прошлое стало воспоминанием, они могли безболезненно наслаждаться им; теперь, освободившись от тягот настоящего, их страдания отошли в прошлое – неиссякаемый источник поэзии. О многом должны они будут рассказать потомкам! Только теперь те, кто были здесь, в городе, узнали о том, каково было армии, без боеприпасов, между жизнью и смертью.
Донья Марикита проявляла свою радость, выказывая глубокое презрение к поверженному врагу, сравнивая его с теми, кто все же попытался штурмовать город в прошлую войну.
Наутро в день освобождения Рафаэла отправилась к дядюшке, который чувствовал себя намного лучше и шутил, вспоминая обстрелы.
В ночь того же дня из комнаты, где разместились офицеры, донесся шум. Привыкнув за дни кампании спать на голой земле, один из них никак не мог уснуть на постели, в кошмаре ему снилось, что он все падает и падает куда-то. Лишенный ощущения земли, он чувствовал себя как бы висящим в воздухе, и ему пришлось постелить тюфячок на полу. Среди тягот походной жизни он успел полюбить это чувство постоянной тесной близости с матерью-землей.
Третьего отслужили первую службу, на походный манер, общую для всех службу под открытым небом.
Надо было видеть сосредоточенно притихшую толпу, машинально вторившую привычному ходу литургии, в то время как каждый думал о своих затаенных желаниях, о былых тяготах, о множестве забот, ожидающих в будущем. Притихшая эта толпа состояла из тех же людей, которые еще чуть ли не накануне, не смущаясь, читали в газете о том, что Бильбао защищает свободу мнений от слепой догматической веры.
Вслед за освободителями появились друзья и родственники осажденных; на город обрушилась лавина телеграмм и старых писем. Освобождение Бильбао взбудоражило всю Испанию; Ла-Корунья, славная своей милицией двадцать третьего года, танцуя, высыпала на улицы; враг Бильбао, Сантандер, направил в город дружескую депутацию; Барселона прислала деньги для бедных семей; город приветствовали как «новую Нумансию», «жемчужину морей», «твердыню абсолютизма» и даже воспевали в стихах.
Появившегося в доме Арана родственника дона Эпифанио замучили вопросами. Утешало одно: тем, кто уехал, пришлось еще хуже. Либералы выжили чудом; среди карлистов, напротив, все время царило веселье. Какие тертулии собирались в городах, оживившихся с приездом эмигрантов-карлистов! Сколько было выпито лимонада!
– Фанатики, дружок, просто фанатики! А проповеди! Церкви на церкви не похожи, какие-то клубы или трактиры… Повсюду им мерещатся черные… Только представь: на Пасху ни за какие деньги было не продать чудесного барашка, потому что – черный! Как-то зашли мы с Матролочу в церковь, – народу уйма; так все расступились – не дай Бог коснуться черного. Знаешь тут одного попа, не припомню сейчас, как зовут… так вот он им сказал, что Меркурий, с фонтана на бульваре, – стыд и позор, поскольку, мол, это языческое божество, покровитель торговцев, воров…
– И нас, тех, кто здесь, в Бильбао, верно?
– Почти угадал. Короче, сразу после проповеди Меркурия – в реку!
– А про нас что говорили?
– Как только какая новость, трезвонят в колокола и дуют лимонад… Но хуже всех те, кто из Бильбао приехал…
– Хуже соседа нет врага, это известно. И что ж они, думали возьмут?
– Думали? Да ни минуты не сомневались. Только представь: отказывались от кредитов, а кто и радовался, что разбомбили его кредитора…
С освобождением смертность в городе возросла. Дон Хуан тревожился, почему войска не преследуют карлистов, чтобы окончательно их уничтожить, а дон Эпифанио, наедине, уверял его, что королем провозгласят Альфонсито, сына низложенной королевы.
– Очень было бы кстати, – отвечал экс-амадеист.
Возмущенный обстрелами, он решил впредь не покупать булл. Ладно, как добрый католик, он готов и дальше изредка ходить к службе, но покупать буллы? Платить свои деньги попам, чтобы они снова обратили их против него же? Нет уж, увольте!
У дона Мигеля снова начались приступы, и было видно, что последний час его близок. Когда у его постели поставили распятие – как ему сказали, из соображений набожности и ввиду всеобщих торжеств, – он притворился, что поверил, но дух его был угнетен, и все живее9 чувствуя скорый конец, являлись ему воображаемые собеседники его одиноких досугов.
Как-то утром, когда племянница давала ему лекарство, он, в приступе говорливости, окончательно растроганный и расслабленный, взял ее за руку и, видя ее смутно, как во сне, притянул к себе и поцеловал в лоб со словами: «А как я тебя любил, Рафаэлилья! Будешь вспоминать своего бедного дядюшку, одинокого чудака?»
