20609.fb2
Когда Игнасио прибыл в Соморростро, душа его была полна смутных желаний, смешанных с зарождающейся разочарованностью. Его приписали к резервному батальону в Сан-Фуэнтесе, и, проезжая к месту службы, он мимоходом увидел главнокомандующего: с бутылкой коньяку, тот сидел на галерее одного из хуторов, с горящими щеками, пристально глядя вдаль, на вспышки карлистских мортир, обстреливавших Бильбао; чтобы ничто не мешало командующему смотреть, было велено срубить росший перед галереей дуб.
На хуторе, где стоял батальон, люди теснились как сельди в бочке, и хозяин был вынужден уходить спать в поле. Это был плутоватый старик, постоянно жаловавшийся и причитавший; жена его, по-матерински ласково укрывая парней во время сна, обирала их как могла. Старику казалось непостижимым легкомысленное поведение парней, которые сожгли то оконную раму, после чего окно, чтобы не дуло, приходилось занавешивать одеялом, то лестницу, после чего наверх забирались через балкон; вредители, да и только! Офицерские лошади топтали его посевы, и ему даже не разрешали отлучаться в горы, угрожая в противном случае расстрелять как шпиона. Когда же, завидев вино, наваррцы кричали: «Эх, веселись, душа!» – старик с хитрой улыбкой поглядывал в сторону погреба, где у него были припрятаны бочки, а затем на каптенармуса, с которым ему удалось найти общий язык.
Парни недобро косились на крестьянина, который, терпеливо снося их презрительные шутки, наживался на них как мог. Поскольку мирно работать ему не давали, единственное, что ему оставалось, это тянуть соки из войны; на насилие со стороны военных он, человек мирный, отвечал хитростью. Раз уж война, пусть каждый воюет за себя.
Игнасио проводил дни в ожидании большого сражения; воинственная фантазия рисовала ему образы один ярче другого, и, коротая время, он играл в орлянку. Перед ним расстилалась, как арена, окруженная огромным амфитеатром, живописная и приветливая долина Соморростро. По ту сторону реки, разделяющей ее на неравные части, виднелись, теряясь вдали, силуэты гор, занятых неприятелем, передний край которого занимал позиции на хребте Ханео, протянувшемся вдоль всей долины. По эту сторону реки, в том месте, где она втекала в долину, располагался опорный пункт карлистов – остроконечная, со множеством уступов вершина Монтаньо; затем, изгибаясь полумесяцем, идут склоны Муррьеты, поросший кустарником холм Сан-Педро-де-Абанто и отделенный от него узким, выводящим на дорогу ущельем холм Санта-Хулиана. Следующие за ними холмы, постепенно повышаясь, переходят в отроги хребта Гальдамес. Плавными уступами спускаются горы в долину, сливаясь с опоясывающей ее цепью холмов, на чьих вершинах часто отдыхают низкие облака.
Линия обороны карлистов протянулась полукругом по скалистым уступам, а затем круто уходила вверх к вершинам Гальдамеса. По всему склону Санта-Хулианы, обращенному к неприятелю, лес срубили, и весь он, вплоть до вершины Триано, был прорезан глубокими траншеями с использованием ведущих к рудникам железнодорожных путей. Повсюду тянулись глухие, без бойниц, рвы и траншеи; прежде всего рвы, не имеющие ни одного выступа, могущего послужить мишенью для артиллерии врага. Пересекавшие склон ходы, прорубленные рудокопами, делали позицию еще более удобной. Отсюда укрытые рельефом орудия могли контролировать дорогу – стержневую линию долины. Все, даже женщины, с муравьиным упорством строили эти сооружения. Кто мог их теперь одолеть? Даже самому Господу Богу проход здесь был закрыт!
А дальше, в других складках местности, ближе к Бильбао, тянулись все новые ряды неприступных укреплений.
По-новому дышалось Игнасио среди его новых товарищей, которые хотя и не все оказались здесь по желанию, но все были полны желания сражаться. Один из них, Фермии, как-то ел, сидя на пороге дома, но, услышав рассказ об ужасах разбушевавшейся революции, тут же молча встал и, прихватив палку, ушел в горы. Все они боготворили Ольо, но еще больше Радику, каменщика из Тафальи, народного героя, который, бросая клич «Слава Господу!», не раз вел их за собой к победе. Это были их естественные вожди, сами по себе выдвигавшиеся из их среды. Один, сражавшийся еще в годы Семилетней войны, был прирожденным военным, организатором сил. В другом воплотился свежий порыв народного одушевления.
Часто вспоминали они кровавые дни, двадцать четвертое и двадцать пятое прошлого месяца, когда сразу после долгого перехода из Наварры их бросили наперерез Морьонесу, шедшему на помощь Бильбао. Ольо говорил тогда с ними; уже велись обстрелы Бильбао; сам король глядел на них; с песней уходили они на позиции. Республиканский петух, перейдя реку в Соморростро, повел против них лобовую, как ему казалось, самую опасную атаку; окружив Монтаньо, его солдаты были близки к тому, чтоб взять вершину; подгоняемые командирами, полупьяные, они карабкались вверх по каменистым уступам, несмотря на обрушивавшийся на них огонь и камни. Тогда карлисты засучили рукава и – в штыки; алавесцы[125] помогали им со стороны Сан-Педро, и республиканскому петуху пришлось отступить, теряя силы и лишившись одного из двух генералов, командовавших сражением. Вот когда надо было брать Бильбао! Но момент нанести последний удар осажденному гарнизону был упущен. Обстрелы продолжались. однообразные, докучные.
– Выходили они колонной по трое и по открытой местности – на нас! Бедняги! Мы подпустим их поближе, и шагов этак с пятидесяти: огонь! Били наверняка, а кто не выдерживал, мазал – прочь из траншеи! Сто патронов, сто попаданий. Назавтра, под обломками, находим солдатика: трясется весь, зубами стучит от страха да от холода, на ноги встать не может. Я ему: «Скажи спасибо, что ты не карабинер». А как в штыковую ходили!..
– Ну да еще неизвестно, что легче: в атаку идти или обратно… Помнишь, как гнали мы их до косогора, а они потом нам в спину стреляли!
«Да, это не то что Ламиндано и Монтехурра!» – думал Игнасио, слушая и глядя на безмятежную, тихую долину.
Все, казалось, сошлось, чтобы довести его до наивысшего напряжения. Сливаясь друг с другом, отряды складывались в армию; воинственный дух одушевлял этих закаленных добровольцев, которые уже не суетились, как прежде, а, укрывшись в своих траншеях, спокойно ожидали атаки. Грудь широко дышала морским, посуровевшим в горах воздухом; нравственная атмосфера мало-помалу тоже становилась суровей в ожидании великого часа. Между тем батальонная жизнь текла как обычно, со своими мелкими склоками, ссорами и прибаутками, погрязая в мелочах мирной жизни. Многие жаловались на плохое содержание, и это при том, что ели все до отвала, вина и мяса было в избытке.
Игнасио никак не удавалось привыкнуть к жесткой прямоте наваррцев, вошедшей в пословицу; она казалась ему то хвастливой, то напускной; он чувствовал, что тот, кто всегда говорит то, что думает, не всегда думает то, что говорит.
Стоило только послушать, что они рассказывали про командиров. Командиры? Да кроме двух-трех все – плуты, в голове лишь выпивка да бабы. Стоило одному парню с красавицей одной словом перекинуться, попросить воды напиться, – этот кривой шомпол послал его на колокольню монастырскую, а как бой начался, его оттуда мигом сняли.
– Может, только один такой…
– Один? Где один, там и два, все они такие… Я всегда говорил: кастильцы нас не озолотят… – и говоривший глядел на Санчеса, единственного кастильца среди них, человека серьезного, про которого баяли, что он пришел к ним, спасаясь от тюрьмы, и что ему не нравилось быть вместе с земляками.
Игнасио тянуло к этому серьезному, действительно серьезному человеку, сдержанному во всех своих проявлениях и внушавшему невольное уважение. Он был высокий, с изжелта-зеленой кожей, сухой, как лоза, и по облику его можно было принять за потомка древних конкистадоров. Казалось, сами кастильские поля, угрюмые, сожженные пылающим солнцем, безводные и голые, отметили его печатью суровой степенности. Говорил он мало; но стоило развязать ему язык, и уже лились без удержу точные, крепко притертые друг к другу слова. Он мыслил просто, без затей, но под внешним однообразием его мыслей крылись жесткие контрасты света и тени. Часто казалось, что он не столько размышляет, сколько живет, блуждая среди стоящих у него перед глазами образов.
– Мне говорили, будто ты убил кого-то, – сказал ему однажды Игнасио.
– Да нет; жаль, выжил; дурная трава не сохнет.
– Но как же…
– Вам, барчукам, не понять. Жена-покойница после родов слегла, пришлось мне за дитем ходить. Лекарь да аптекарь меня и обчистили, чтоб им пусто было! Потом – неурожай, и остался я без гроша. Пошел я тогда в город, прихожу к этому сукину сыну… Ворье все эти законники, крутят свои законы как хотят… туго мне пришлось: деньги на исходе, жизни не стало, ну а тот мне наплел, бумагу уговорил подписать отказную; короче, не успел я оглянуться, а эта сволочь уже домишко мой оттяпал за треть цены… А домик был – загляденье! Вот такие дела! Пришлось поголодать, даже жене, бедняге, а когда подошел срок, собрал я денег, кое-что подзанял, чтобы домишко выкупить, и прихожу в город – точно в срок. Пришел – и к нему, а мне говорят – нет его в городе; тогда я к жене его, хитрая бестия, говорю: «Мол, принес деньгу. Эстебан Санчес слово держит – вот, свидетельствуйте…» Кабы не так. Все впустую. Вернулся этот ворюга и говорит, что срок, мол, просрочен, и другие в глаза тычут: дубина, надо было сразу в суд идти да свидетелей звать… Куда дернешься! Станет разве честный человек, который с утра до ночи за сволочную корку хлеба горбатится, себе голову этими законами забивать; а те, мудрены, каждый день новый тебе закон, да позаковыристей… Ясное дело, раз кормятся они от этого! Знай плети себе… и власти паскудные – все за них! Кровососы, захребетники! Я уж просил, молил, в ногах валялся, плакал… плакал, да, перед ворюгой этим… Без толку! Тот глаза этак опустил и говорит: «Брось, мол, комедию ломать, мне твои слезы ни к чему. Знаю я вас, дармоедов, вам палец в рот не клади». И предлагает мне мой же собственный дом в аренду взять, да еще как бы из милости, дерьмо. Я пошел, а ему говорю: «Попомнишь ты еще Эстебана Санчеса!» В два дня они со своим писаришкой все дело обтяпали, а жена моя померла с горя – не могла такого снести, а скоро и сын за ней, уж больно тошно, думаю, ему в этом паскудном мире жить было. Ну, а дальше что ж. Когда узнал я, что едет этот паршивец своим, моим то бишь, добром распоряжаться, подстерег его на дороге с ружьишком. Так вот ведь, выжил. Донесли про меня, и пришлось от этих адвокатов-толстосумов ноги уносить, хоть здесь, с вами, вволю их постреляю. Я такой, меня не остановишь; но ведь вот что паскудно: хуже всего ко мне – свои, те же, кого такая же дрянь, как меня, всю жизнь обирала… Ублюдки, ворье! Навострились наш хлебушек кушать… Закон, закон, чуть что – закон… К черту все эти законы, сеньор Игнасио, а кто не по правде живет – гнать того взашей. Уж я повоюю…
Одинокий, преследуемый правосудием, этот крепкий и серьезный человек как никто другой вписывался в широкую раму войны. Слушая его искреннюю исповедь, Игнасио чувствовал, как в нем вновь разгорается то воодушевление, которое охватывало их с Хуаном Хосе, когда, забравшись в горы, они читали прокламации, настраивавшие бедняков против «безбожной шайки спекулянтов, забывших стыд и совесть торгашей, мелких тиранов и провокаторов, которые, как смердящие жабы, раздулись от поглощенного ими, незаконно отнятого у церкви имущества». Долой всю эту нечисть; дни ее сочтены.
Король устроил им смотр прямо на позициях, торжественно, как знамя, пронося вдоль рядов свои телеса, словно желая сказать: «Вот он я – тот, за кого вы сражаетесь; бодрее!»
Двадцать четвертого их впервые обстреляли. Гранаты пролетали над рвами и взрывались, подымая облака пыли. Сначала вдалеке показывался белый дымок, и воздух глухо сотрясался; затем, все громче, слышался свистящий звук, Игнасио пригибал голову, и вот уже где-то рядом раздавался оглушительный взрыв, и комья земли летели в разные стороны; с визгом разлетались кругом осколки, и от всего этого сначала словно обливало холодом, а потом бросало в жар. Но большая часть гранат летела дальше цели, и до Игнасио доносилась лишь размеренная канонада. Этот мерный, мрачный грохот, эта суровая и торжественная музыка, звуки которой, разносясь, гасли в тишине, были живым символом, громовым гласом незримого и страшного бога войны, тяжеловесного, мраморного, глухого и слепого божества; как отличались эти звуки от громкой, будоражащей кровь разноголосицы рукопашного боя, когда грудью сшибаются, смешиваясь, войска. Теперь же им не оставалось ничего иного, кроме как обратить свою отвагу в терпение и стойко пережидать обстрел.
В нетерпеливом ожидании великого завтрашнего дня Игнасио всю ночь почти не спал. Рано утром их перевели на Санта-Хулиану. Батальоны переходили с места на место, занимая позиции, и во всех движениях чувствовалась утренняя несобранность, как у человека, который только встал и, освеженный сном, еще только собирается вновь приняться за прерванные дела.
В тот же день, двадцать пятого марта, с утра заговорила артиллерия противника. Издалека, с перевала Ханео и со стороны моря, доносилась слитная канонада, в то время как пехота, под прикрытием пушек, входила в долину, разворачиваясь в линию.
Центральные силы под градом пуль двигались через мост; левое крыло смыкалось вокруг того самого островерхого Монтаньо, где либералы были наголову разбиты в феврале; правое – грозило окружить позиции карлистов слева, на высотах.
В половине десятого выстрелы пушек слились в непрерывную канонаду; поле сражения скрылось в облаке дыма. Игнасио заряжал ружье и стрелял равномерно, по команде, так же, как делали все вокруг него. Это была работа, обязательная работа, и все делали ее старательно и, поглощенные ею, не обращали внимания на опасность. Они были похожи на фабричных рабочих, не сознающих конечной цели своего труда, не имеющих никакого представления о его общественной значимости. Фермин сердился, что ему никак не успеть перекурить, сделать хотя бы пару затяжек.
Не прошло и часа, как поступил приказ сняться с занимаемой позиции. Но зачем и куда идти? «Туда!» – сказал командир, указывая на одну из вершин слева, у отрогов Гальдамеса. Они стали подниматься вверх, по пути пересекая горные дороги; временами теряли из виду поле боя и только слышали доносящийся оттуда беспрестанный протяжный гул; временами густой дым, как низкое облако, повисал над приветливой, живописной долиной у подножия вековых молчаливых гор. Им пришлось пройти через рудники, голое, мрачное место, где чахлые ростки лишь изредка виднелись среди светлых вкраплений руды; кругом виднелись эспланады, уступы и глубокие щели вертикальных разрезов. Горы в этом месте были словно изъедены проказой, тонкий поверхностный слой, питающий растения, был снят, и земля выставляла напоказ свое пробуравленное чрево. А они все поднимались, и казалось, этому не будет конца.
Накануне батальон гинускоанцев, реорганизованный и пополненный новобранцами после мятежа и предательства Санта Круса, был поставлен охранять узкий горный проход Кортес. Не успел батальон расположиться, как ров накрыло гранатой, убившей девятерых человек; в тоскливых раздумьях провели они ночь рядом с убитыми; ночное безмолвие и мрак, усиливавшие страх, сломили их, и когда утром они вновь услышали над головой визг смертоносных гранат, то без сопротивления позволили врагу занять брошенный окоп, между тем как отважно бившиеся на соседних батареях кастильцы, арагонцы и алавесцы проклинали своих малодушных товарищей.
Когда батальон прибыл к месту, люди рассредоточились, укрываясь за скалами, напротив отбитой траншеи. Отсюда, с высоты, с поросших кустарником отрогов было хорошо видно поле боя. Игнасио вдруг овладело острое чувство того, что они оторваны, отрезаны от всех, брошены на произвол судьбы; он почувствовал озноб, слабость, во рту пересохло, волнами подкатывала дурнота. Лишь необходимость целиться и стрелять несколько отвлекала его.
– Вперед, ребята! – весело выкрикнул чей-то голос, и, услышав его, Игнасио тут же успокоился и приободрился.
– Ну, теперь пойдет потеха! – сказал Фермин.
Они тронулись с места; послышался рожок и чей-то голос: «Вперед!». Чем быстрее они продвигались, тем увереннее чувствовал себя Игнасио.
– Кто приказал? Безобразие! – кричал командир, увлекаемый бегущими, как спутник, непроизвольно движущийся за своей планетой.
И действительно, кто скомандовал атаку? Это могли быть обстоятельства, настрой минуты, это мог сделать любой.
– Вперед! – ободряюще кричали из-за соседних брустверов.
– Вперед! – подгонял их командир, подчиняясь неизвестно кем отданному приказу и общему порыву.
Держа наперевес ружье с примкнутым штыком, Игнасио бежал вперед, хладнокровно и отчетливо видя стреляющих по ним из-за бруствера солдат противника, старающихся сдержать атаку; но вот они оказались уже дальше, на другой позиции. Очутившись вскоре у траншеи, атакующие увидели, что она пуста. Рядом с Игнасио один из его батальона занес штык над скорчившимся на дне траншеи солдатиком, глядевшим на него бессмысленными глазами.
– Оставь, совсем озверел!
– Что же, так мне мою игрушку и не омочить?
Сам не понимая как, Игнасио оказался в траншее, над которой с визгом летели осколки гранат. Перейдя траншею, они оказались в круглой котловине, похожей на большую глиняную миску. Кто-то упал рядом с Игнасио, но никто не обратил на упавшего внимания. Наконец бегущие остановились перед участком открытой местности, который простреливался противником и который поэтому приходилось пересекать поодиночке; Игнасио трясло как в лихорадке. Глядя на то, как его товарищи один за другим, пригнувшись, перебегают открытый участок, он думал: «Вот… вот сейчас… вот…» – и часто на одно из этих «вот» пуля попадала бежавшему в голову, самое уязвимое место, и, сделав несколько спотыкающихся шагов, тот падал неуклюже, как кукла, быть может, чтобы уже больше не встать.
Осколки гранат, визжа, вспарывали воздух, а стоявшие рядом бойцы третьего батальона лишь крепче сжимали ружья, когда кто-нибудь из их рядов падал.
Услышав приказ, Игнасио пригнулся и побежал через простреливаемый участок, стараясь не наступать на лежащие тела. Бежавший рядом с ним вдруг глухо вскрикнул и, перекувыркнувшись, тяжело упал на землю, причем Игнасио едва не рассмеялся при виде этого неуклюжего сальто.
– Второй раз родились! – сказал Фермин, когда они оба были уже по ту сторону опасного участка, а Игнасио все еще душил смех, по-прежнему виделась неуклюже кувыркнувшаяся фигура. И словно бы в ответ на слова Фермина он расхохотался, и этот нервный смех, сняв напряжение, успокоил его.
Высмеявшись, он почувствовал, что судорога страха отпустила, и в тот же момент увидел неприятеля, бегущего на них с примкнутыми штыками. Выбрав одного из солдат, Игнасио тщательно прицелился и, подумав: «Ну-ка, посмотрим!» – выстрелил. Уже отступая вместе с другими и напоследок оглянувшись, он увидел солдатика, стоявшего, согнувшись, на коленях и словно пьющего из небольшой лужицы натекшей на землю крови.
Наконец они оказались вне досягаемости, в надежном месте; темнело.
– Вот все что есть, ребята! – сказал командир, в конец обессилевший и тоже ничего не евший с утра, доставая буханку хлеба; откусив кусок, он передал хлеб ближайшему в ряду. Тот тоже откусил, передал дальше; кто-то сказал: «Как на причастии», – и вместе с шуткой буханка стала переходить из рук в руки, сопровождаемая улыбками и смехом. Хлеба хватило ровно на всех.
Скоро командиру принесли корзинку с едой, и кто-то уже подошел, чтобы прислужить ему, но, поглядев на корзинку и сообразив, что парни его голодны, командир пнул ее ногой.