– Ну-ка! Что за разговоры? Скоро поправишься, ничего страшного.
Но силы и у нее были на исходе, и, выйдя из комнаты, она не смогла удержать тихих слез скорби и сострадания.
Больной то и дело интересовался, заведены ли часы, между тем как мысли его все больше занимала комедия смерти, и ему представлялось, что бы он сделал и что бы сказал, если бы у его кровати, со слезами припадая к его руке, сидела жена, а рядом стояли пришедшие проститься дети, которых бы он утешал, давая им отрывистые советы и благословляя; момент великого перехода представлялся ему в сопровождении всех торжественных атрибутов, которых требует сюжет. Он не чувствовал страха, безмятежно созерцая мелькавшие перед ним образы. В полусне доносились до него шаги племянницы, а затем, когда началась агония и умирающий собрался сказать напутственное слово, он, лежа молча и неподвижно, с дрожью почувствовал безмерную печаль о непрожитой жизни и запоздалое раскаяние в том страхе счастья, из-за которого он свое счастье потерял. Ему хотелось вернуться в прошлое; он чувствовал себя одиноким пловцом в открытом море. Все это виделось ему теперь еще более смутно, но он был по-прежнему спокоен, не в силах противиться одолевающей его тяжелой дреме. Затем впал в оцепенение, и конец его был тихим. Когда Рафаэла увидала устремленный на нее взгляд сухих, остановившихся глаз, она закрыла их; затем, оглянувшись по сторонам, поцеловала его в лоб и, вспыхнув, беззвучно разрыдалась. Бедный, бедный дядюшка!
Уже во второй раз ощущение смерти окрасило все ее мысли и чувства в чистейшие глубокие тона расставанья.
Дон Хуан долго глядел на мертвое тело брата, и одновременно с тем, как ему припоминалась их совместная жизнь и их далекие детские игры, образ смерти проникал в потаенные уголки его души; тоскливое чувство росло в нем, по мере того как дыхание смерти сковывало один за другим все Члены его духовного организма.
Когда вскрыли завещание, оказалось, что дон Мигель все имущество оставил племяннице, назначив ежедневное пособие служанке. В ящиках письменного стола нашли записки со скрупулезными описаниями обстрелов, корки бобового хлеба с ярлычками, осколки бомб, портрет Рафаэлы в детстве и прядь волос с запиской «От моей племянницы». Обнаружив в одном из шкафов непристойные фотографии и книги, дон Хуан, не в силах сдержать слез, пробормотал:
– Бедный Мигель! Сколько раз хотел я помочь тебе!
Иноземец – Амадей I.
Мигелиты – отряды сельской жандармерии в Стране басков.
Кабрерист – сторонник Кабреры.
До 1898 года остров Пуэрто-Рико (Вест-Индия) был испанской колонией.
Конкордат – соглашение между Папой Римским и государством, определяющее положение Церкви в данном государстве.
Франкиссия – освобождение от таможенной пошлины.
День святой Урсулы – 21 октября.
Бретонские шуаны – крестьяне Бретани, ведшие вооруженную борьбу в 1792–1803 годах против революционных преобразований во Франции.
Гипускуанцы – жители (уроженцы) провинции Гипускоа.
Святой Игнатий – Игнасио Лойола
Молись за нас (лат.).
Агнец (лат.).
Аурреску – баскский народный танец
Божий мир (лат.) – установленный Католической Церковью обычай, ограничивающий либо запрещающий на определенный период войны. Под покровительством Божьего мира находились церковное имущество, духовные лица, паломники и т. п.
Куарто – старинная испанская монета.
Мерлан – рыба, семейства тресковых.
Мигель – испанская форма имени Михаил.
Чимберо – неизменный персонаж весенних народных праздников в Стране басков – охотник на жаворонков.
Наваха – испанский складной нож.
Чурро – хворост (кондитерское изделие).
Бравый генерал – вероятно, Мануэль Павиа-и-Родригес.
Название газеты; в переводе с испанского значит «война».
Освободитель – Морьонес.
Кинталь – мера веса, в Испании – 46 кг.
см. эссе «История бумажных птичек».
Апострофа – стилистическая фигура: обращение к отсутствующему (умершему) человеку как к присутствующему либо к неодушевленному предмету как к одушевленному.
Просопопея – олицетворение.
Филиппики – обличительные высказывания.
В начале войны ходили слухи, что Карл VII погиб во время осады Орокьеты.
Мерлуза – то же, что хек.
Кафры – букв.: народность Южной Африки (от арабск. – неверные, немусульмане).