– Браво!
– Вот это человек!
Вдруг послышались голоса: «Вниз их! Трусы! Пусть бы дома с бабами за прялкой сидели!» Это злосчастные гипускоанцы, понуро опустив головы, шли между рядами своих товарищей – кастильцев и наваррцев.
– Им кататься, а нам – саночки возить! – сказал один из кастильцев.
– Эти своего не упустят, – поддержал его другой. – Лопочут себе по-тарабарски, сам черт ногу сломит, да плечами пожимают: «Я не знать, я не понимать», – а глядишь, лучший кусок всегда им достается.
Тяжелой была расплата за страх. Совсем стемнело; о том, что делается дальше по линии, никто ничего не знал.
В ту ночь дул ледяной ветер. Кутаясь в плащ, Игнасио чувствовал, как коченеет разбитое, уставшее за день тело. Некоторые из парней спали в обнимку, греясь теплом друг друга; лица у многих были в черных разводах от смешанной с потом пороховой копоти. Укрываясь за скалами, в двух шагах от убитых, лежали они в ночной тишине, ожидая дня и, быть может, смерти.
Игнасио лежал, не в силах сомкнуть глаз, и старался восстановить в памяти события минувшего дня, но только что-то смутное, похожее на кошмар, вспоминалось ему, и лишь отдельные сцены виделись ярко и живо, среди них – молодой солдатик на коленях, пьющий из кровавой лужицы.
А тот смех? С чего вдруг напал на него тот глупый смех? На душе было тяжело, и хотелось плакать – такой трагической казалась сейчас, в ночной тишине, неуклюже кувыркнувшаяся фигура. Уже не возьмет больше в руки гитару бедняга Хулиан; сальто-мортале – смертельное сальто.
Временами Игнасио казалось, что земля уходит из-под него и он висит в воздухе. «Смерть? Что это такое? – думал он, не в силах представить себя не живущим. – А если я умру? Бедные родители!.. Господи, помилуй того, на коленях…»
Интересно, что думает отец о его самочинном переводе в Соморростро, о том, что он оставил батальон, в котором прожил столько времени? Мальчишество, глупость… может быть, еще можно все переиграть? Нет, сделанного не воротишь.
В эти вечерние часы, в торжественно и неподвижно темнеющем воздухе, когда само время, казалось, застывало, обращаясь в мимолетную вечность, призрак смерти окутывал душу Игнасио густым туманом мрачных предчувствий. Он слышал тяжелое, хриплое дыхание лежащих рядом; неподалеку при свете костра играли в карты. Кто-то из лежавших поблизости вскрикнул во сне; Игнасио потряс его за плечо.
– Ты что?
– Мертвый приснился, которого я в детстве видел, – отвечал тот, открывая глаза и переводя дух, – мертвый, ночью, рядом с дорогой…
– Не могу я в поле ночью спать, – добавил другой, сидевший на корточках, опершись на ружье. – Как ни пробовал, не выходит.
И всем стало не по себе, когда кто-то сказал: «Часовой-то чуть не до смерти замерз, закоченел, как ледышка!»
– Эй, кто там?! Ну-ка пошли поглядим! Кто-то из линии вышел, я видел!
– Ба! Да это небось Сориано, опять пошел по убитым шарить…
– Эх, собачья жизнь…
– Эва! Чего ж лучше, – послышался голос Санчеса, – здесь хоть работать не нужно…
– То-то и плохо.
– Хуже работы ничего нет.
– Ну да, работа – это…
– Знаю, дело почетное.
– Говорят, работа – добродетель…
– Знаю, когда не сам работаешь. Насчет добродетелей это все господа говорят, чтобы мы за них надрывались. Кто мы для них? Скотина, и все. Погляди кругом: каждый только и смотрит, как бы от работы отлынить, и правильно делает… Самая распаскудная вещь – эта работа… Пусть другие надрываются! А то что ж выходит: ты себе надрывайся, вшей корми, загнись под забором, а тебе почет да уважение, честный, мол, человек, и дети твои, голодные рты, пусть тобой гордятся, мотыгу в руки и… Пусть вон Папа Римский поработает! Люди мы или скот?! Спроси, зачем все эти парни сюда пришли?…
– Играю! – раздался голос у костра.
Потом, сквернословя, стали рассказывать разные истории. Под конец разговор снова зашел о войне.
Стало светать, послышались свежие звуки зари, быстро окрасившей небо, и все думали уже только о предстоящем бое, о своих обязанностях.
Солнце еще не показалось, когда вновь стало шумно. Противник наступал по всей линии; из долины, скрывшейся в облаке дыма, долетал непрестанный треск выстрелов. Над плотной завесой дыма раскинулось безмятежное и бесстрастное сияющее весеннее небо, а составлявшие зеленый покров гор деревья, и травы, и обитающие в них насекомые продолжали медленную, молчаливую борьбу за жизнь.
Их перебросили на Пучету, откуда, укрывшись во рве, они вели огонь по противнику, который трижды безуспешно пытался штурмовать высоту и трижды был отброшен штыковой атакой. Они шли в атаку слепо, как бык, который, нападая, опускает голову, гладя в землю.
Солдатики-рекруты валились как зрелые, подкошенные серпом колосья их родных полей. Изрешеченные пулями, они корчились в пыли, испуская дух, кто молча, кто отчаянно ругаясь. А батальон шел вперед, стиснув зубы, с остекленевшими глазами, готовый погрузить сталь штыка в горячую плоть, и люди падали как подкошенные, когда враг, готовый к атаке, встречал их залпом. Некоторым, бывшим лесорубам, было неудобно держать ружье со штыком наперевес, им хотелось по привычке занести его над головой, как топор.
Оторвав их от родных очагов, от их жизни, их родителей, их мира, их привозили сюда умирать так же, как и многих других, и, возможно, никто из них даже и не слышал никогда названия деревушки, откуда были родом его товарищи. Со смертью угасали их воспоминания, отпечатлевшийся в каждом образ ею безмятежных родных полей и неба над ними, их любови, надежды, их миры; весь мир рассыпался, истаивал для них; вместе с ними умирали целые миры, так и не узнавшие друг о друге.
Не меньше десяти тысяч ружей и тридцати орудий давали залп каждую минуту, но либералам так и не удалось обойти левый фланг карлистов.
Игнасио чувствовал себя оглушенным; впечатления путались, наслаиваясь одно на другое. Весь тот вечер они рыли окопы – укрытие от огня неприятельской артиллерии. Наваррцы, кастильцы, баски, арагонцы работали рьяно, наперебой прося лопат и мотыг, стараясь и здесь превзойти друг друга. Со стороны казалось, что они копают себе могилы.
В полночь Игнасио и его товарищи снялись с места и еще до рассвета оказались в Муррьете. Эти дни оставили глубокий след в его душе, и он вновь задумался: «А к чему она, война?»
Утро дня Богоматери Скорбящих, водительницы карлистского войска, выдалось прекрасное. Предыдущие дни настроили всех на определенный лад, и, когда с утра началась перестрелка, в душах людей ощущалось напряжение и наэлектризованность, как перед столкновением двух грозовых туч. В эти торжественные часы командирам раздали корреспонденцию. Одни получили весточку от детей; кто-то читал тревожное письмо жены; кого-то ждало последнее материнское напутствие. Великая тишина царила надо всем и всеми; каждый, уйдя в себя, думал о своем.
Игнасио с товарищами все утро просидели в траншее напротив Муррьеты. Одни чистили оружие, другие спокойно ожидали, когда начнется дело. В полдень артиллерия противника сосредоточила огонь на монастыре святого Петра, стены которого уже были изрешечены осколками, и на Муррьете. Перейдя мост в Мускесе, большая колонна либералов направилась к Монтаньо, стремясь отвлечь правый фланг карлистов, чтобы, атакуя монастырь в центре, вклиниться в линию противника.
То и дело над остроконечной вершиной Монтаньо вздымалось облако пыли, затем рассеивалось, и становились видны карлистские командиры, размахивающие руками, направо и налево бьющие плашмя саблями. Под градом летящих с Ханео гранат несколько тысяч человек, как черви, извивались, вжимаясь в каменистую землю вершины, и не переставая отбивали огнем атаки противника.
В час дня, в лучах ослепительно сияющего солнца. колонны либералов двинулись против карлистского центра. Грохот пушек заглушал треск ружейных выстрелов.
Солдаты стреляли наугад, чтобы хоть как-то занять руки, чтобы разрядить нервное напряжение.
Показывались кивера, звучала команда «огонь!», и Игнасио стрелял, видя сквозь дым, как падают люди, а на их месте появляются другие, между тем как офицеры махали платками, как пастухи, загоняющие строптивое стадо на бойню. Строем выходили солдаты из монастыря Каррерас, но уже через несколько шагов ряды их редели вдесятеро. Страх каждого, сливаясь со страхом остальных, обращался в общее чувство страха; толпа на мгновение останавливалась и, бросая убитых и раненых, бежала назад, чтобы затем, моментально построившись, вновь идти вперед. Они шли на смерть со звериной покорностью, не зная ни куда, ни почему, ни зачем они идут, шли убивать незнакомых им людей или самим быть убитыми ими, с покорностью ягнят, чье будущее им самим неведомо; они гибли в пылу боя, в воинственном порыве, застигнутые врасплох вездесущей смертью.
Огонь велся по линии шириной в две лиги, а национальные войска между тем под прикрытием артиллерии двигались вперед, то откатываясь, то накатываясь вновь, подобно морским волнам.
Перед домами Муррьеты, на пересечении тропинок, ведущих от главной дороги к отрогам Монтаньо, смерть выкашивала людей десятками. Солдаты, пригнувшись, прятались за кустами, которыми были обсажены тропинки, прижимались к земле, чувствуя ее неумолимо властное дыханье и слушая свист гранат. Офицеры, опираясь на длинные палки, подбадривали замешкавшихся, а иногда и били их этими палками. В некоторых местах живые складывали брустверы из мертвых тел. Движущиеся со стороны монастыря массы пехоты разбивались о подножие холма и откатывались, оставляя за собой, как море – водоросли, окровавленные тела. Случалось, что живые, спотыкаясь о лежащие тела, падали на них, и жалобы раненых заглушались ворчаньем пушек. Временами то тут, то там возникала паника, но страх все равно, увлекая в едином потоке всех, трусов и смельчаков, заставлял их бежать вперед. Кто-то скользил и спотыкался; взгляды живых, идущих навстречу смерти, скрещивались со взглядами неподвижных, полных тайны глаз. Кто-то из причитавших раненых умолкал, когда его настигала вторая пуля, другие по-прежнему жаловались на то, что их топчут, и просили пить. Люди не владели собой, двигаясь как в некоем горячечном просветлении.
Игнасио стрелял размеренно и хладнокровно, отдавая себе ясный отчет во всем, что происходит. Время дремотно застыло для него, и бессвязные, но ясные и отчетливые образы проходили перед его внутренним взглядом. Увидев, что один из его товарищей выскочил из траншеи, а затем и другие, он последовал за ними, между тем как неприятель входил в траншею с другого конца, штыками добивая раненых и отставших.
Конечная цель решений, принимаемых всей массой, была неясна каждому из составляющих эту массу людей; офицерам, чьи приказы сводились к тому, чтобы устремлять к определенной цели стихийные действия своих подразделений, тем не менее казалось, что это именно они вызывают и направляют эти действия.
Батальон поднялся выше, к первым домам Муррьеты, где предполагалось закрепиться.
– Пока в щепки дома не разнесут, нас отсюда не выкурить…
Солдаты двигались вперед, подгоняемые ударами палок. Новые массы атакующих, нахлынув, толкали вперед отступавших. Увидев солдат в киверах, выбегающих из-за прикрытия кустов на ровное место, Игнасио подумал: «Пора!» – и вслед за выстрелом кто-нибудь из солдатов, выпустив ружье, падал неуклюже, как сорвавшаяся с нитей марионетка. Рядом с Игнасио один из его товарищей, лежа на полу, жадно дышал, словно стараясь вдохнуть как можно больше воздуха про запас.
Неожиданно раздался оглушительный шум, облако пыли наполнило дом, в одной из стен показалась трещина.
– Тут нас в порошок сотрут, забираемся выше!
– Сначала дом запалим!
При этих словах неизвестно как и откуда взявшийся крестьянин стал, предлагая деньги, умолять их не жечь дом.
– Все одно, теперь он тебе не нужен…
Игнасио и еще несколько человек, поднявшись на сеновал, собрали большую охапку сена и подожгли дом. Выбежав из дома, они стали подниматься вверх, прячась за домами, а красный отблеск пламени все ярче заливал уже мертвенно-бледное лицо того, кто так жадно дышал рядом с Игнасио.
Враг наседал сзади вплотную, и в неразберихе и толчее они то и дело сталкивались. Оказавшись в двух шагах друг напротив друга, они застывали, ошеломленные, не понимая, что происходит. Офицер-либерал угрожающе заносил палку над одним из отступавших, приняв его за своего.
Много карлистов собралось в домах верхней окраины Муррьеты, поскольку, заняв нижнюю окраину, неприятель прекратил огонь.
По глубокому, со всех сторон стесненному горами ущелью Игнасио и его товарищей перевели на новую позицию, на вершину Гихас.
Наступила недолгая передышка. Почва в этом месте была сланцевая, поросшая вереском и дроком; внизу, на значительном расстоянии, виднелись дома Муррьеты. Отсюда карлисты простреливали всю дорогу от Каррерас до Муррьеты и пересечение тропинок. Перед ними расстилалась широкая панорама поля сражения; монастырь святого Петра, весь в зелени, и монастырь святой Хулианы, колокольня которого, как огромный филин, казалось, следит за бойней двумя темными проемами окон, похожими на широко раскрытые в ужасе глаза; позади их позиции тянулось ущелье, где в феврале предприняли свою знаменитую атаку наваррцы; над ними высился островерхий Монтаньо, и между ним и Ханео виднелся кусочек тихого моря и полоска берега в Побенье, где волны мягко накатывались на прибрежный песок. Но и там, в глубоком лоне этих сейчас спокойных и безмятежных морских вод, в тихих морских безднах, между их немыми обитателями тоже продолжалась медленная и молчаливая борьба за жизнь. Кругом, насколько хватал глаз, вздымались один за другим горные хребты, как лестница, ведущая в небо, и вершины тянулись ввысь, словно для того, чтобы получше разглядеть битву. А там, вдали, виднелась Бегонья и окрестности Бильбао. Изогнувшееся полукругом облако скрывало долину.
Неприятельские гранаты, не долетая, падали в тянущиеся внизу виноградники. Опасней были те, что летели с фланга, со стороны Ханео, где собравшиеся группами крестьяне разглядывали картину боя, вооружившись очками да большими и маленькими биноклями.
Стоя на коленях во рву, батальон укрывался за узким длинным бруствером. Небо затянулось облаками; бой приутих, словно переводя дыхание.
– Вряд ли они сюда сунутся, – рассуждал кто-то. – Хуже места для атаки не найти, прямо верша какая-то.
Услышав слово «верша», Игнасио непроизвольно взглянул в сторону Бильбао, родного уголка, вспомнив про ловцов угрей, которые зимними ночами вытаскивают и вновь забрасывают в холодную воду свою снасть при дрожащем свете фонарика, служащего приманкой. И этот мимолетно мелькнувший образ мирной жизни, воспоминание о мирных рыбаках, старающихся перехитрить угря, чтобы поживиться им, ненадолго отвлек его внимание.
Из неприятельского лагеря донеслись громкие крики, и скоро карл исты увидели, как новые массы пехоты потекли к монастырю. Дело было в том, что главнокомандующий, мирно дремавший после обеда в плетеном соломенном кресле, узнав о том, что его адъютант ранен, в порыве внезапного воинственного одушевления потребовал коня, чтобы самому повести войска на штурм. Заразившись его воодушевлением, солдаты бурно приветствовали своего командира, как собравшаяся на бой быков публика бурно приветствует матадора, который, величественно откинув назад голову в суконной шапочке, застывает на миг, прежде чем броситься вперед и поразить зверя.
Встречая беспощадный огонь в центре и с флангов, атакующие двигались к монастырскому ручью, который, в свою очередь, отчаянно защищали карлисты. От этой позиции сейчас зависело все, в ней был ключ к победе, по крайней мере все думали так, и из-за того, что все так думали, так оно и оказывалось на самом деле.
Когда у Игнасио неожиданно кончились патроны и он поневоле оказался без дела, чувство страшной тоски и беспокойства охватило его. Он не знал, что делать со своим ружьем, с самим собой; ему казалось, что теперь, безоружный, он стал для неприятельских пуль намного уязвимей. «Этот слишком высовывается, – думал он, глядя на одного из своих соседей, – если его подстрелят…» Когда же сосед его действительно упал, словно выбившись из сил (а на самом деле раненный), выпустив из рук ружье, Игнасио подобрался к нему и, взяв патроны, снова стал стрелять, ожидая, пока раненого подменят.
С приближением вечера схватка становилась все ожесточеннее; казалось, все торопятся завершить дело до наступления темноты. Каждую из сторон злило упрямое сопротивление противника; речь теперь шла о том, кто крепче, даже просто упрямей, и никто не хотел уступать. Но за этим слепым, твердолобым упрямством крылась все растущая, великая усталость; надо было решить исход дела до того, как иссякнут силы, чтобы растянуться на земле и отдышаться, глубоко, полной грудью вдыхая вечерний воздух. Последнее усилие и – на покой!
«И я останусь один», – думал Игнасио, и чувство одиночества все сильнее охватывало его. Один, совсем один среди такого множества людей, брошенный всеми, как тонущий, и никто не протянет ему дружескую руку. Люди убивали друг друга, сами того не желая, движимые страхом смерти; страшная скрытая сила слепо влекла их и, не давая видеть ничего, кроме сиюминутно происходящего, заставляла в ярости уничтожать друг друга.
Игнасио выдали еще патроны, и он продолжал стрелять, как вконец обессилевший путник, которого ноги несут сами по себе.
Атаки либералов – и какое дело было этим несчастным солдатам до одолевавших его мыслей! – по-прежнему бессильно гасли у каменистого подножия Сан-Педро. Рота за ротой, во всем блеске, стройными рядами шли вперед, и лишь немногие возвращались, оставляя тела своих погибших в цвете лет товарищей. Смерть косила людей без разбора.
Дело шло уже к вечеру, когда Игнасио, из чистого любопытства, выглянул за край бруствера, и вдруг что-то кольнуло его в грудь под талисманом с сердцем Иисуса, вышитым материнскими руками; в глазах у него потемнело, он схватился за грудь и упал. Он то терял сознание, то приходил в себя, очертания окружающего мира таяли перед глазами, затем он погрузился в глубокий сон. Чувства его перестали воспринимать окружающее, память умолкла, душа собралась в комок, и образы детства, тесно толпясь, в одно неотследимо короткое мгновение промелькнули в ней. Сейчас, когда тело его лежало на дне траншеи, а душа зависла над вечностью, перед ним, ожив на одно лишь мгновение, вместившее в себя годы, прошла в обратном порядке вся его жизнь. Он увидел мать, которая после очередной уличной потасовки усаживала его к себе на колени, чтобы вытереть ему чумазое лицо; увидел школьный урок; восьмилетнюю Рафаэлу, в коротком платьице, с косичками; вновь пережил вечера, когда отец рассказывал о прошлой войне. Потом он увидел себя в ночной рубашке, стоящим на коленях в своей детской кровати, и мать, молящуюся рядом, и когда вслед за этим мелькнувшим виденьем губы его неслышно шепнули слова молитвы, угасающая жизнь вся сосредоточилась в его глазах и – отлетела, а мать-земля впитала всю до единой капли сочившуюся из раны кровь. Лицо его сохранило безмятежно-спокойное выражение, как у человека, который, одолев жизнь, обрел покой в мирном лоне земли, никогда не пребывающей в мире. Бой по-прежнему грохотал рядом с ним, и волны времени разбивались о порог вечности.
Утро двадцать восьмого числа было невеселым и туманным. Канонада все так же грохотала над Монтаньо, и многие из карлистов громко, вслух читали покаянные молитвы. Из-за тумана обстрел прекратился, пошел дождь, размывая глину возле убитых.
На место национальных батальонов, обессиленных, поредевших, подтягивались резервные войска. Батальон Эстельи потерял треть состава, из двадцати одного офицера в живых остались пятеро. Поле сражения было усеяно телами в шинелях, брошенными ранцами, пустыми гильзами, кусками хлеба; земля, хранящая прошлое и таящая будущее, приняла в себя останки того и другого войска. Многие из убитых лежали с открытыми, устремленными в небо глазами, то дремотно спокойными, то черными от застывшего в зрачках ужаса; другие мертвецы, казалось, спали; кто-то судорожно сжимал в руках оружие; одни лежали ничком, другие застыли, упав на колени. Кто-то уронил простреленную голову на бездыханную грудь врага. Некоторых великая минута застала в движении, поглощенных боем, спешащих выполнить приказ; другие лежали, безвольно раскинувшись; фигуры одних были скрючены ужасом, другие расслаблены, как во сне, последнем сне тления.
В эту невеселую ночь двадцать восьмого живые спали подле убитых, и стаи воронья слетались на вершины. Наваррцы перешептывались, недовольные тем, что их оторвали от родной земли и привезли на эту бойню, все из-за проклятого Бильбао. Даже среди начальства царило уныние. В ту ночь на генеральском совете, под предводительством старого Элио, прославившегося еще в прошлую войну, при Ориаменди, восемнадцать из присутствующих, в том числе и Король, высказались за то, чтобы снять осаду, сэкономив за счет этого силы и время. Против были двое: Беррис и старый Андечага, странствующий рыцарь, любимец всех бискайцев. И Элио, присоединившись к мнению этих двоих, высказался за продолжение осады. Протесты не возымели действия: вялому, словно постоянно погруженному в дремоту старцу все еще мерещились упорные бои, шедшие здесь, в этих же горах, в тридцать шестом году. Настоящее неизбежно должно было представляться его старческому воображению невыразительным и бесцветным; жестокие и кровопролитные трехдневные бои в долине должны были пробудить в нем лишь слабое эхо, туманный образ, за которым оживали во всей своей мощи образы Семилетней войны; все, что происходило сейчас, в настоящем, воздействуя на его полууснувшие чувства, будоражило в нем живые и яркие воспоминания молодости. Единственное, что могли пробудить последние события в уставшей от жизни душе Элио, – призрачную память о давней славной поре, о самых дорогих для него годах. Другой старик, Андечага, тот, что клялся железом бискайских рудников и деревом лесов Бискайи, тоже не желал расставаться с воинственными горами своего прошлого. Дух традиции позволил им одержать верх над молодыми традиционалистами, убедить их отплатить врагу за тридцать шестой год. Умудренным опытом старцам легко было повести за собой неопытную молодежь; к тому же это был цвет карлизма, преданнейшие из преданных.
Сойдясь на нейтральной земле, чтобы похоронить убитых, противники вместе рыли глубокие рвы, в которые мертвецы, лишенные последнего материнского напутствия, падали вперемежку, белые и черные, связанные святыми братскими узами смерти, чтобы обрести вечный покой на поле боя, политом их кровью. Земля, вместе с последней молитвой, с последним сочувственным словом, укрыла их великим забвением. И небеса бесстрастно взирали на живых, которые, стоя рядом с мертвыми, обнажив головы, вторили молитвам капелланов, вслед за ними прося, чтобы" пришло царство Божие; чтобы исполнилась воля Его на земле, как на небе, в мире действительном и в мире запредельном; чтобы дал Он им хлеб их насущный; чтобы простил им долги, как они прощали своим врагам; и чтобы избавил Он их от лукавого. И, по привычке прося всего этого, не вникая в то, чего они просят, но сознавая свое участие в акте высшего милосердия, они глядели на безвольные, неподвижные тела, глядели пристально и завороженно, торжественно серьезные перед извечной тайной смерти. Разве не были похожи эти люди на спящих? Что происходило у них внутри? Чувствовали ли они что-нибудь? У большинства зрелище смерти не вызывало каких-то определенных мыслей, которые можно было бы оформить в слова, но чувство глубокой серьезности охватывало всех.
Вдали от родителей, сваленные без разбора в эту землю, по которой скоро пройдутся мотыга и плуг! И даже простой крест не напомнит путнику о жизнях тех, кто кровью своей полил эти усеянные железом поля.
Глядя на тело Игнасио, Санчес сказал:
– Верно сделал. Что толку – жаться да прятаться… Чем оно скорей, тем лучше.
Поля и луга были вытоптаны; полуразрушенные, опустелые стояли дома.
Вначале обмениваясь бранью, карлисты и либералы стали мало-помалу сближаться и скоро уже собирались все вместе, пели хором и пили из одного стакана.
Двадцать девятого как гром обрушилось на наваррцев известие о гибели Ольо и Радики, убитых гранатой во время осмотра неприятельских позиций. Они потеряли своих героев: Ольо, который в тридцать третьем году сменил сутану семинариста на мундир королевских войск, а теперь оставил Королю в наследство тринадцать тысяч готовых к бою людей – вместо тех двадцати семи, с которыми он пятнадцать месяцев назад пересек границу; они потеряли Радику, своего Байярда, своего рыцаря без страха и упрека, каменщика из Тафальи, который столько раз приводил к победе свой второй наваррский батальон. Скорбная новость посеяла в рядах наваррцев уныние, озлобленность и недоверие; то они хотели броситься в штыковую, чтобы отбить виновницу-пушку; то роптали на безумную затею с осадой Бильбао, против которой Ольо выступал так же, как, поговаривали, во время прошлой войны – Сумалакарреги. Каждый рассказывал о происшедшем на свой лад; говорили, что Доррегарай и Мендири вовремя ушли, предупрежденные лазутчиком; что граната унесла жизни двух единственно неподкупных. Говорили и о том, что, увидев умирающего Ольо, которого уносили с поля на руках, Доррегарай, встав в трагическую позу, во всеуслышание поклялся отомстить за столь подло пролитую кровь. Эти две смерти символизировали собой великое множество других смертей; бесславной оказалась гибель тех, кто столько раз приводил их к славе. И вот уже пронеслось по рядам роковое «Измена!».
Наконец гневные страсти поулеглись; солдаты и офицеры с той и с другой стороны все чаще стали собираться вместе – поболтать, попеть, угоститься, перекинуться в карты. К чему им были деньги? Фермин отдал свой выигрыш одному из черных, чтобы тот, вернувшись домой, поставил свечку Богородице, если, конечно, она поможет ему выйти из этой переделки живым и деньги у него еще останутся.
Офицеры обсуждали военные дела.
– Кто бы мог подумать вначале, что мы дойдем до такого!.. Все наши верили, что это будет не война, а прогулка и что не успеем мы глазом моргнуть, как окажемся в Мадриде!..
– А мы думали, что людей у вас – кот наплакал и что, стоит вам увидеть кивер, как вы – наутек… Стоит, мол, послать сюда хорошую колонну, и всех бунтовщиков как ветром сдует…
– А теперь что!.. И кто бы мог подумать! И хуже всего, что обратно теперь не повернешь, просто так не поладишь, а жаль – столько крови пролито за Правое дело…
– Как бы не пролилась та, что еще осталась.
– А жаль, полковник! Помните кампанию в Марокко, как мы там вместе дрались! – говорил полковник-карлист либералу. – Против общего врага все были как один…
– Черт побери! Как бы там ни было, а все же приятно драться с храбрыми людьми… Как ни крути, все мы испанцы…
Расставаясь, они уже по-новому, крепко и горячо пожимали друг другу руки; после стольких сражений, воюя гораздо лучше, чем против чужеземцев, они чувствовали родину, сладость человеческого братства. Сражаясь между собой, они научились сострадать друг другу; могучее чувство милосердия вырастало из этой борьбы; в основе же ее лежало ощущение близости, единства, изливавшееся на людей благоуханием братского сострадания. Братство рождается в драке.
Но это было жестоко, а главное, глупо, действительно глупо, абсолютно глупо. Солдаты шли на гибель за других, опутывали себя новыми цепями, не зная точно, почему идут на погибель. Между ними провели черту: «Враг – там!». Словом «враг» все было сказано; враг был там, по ту сторону черты. Война стала для них повинностью, делом, службой.
К одной из групп, где угощались, играли и пели рядовые карлисты и либералы, подошел крестьянин.
– А тебе чего здесь надо? Мало ты с нас шкур на постое драл?
– У, кровосос, скупердяй, иуда… Смотрит, может, чего ему перепадет…
– Пошел, деревенщина! Убирайся! Ступай работай!
Крестьянин поспешно ушел, втянув голову в плечи: на этого мирного человека обрушились все как один.
Играли по-крупному; каждый кичился своим безразличием к тому, что случится завтра; каждый стремился перещеголять других своей беззаботностью.
пели они хором.
Потом кто-нибудь брал гитару и, неловко извлекая из нее плачущие звуки, запевал одну из тех тягучих, медленных и монотонных песен, что тянутся как борозды по вспаханному полю, жалобные и печальные. А иногда это была бурная, неудержимая хота.
Между тем высшее командование обсуждало основы возможного соглашения, используя в качестве посредника духовенство. Одни предлагали сохранить существующую иерархию; Карл VII и абсолютная монархия – категорически отвечали другие; всенародный плебисцит – возражали третьи, на что четвертые, в свою очередь, возражали: верность традициям и никакого народовластия на современный лад. Как никогда уверенно поднимали карлисты свое знамя с начертанным на нем «Бог, Отечество и Король». В правительственных войсках многие склонялись в пользу Альфонсито, поскольку нуждались в короле – едином символе нации в военное время; в короле, который был бы, прежде всего, первым солдатом нации, главнокомандующим всеми войсками и воплощением порядка, не то что какой-нибудь президент, какой-нибудь штатский. Республика между тем направляла в армию своих эмиссаров, чтобы поддерживать нужные ей настроения и сеять в ее рядах семена идей, находивших в армии благодатную почву. Словом, хватало всего, были даже такие, кто предлагал провозгласить императором Серрано, являвшегося в те поры главой исполнительной власти консервативной республики, обаятельного генерала, приближенного низложенной королевы, состряпавшего небезызвестный договор.
Каждый день теперь противники предупреждали друг друга о начале обстрелов, а скоро и вовсе стали стрелять холостыми, для проформы. Напряжение в эти дни спало, вплоть до того, что однажды стало известно о том, что капрал с одного из карлистских аванпостов помог заплутавшему неприятельскому батальону вернуться на свои позиции. По линии отдавались приказы, запрещавшие карлистам общение с солдатами противника.
Задувшие в начале апреля яростные ветры сносили шалашики из веток и дерна, а громоздившиеся в небе грозовые тучи то и дело разражались ливнями. На горы обрушился настоящий потоп; размытая земля, мутными потоками стекая в долину, забивала стволы орудий, затекала в походные палатки либералов, дрожавших от холода, лежа на наспех сколоченных топчанах; карлисты ходили в своих рвах по колено в воде. Ни приготовить пищу, ни высушить одежду. Непогода заставляла противников собираться вместе то тут, то там, укрываться в каком-нибудь доме на нейтральной земле, объединяясь против общего врага. Когда буря утихла, долина, омывшись от крови, похорошела; лагерь же представлял плачевное зрелище.
Утро Святого четверга выдалось великолепное. Набожный Лисаррага велел сделать насыпь и, использовав утварь из соседских церквушек и доски, соорудить импровизированный алтарь на одной из возвышенностей левого фланга. Звуки рожков размечали ход литургии, когда же служба подошла к концу, загремели пушки, раздались звуки Королевского марша, люди преклонили головы и опустили оружие, и одновременно в обоих вражеских лагерях, в душах до нитки промокших и окоченевших людей пробудилась память об Искупителе грехов человеческих, Который принял смерть за людей, чтобы принести им меч и мир вечный. Потом, отложив оружие, карлисты группами потянулись на молебны.
Ночью вновь задул шквалистый ветер; буря с дождем разрушала укрытия, оставляя людей без крова; над горами стоял глухой шум моря, и к утру одиннадцатого лагерь напоминал останки потерпевшего крушение корабля. Дождевая вода, просачиваясь, ускоряла разложение трупов; в воздухе роились весенние мухи; каркало собравшееся на вершинах воронье, и по долине пополз ядовитый смрад – спутник войны.
Эхо событий в Соморростро разлетелось по всей Испании, подняв волну ненависти и жалости; все новых и новых своих сынов отправляла нация на помощь Бильбао. Многие требовали огнем и мечом обрушиться на Страну басков, чтобы раз и навсегда уничтожить мятежное племя; другие громко возмущались духовенством; многие обвиняли правительство, обсуждая его промахи; немало было и таких, кто, как всегда, веселился. Карлистские позиции в Соморростро представлялись большинству в виде глубоких пропастей, недосягаемых пиков, узких теснин и ущельев, скалистых нор, веселая и приветливая долина рисовалась им страшным лабиринтом непреодолимых оборонительных сооружений. В конечном же счете все это давало свежие новости для прессы, темы для болтовни и споров в кафе, поводы для досужих толков большинству, и лишь в немногих домах плакали и горевали.
Знатные мадридские сеньоры собирались щипать корпию, сплетничали и, под предлогом учреждения отрядов милосердия для помощи раненым, плели интриги в пользу Альфонсито. В этой взбудораженной обстановке был сформирован третий армейский корпус, приняв командование которым, Конча обратился к офицерам, заявив, что их задача – окружить карл истов и разбить врага в одном решающем сражении, чего так жаждали фландрские полки.
Старик Элио, преданнейший из вассалов своего Короля, готовил приказ о том, чтобы перекрыть путь либералам, ожидая, как то подсказывала ему память, что они пойдут той же дорогой, что и в тридцать шестом году, знакомой, естественной и, как подсказывал опыт, единственно возможной. Двадцать седьмого он, из чистой предосторожности, послал подкрепление старому Андечаге, таким образом ослабив прикрытие маршрута, проложенного его памятью; однако двадцать восьмого Конча бросил свои колонны на штурм вершины Муньекас, и там на одной из дорог пуля прервала жизнь старика Андечаги, семидесятилетнего странствующего рыцаря, непреклонно вдохновлявшего осаду Бильбао, а теперь оставившего сиротами своих добровольцев. Старик Элио остался в одиночестве среди молодых генералов, а в это время либералы занимали долину Сопуэрты, прорывая линию обороны карлистов. Факты предательски не совпадали с воспоминаниями старого героя Ориаменди; события текли уже по иному руслу; враг, без сомнения, старался сбить, запутать его. Отдав приказ оставить Сопуэрту, он препоручил себя судьбе, меж тем как Лисаррага руководил отступлением.
Ночью двадцать восьмого либералы шли маршем по каменистым тропам под упрямо моросящим дождем, чтобы соединиться со своими товарищами в Соморростро. Двадцать десятого они продолжали наступать, карлисты же отступали, сдавая позицию за позицией.
Их главнокомандующий выжидал; выжидал, желая посмотреть, чем все это кончится; выжидал, уверенный в себе, полагаясь на свою преданность Правому делу, на преданность собственных воспоминаний, на спасительный рельеф местности. Сначала надо было найти кончик, а уж потом потихоньку распутать весь клубок; следовало дать врагу обнаружить свои намерения.
В какой-то момент старику Элио показалось, что Конча все же пойдет старой дорогой, дорогой прошлой войны, той, что отпечатлелась в его памяти и которую подсказывал опыт, – на Вальмаседу; иной опоры, кроме воспоминаний, у него не было; сам он отправился в Гуэньес, но здесь вновь ход операций отклонился от запечатлевшегося в его дряхлом уме образца. Либералы задумали невозможное, то, до чего они не додумались в тридцать шестом году; они углублялись в горы, словно собираясь подняться на хребет Гальдамес; ну видано ли было когда-нибудь подобное безумие?! Люди, которых старик вел за собой наугад, уставшие то и дело менять направление, сбитые с толку, роптали против этой ходячей развалины, против этого старикашки, которому, как старому псу, оставалось одно – хранить верность хозяину. Были офицеры, предлагавшие не обращать на него внимания, действовать на свой страх и риск, наперекор судьбе, попытаться сделать хоть что-нибудь, выработать свежий план операций и целенаправленно следовать ему. Конкретный план? Но, следуя одному плану, они заранее отказывались от других возможностей; ох уж эта неопытная и нетерпеливая молодежь, по наивности верящая, что чем раньше встанешь, тем раньше рассветет! План? Да разве мог быть план более грандиозный, чем эти горы, которые Господь воздвиг здесь, чтобы защитить верных Ему?
Настало тридцатое. Старик, с трудом одолевая дремоту, получал и прочитывал донесения; покорившись обстоятельствам, он был спокоен, ожидая того, что должно было свершиться. Либералы, перебегая от дерева к дереву, прячась за каждым кустом, за каждым камнем, упрямо поднимались по отрогам Гальдамеса, разрезая неприятельские фланги. Карлистские генералы настойчиво уговаривали Элио вновь занять позиции на хребте. Старик, прочно окопавшись в своих воспоминаниях, верный своему опыту не меньше, чем Правому делу, отвечал, что попытки занять хребет – вздорная затея, уловка, предпринимаемая исключительно для того, чтобы спутать их карты и посеять панику, что главные силы должны ожидать противника на той же дороге, которой он шел в тридцать шестом году, которую подсказывал опыт, на которую он рано или поздно выйдет; однако, уступая настойчивым просьбам, он отправил сотню кастильцев занять дороги на перевале.
Несчастный старый герой Ориаменди чувствовал себя прескверно; мир, весь его мир накренился и готов был рухнуть; враг со слепым упрямством одолевал хребет, что и в голову бы ему не пришло в старые, добрые времена. Стоя на мосту через Гуэньес, уже заминированном, он принимал лазутчиков, читал донесения, глядел в подзорную трубу, меж тем как образы прошлого, увлекая за собой, стремительно проносились перед ним. И до чего только эти новомодные генералы не додумаются!
К вечеру завязалась серьезная перестрелка; либералы карабкались вверх по всей линии, многие– на четвереньках, зубами ухватив ружейные ремни, с одной целью – подняться на хребет; раненые скатывались вниз, цепляясь за камни. Бой шел в тени, которую отбрасывала скрывавшая луну вершина.
Тогда-то и стал ясен план противника, состоявший в том, чтобы прорвать линию и запереть героев Соморростро в ловушку между горами и морем. Старик приказал взорвать мост через Гуэньес и отправился в Содупе. К тому моменту, когда Доррегарай получил его приказ отступать из Соморростро, он уже сам начал выводить войска, не желая дожидаться распоряжений старика, чьи мысли намного отставали от стремительного хода событий.
В неверном свете луны бой шел на вершинах Эресалы и Круса. Отряженные стариком кастильцы приостановили продвижение либералов, сдерживая их в течение пяти часов, чем, возможно, спасли от окружения своих товарищей в Соморростро.
В полночь, при свете луны, озарявшей вершины, третий корпус либеральной армии поднялся на пустынные плоскогорья, и солдаты расположились на отдых среди зарослей вереска, папоротника и дрока, над которыми кружили ястребы. Карлистская линия была прорвана, и отсюда, с высоты, за видневшейся вдали цепью гор угадывался томящийся в осаде Бильбао.
Старик, последним покидавший Содупе, шел, не зная, куда его ведут, исполненный преданности и покорности. Два карлистских корпуса объединились в Кастрехане, и цепкая память старика мгновенно воскресила перед ним картины сопротивления, которое он три месяца оказывал неприятелю здесь в прошлую войну. Король приказал ему преградить путь врагу, и он выполнил приказ. Спросив какого-то молодого офицера о том, как ему кажется здешняя позиция, и услышав в ответ, что позиция – хуже некуда, он, непоколебимый в своих воспоминаниях, приказал отставить разговоры. Но артиллерия в семьдесят четвертом году была уже не та, что в тридцать шестом; врагу уже и не нужно было штурмовать эти позиции, достаточно было развернуть свои батареи в горах и вести обстрел с трех сторон, считая орудия морской эскадры и Бильбао. И вот на вершинах появились пушки.
Старый пес, преданный изгнанному семейству, придворный злополучного двора, ожидающий лишь слова своего господина, оставил командовать Мендири и вместе с Доррегараем отправился в Сорносу, чтобы встретиться с Королем и убедить его в необходимости изменить прежние решения. Рано утром первого мая Мендири получил собственноручно подписанный Королем приказ об отступлении, и уже в два часа последний карлистский батальон уходил по наведенному через реку мосту; Бильбао был свободен.
Таким образом, карлистская армия, ведомая старым героем Ориаменди, живым символом преданности, веры, традиций и опыта, вновь, как и в тридцать шестом году, потерпела неудачу, ставшую также поражением и его воспоминаний, которым он по-стариковски верил до конца. Войска Кончи приветствовали своего командующего на вершине Санта-Агеды и салютовали Бильбао двадцатью одним пушечным залпом.
Через перевалы гор, с обеих сторон высящихся над городом на Нервьоне, тянулись карлистские войска, в то время как мортиры, сдерживая силы городского гарнизона, не умолкали. Многие швыряли свои ружья или разбивали их о стволы деревьев, повсюду раздавались проклятья и крики уязвленного самолюбия и разочарования: «Нас предали, измена!» Уходя, они бросали жадные отчаянные взгляды на город, который вновь, истерзанный, ускользал из их рук, как в тридцать шестом ускользнул от их отцов.
Немало было таких, кто еще надеялся отыграться.
Третьего числа, ночью, маркизу, непосредственно руководившему осадой, пришлось делать кровопускание; всеобщее возмущение не знало границ. Наваррцы вспоминали Ольо и Радику, жертв бискайского упрямства; многие добровольцы повторяли слова Андечаги, старого странствующего рыцаря, якобы сказавшего: «Если они и войдут в город, то только через мой труп».
Батальоны остановились в Сорносе, расположившись наподобие цыганского табора; люди валялись на земле, надломленные духовно и физически; одни офицеры подумывали о горькой эмигрантской доле, другие мечтали о пушках для армии, а между тем Король, мощная фигура которого виднелась на дороге, прогуливался взад-вперед, словно споря о чем-то с окружавшими его.
– Пушек! Пушек! – кричали повсюду. Офицеры готовы были отдать свое жалованье на покупку орудий. Всем хотелось верить, что не люди, а машины победили их.
Чтобы утешить свой народ, Король, декретом от третьего числа, присвоил бискайской Сеньории титул Превосходительства, помимо Светлейшества, который она уже носила. Поистине: ложка меда в бочке дегтя!
«Сынок!» – вскрикнула Хосефа Игнасия, узнав о смерти сына, и упала без чувств. Педро Антонио, со спокойствием, в котором было что-то пугающее, только пробормотал: «На все воля Божья!» – и отправился спать. «На все воля Божья!» – повторял он и много дней спустя. Душевная рана матери зарубцевалась быстро; боль разлилась в душе, погрузив ее в подобие сна. С еще большим рвением и особой сосредоточенностью молилась она теперь, однако, как всегда, не задумывалась над словами молитв, не чувствовала их вкуса, машинально повторяя даже «и да сбудется воля Твоя». Лишенные смысла, молитвы были для нее формой, в которую свободно отливались, воплощаясь в ней, ее затаенные желания и чувства тихой музыкой, неспешно объемлющей ее переживания. Ей виделся сын – такой же, каким она видела его всегда, но только где-то там, далеко, и она не могла представить себе его лежащим на земле, с побелевшими, неподвижными губами, с застывшим взглядом и кровавым пятном на груди. Она горевала, что не может забрать его тело, чтобы похоронить в освященной земле, а если не тело, то хотя бы то сердечко, которое она вышила для него и которое было с ним при смерти.
– Бедный мой сынок! Где-то он лежит…
– Молчи, женщина! Господу так было угодно; помолимся, и да исполнится воля Его! Поменьше причитай да мученика из него не делай; молитвы наши – вот что ему теперь нужно… Наш долг какой – пока живы, кормить, а когда умрут – молиться о душе их.
Сидя в церкви, Хосефа Игнасия закрывала мокрое от слез лицо старым молитвенником с засаленными страницами и крупными буквами, которые она едва могла различать, и каждый раз рыдания теснили ей грудь, когда доходила она до того места, читая которое она когда-то день за днем долгие годы просила Господа дать ей сына. И когда в следующих стихах ей предлагалось просить особой милости Божией, она думала: «Поскорей бы его увидеть!»
Среди выражавших соболезнования писем пришло и письмо от дядюшки Паскуаля, как всегда, в назидательном тоне. Что поделаешь? Надо подчиниться воле Господней; смерть покрыла Игнасио славой; не следует оплакивать смерть, дающую жизнь вечную; пусть вспомнят, что только тот может быть учеником Христа, кто, забыв отца и мать, жену, сына и брата своего, возьмет свой крест, чтобы следовать за Ним; что Господь принял жизни погибших в Соморростро во искупление творящихся кругом бесчинств; что Игнасио, подобно агнцу, принесенному на алтарь войны, кровью своей смыл скверну либерализма и смирил гнев Божий, удержав его десницу, занесшую над миром бич анархии…
– Да, да, все правда; ах, сынок, бедный мой, бросили тебя в яму…
– Молчи, прах это, прах!
– Прах? Это сынок-то мой, бедный мой Иньячу, прах?
Письмо дядюшки Паскуаля растрогало Педро Антонио, но когда он почувствовал, как из глубины его словно оцепеневшей души поднимается нежность и слезы подступают к горлу, то с болью подавил в себе эти нежные чувства, потопил их в переполнявшем его внутреннем холоде.
Когда Педро Антонио оставался наедине с собой, его тревожило то непонятное спокойствие, с каким он принял постигший его удар судьбы, то оцепенение, которое мешало ему постичь истинные размеры его несчастья. «У меня погиб сын, мой единственный сын», – повторял он себе, стараясь вникнуть в смысл того испытания, которому он подвергался и которое казалось таким естественным. Но холодное: «У меня погиб сын!» – никак не превращалось в полное тайны: «Мой сын умер!». Его сын ушел естественно, как уходят другие; он еще не вернулся, и это тоже было естественно, но он мог вернуться со дня на день, и единственным посредником между знанием и надеждой, равно живыми, единственной действительностью было само известие, заключавшие его слова.
Ни отец, ни мать не были до конца уверены, что их сын убит; это могла быть ошибка, и каждое утро они ждали, не замечая ожидания друг друга, что он вернется, и каждый раз отчаивались увидеть его.
Семья Арана сидела за столом, обсуждая минувшие невзгоды и вспоминая несчастную донью Микаэлу.
– То-то весело было второго мая!
– Да! – воскликнул Хуанито. – Игнасио, сына кондитера, убили… в Соморростро!..
– Бедный! – вскрикнула Рафаэла, почувствовав на мгновение холодную пустоту в груди. – Нелегко теперь будет его родителям…
– А чего же они, интересно, ждали! – сказал дон Хуан. – Уехали к сынку, бросили лавку. Может быть, думали придворными кондитерами стать?… В конце концов, сами того захотели…
– По правде говоря, – сказала Рафаэла, – мне кажется, это дикость, когда люди убивают друг друга из-за убеждений.
– Ничего ты не понимаешь! – вмешался брат. – Из-за убеждений… А тебе бы из-за чего хотелось? Из-за ревности, да?
«Какой грубый!» – подумала Рафаэла, вспыхнув, как от пощечины.
– Ах, дочка, не знаешь ты жизни, – сказал отец, поднося кусок ко рту. – Печально, конечно, но – поделом, будет им урок…
– Не говори так. Некоторые, чтобы стать мужчинами… – начала она, отвечая на жестокие слова брата.
– Такие еще будут радоваться, что у них сын – мученик… Я человек другой, зла им не желаю, но – поделом.
– Если они в чем-то и были не правы, надо простить их, папа.
– Простить? – и он зачерпнул ложку рисовой каши, – Ладно, пусть!.. Но забыть?… Никогда!
Разговор перешел на другую тему, и под конец дон Хуан воскликнул:
– Бедняги! Все-таки это горе, большое горе. Как-то они теперь будут? Бедные родители!.. Катастрофа, катастрофа…
Говоря это, он думал о покойной жене.
Весь день у Рафаэлы было тяжело на душе; воскресая из глубин забвения, из самых темных уголков памяти, ей вспоминался взгляд несчастного Игнасио, который так смущенно здоровался с ней на улице. Никогда больше не увидеть ей этого крепкого неказистого паренька с его уверенной походкой.
Когда в конце семьдесят третьего года кольцо осады сжималось вокруг Бильбао, дон Хоакин, дядя Пачико, уехал из города, забрав с собой племянника, и остановился в одном из небольших приморских городков на таком расстоянии от театра военных действий, где ни сами они, ни их шум не могли его потревожить.
Дядя жил как никогда погруженный в свои привычные благочестивые занятия, более чем когда-либо утратив интерес к политической борьбе, о которой только и говорили все кругом, не желая ничего о ней знать, с каждым днем все больше и больше отдалясь в душе от этих людей, число которых росло день ото дня.
Что было ему до споров о том, кому править этим бренным миром? Бог предоставил людям оспаривать власть над ним; но дон Хоакин, истолковав волю Божью на свой лад и понимая под людьми этих людей, все больше отдалялся и от мира, и от бесплодных мирских споров, из которых нельзя было извлечь никакой долговременной пользы. Он испрашивал обращения неверных и раскаяния грешников, и просьба эта непременно входила в упорядоченную систему его молитв; он просил за них и, поскольку в мире должно быть место всему, а пути Господни неисчислимы, сострадал тем, кому судьба определила на свой лад исполнять неисповедимые замыслы божественного Провидения. Непостижимым безумием казалось ему то, что люди способны убивать друг друга из-за частенько незначительной разницы убеждений, неуемно стремясь навязать другим свои преходящие мнения. Так думал он, часто вспоминая о том, что не за других, а за самого себя предстоит отвечать каждому перед высшим судом.
Все больше отдалялся он от своих друзей и знакомых, чтобы достичь близости Господа и Его святых ангелов, уверенный в том, что лучше затаиться и блюсти себя, чем творить чудеса, пренебрегая собою. Что было ему до войны и ее превратностей? Не выходя из дома, не прислушиваясь к новостям, он тем прочнее укоренялся в мире святости. Новости! Сколько ни обращай свои взоры вовне, ложным и суетным будет это виденье! Он же неустанно надзирал за собою, сам себя предостерегая и распекая, ни на минуту не упуская самого себя из поля зрения, а с другими – будь что будет. Основным его устремлением было воспарить над земным в простоте и чистоте душевной, пользуясь преходящим для нужд преходящего и вечным – для вожделений души. Одно его удручало: несмотря на простоту, намерение его оказывалось не так-то просто исполнить.
Главное было устроить все так, чтобы ничто не мешало плавному ходу его молитв и благочестивых занятий, бесконечно разнообразных, легко и плавно перетекавших одно в другое в глубоком, гармоничном единстве. В зависимости от времени года и особого значения каждого месяца и дня, он, с календарем в руке, разнообразил упорядоченное течение своих благочестивых упражнений. Одни новены следовали за другими; намерения менялись по достижении цели. С неизменным удовольствием вел он счет дням, употребленным на то или иное духовное упражнение. Медитации и благочестивое чтение, прежде всего «Подражание Христу»,[126] составляли, помимо прочего, его постоянную духовную пищу. При всем том он ни на шаг не уклонялся от смиренного пути простых смертных, молитвы его были обычными – слишком хорошо помнил он о том, что в нищете и ничтожестве пребывают посягнувшие свить себе гнездо в небесах, поскольку, разучившись летать на своих крыльях, в нищете прозябают они под крылом у Господа.
Подобная жизнь помогла ему отвлечься от давнего физического недуга; от постоянной тревоги и заботы об уже ставшей хронической болезни, которая мало-помалу подтачивала его организм; от креста, которым Господь столь милостиво наградил его, недостойного такой награды. Сосредоточившись на своем кресте, он сделал его средоточием внешнего мира, в котором вынужден был жить и бремени которого – подчиняться. Его болезнь связывала его с вещами вовне, с мимолетными событиями низменного мира чувств; молясь, он погружался в свой внутренний мир, свое тайное утешение, в непреходящие переживания своей души. Мостиком между двумя этими мирами, как и между болезнью и молитвой, была неотлучная, хотя и не всегда ощутимо присутствующая, мысль о смерти; о смерти, которая, постоянно пребывая в незримом отдалении, с каждым растаявшим в вечности часом становилась все ближе к нему.
Счастливый недуг, который, милостью Божьей, он мог превращать в сокровенный источник утешения, поскольку боли, будучи не столь сильными, этому не препятствовали! Как дивно – препоручить себя Господу, с равным смирением принимая от Него добро и зло, услады и горечи, радости и печали, и за все возносить Ему хвалу! Нет, нет, он не заслужил такой благодати; подобный недуг был для него незаслуженным утешением.
Более всего изнуряла его, одновременно ободряя и отвлекая, внутренняя борьба со злокозненным врагом, ежечасно витавшим поблизости и подстерегавшим любую его оплошность. Случалось, ему приходила мысль о том, что он совершил какую-то ошибку; он тут же вспоминал, что не мы в грехе, а грех, верша смертоносную работу, обитает в нас, и дальше его размышления развивались примерно так: «Уж не пустое ли это сомнение, с помощью которого злой дух пытается отвлечь меня? Или, быть может, как раз он сам и внушает мне, что это не более чем сомнение?» – и наконец: «А может быть, и вообще все это – дьявольский соблазн?» И далее в том же роде. Как-то, постясь с целью умерщвления плоти и заметив, что умерщвление это доставляет ему сокровенное духовное наслаждение, он подумал, что, стало быть, для полноценного умерщвления ему следует отказаться от поста, тем самым лишив себя тайной отрады. Этот соблазн, в свою очередь, дал ему повод предаться упражнениям в покаянии, как то и подобало мужу, взыскующему внутреннего совершенства.
Действительно, внутренняя его жизнь была разнообразнейшей и никогда не могла ему наскучить. Все, относящееся к войне, что так занимало всех остальных, – что было оно по сравнению с сокровенной борьбой души… его души? Чем были, по сравнению с жестокой битвой, которую его душа вела за благодать, против искусителя рода человеческого, чем были все эти битвы, отчетами о которых пестрели газеты? Не успел он подумать это, как понял, что он не более чем персть, ничтожный червь, и предписал себе ряд актов покаяния, актов, составлявших непременный элемент увлекательнейших событий его душевной жизни.
Что касается племянника, идеи его уже больше не заставляли дона Хоакина тревожиться, поскольку, несмотря на них, Пачико оставался все таким же и его характер, его привычки, его настроения тоже оставались прежними. Нет, совершенно невозможно было, чтобы он мог так серьезно измениться, стать другим; ведь все это время племянник каждый день был у него на глазах. Неужели в жизни юноши произошло одно из тех ужасных событий, что, заставив Господа лишить несчастного своей благодати, полностью меняют весь ход его существования? «Это его дело! – говорил дон Хоакин про себя, прибавляя: – Каждый верит по-своему». И вот однажды, когда эта мысль вновь посетила его, с ним случился непочтительного свойства конфуз, что дало ему повод к раскаянию и явилось небывало новым в ряду происшествий его сокровенной, душевной жизни. А дело было в том, что, когда он в очередной раз подумал: «Каждый верит по-своему», – голос его разума как бы в издевку продолжил эту мысль: «…по-своему и блох давит». «Какое попустительство, какое легкомыслие! Сколько еще нужно мне над собой работать!» – подумал он, решив провести все ближайшее время, упражняясь в покаянии.
Ах, как слепы, как упрямо слепы те, кто не видит, как неиссякаемо интересна жизнь души, целиком отдавшейся заботам о своем здоровье! Что знали о его тайных восторгах, о неиссякаемой новизне его внутренней жизни люди мирские, суетные, считающие его человеком ограниченным, скучным, глуповатым? Пусть, пусть считают его простофилей, даже дураком – он принимает это унижение, чтобы однажды возвеличиться и превознестись. Но… Разве не гордыня заставляла его унижаться, чтобы превознестись, в расчете на превознесение; разве не она толкала его стать одним из последних, в надежде оказаться одним из первых? Ах! Святая простота! Святая простота, недосягаемая для тех, кто ищет ее рассудком!
Дядя и племянник жили рядом, непроницаемые друг для друга, не имея ни малейшего представления о том, каким видится каждый из них другому, жили, однако, связанные узами бесчисленных привычек, тонкими нитями долгого совместного житья. Дядюшка не мог спокойно предаваться долгим ночным молитвам, если не был уверен, что племянник сидит у себя, погруженный в привычное чтение; в то же время и племянник не мог с головой уйти в книгу, если подсознание его не улавливало тишайший шепот молитвы, которую вполголоса читал у себя в комнате дядя, полагая в молитве обрести желанную простоту.
Часто, чтобы скоротать время, Пачико ходил обедать в грязный ресторанчик, наполовину казино, где местные бездельники собирались сыграть партийку-другую на кофе и посудачить о военных новостях, узнанных из газет.
У каждого из завсегдатаев ресторации был свой, совершенно неповторимый характер, который невозможно было спутать с характером соседа, и Пачико забавлялся, наблюдая за их непосредственными проявлениями, слушая их бесконечные картежные перепалки. Сражения за карточным столом давали им духовную пищу и позволяли каждому проявить себя в полной мере. Частенько из-за какого-нибудь хода вдруг вспыхивала яростная ссора, слышалась отчаянная брань, но вот карты перетасовывались и игра продолжалась.
В другой раз они спорили о ходе кампании, тасуя сводки о передвижениях колонн, причем споры эти ничем не отличались от споров, вызванных тем или иным поворотом игры. Подолгу длились споры о том, сколько лиг от Соморростро до Бильбао, три или пять, сколько, два или четыре месяца, продержатся карлисты.
Пачико нравились эти свободные и живые – и еще какие живые! – споры между живыми же людьми из плоти и крови, вкладывающими душу в каждое слово, и, напротив, какими несносными и нудными казались ему газетные отчеты, узнать из которых можно было ничуть не больше, чем из споров в ресторанчике. Чего стоил хотя бы один славный капитан в отставке, когда он торжественно извлекал из кармана неизменную и неразменную золотую унцию, восклицая: «Все это одни разговоры!.. Ставлю десять дуро, что они и месяца не протянут!.. Мне ли не знать эту местность!..»
В сравнении с этими спорами газетные статьи были не более чем легковесными репортажами, беспорядочно-утомительной россыпью фактов, в лучшем случае – выжимками истории. «Что вообще останется от всей этой войны? – думал Пачико. – Сухие сведения, пара строк в будущих исторических трудах, беглое упоминание в ряду множества других гражданских войн, чью суть унесут с собой в могилу ее действующие лица. Не является ли эта война всего лишь одним из звеньев в жизни испанского народа, звеном, сокровенное назначение которого состоит в том, чтобы сохранить непрерывность истории?»
Когда ему наскучивало казино, Пачико отправлялся бродить по окрестностям городка, без какой-либо определенной цели, то идя полустертой тропинкой, то прямо через поле, отыскивая новые, незнакомые ему уголки; его интересовали все подробности постоянно меняющегося пейзажа: неожиданно открывшееся за поворотом дерево, неприметная тенистая лощинка, незнакомый прежде хутор; все это интересовало его так же, как посетителей казино – каждое новое сочетание карт в хитросплетении игры, а его дядю – строгое чередование его молитв и разнообразные эпизоды борьбы его души с бесом. Все было ново и все было старо в постоянном изменении, скрывающем извечную неизменность вещей!
Во время этих прогулок Пачико любил подниматься на возвышенность, откуда было видно море; взгляд его тонул в безграничности тихих вод, смыкающихся с небом у плавной черты горизонта. Море и небо сливались перед ним в величественное единство, взаимооживляя друг друга; волна с шумом катилась вслед волне, безмолвно плыли одно за другим облака. Вид безграничной зыбкой равнины наводил его на смутно угадываемую мысль о некоей жизни в чистом виде, жизни безымянной, большей, чем самое жизнь, и необычное ощущение того, что мимолетное мгновение настоящего застывает, останавливается, охватывало его. Колыхания уходящего ввысь и вдаль пространства представлялись ему дыханием спящей Природы, погруженной в глубокий, без сновидений сон. Иногда, когда между небом и морем проносился, вздымая волны и разгоняя облака, мощный порыв ветра, он вспоминал о Духе Божием, что носился над водами, и ему казалось, что с минуты на минуту ему явится величественная, святая тень Всемогущего Старца, каким Его изображают в алтарях, – возлежащим на облацех, в широком, плавными складками ниспадающем одеянии, созидающим новые миры, восстающие из покорных вод.
Затем, уйдя в себя, он вспоминал те битвы идей, что разыгрывались в его уме в ту пору, когда его сознание переживало кризис. Превратившиеся в однообразные, упорядоченные формулы; оторванные от своего родного мира, мира, в котором они родились; выстроенные в колонны диалектических мотиваций; подчиненные строгой тактической логике и ведомые рассудком, идеи развернули в его уме настоящую войну, с битвами, маршами и контрмаршами, стычками и засадами. И никогда дело у них не доходило до прямого, открытого столкновения: по мере того как одни из них приобретали все более отчетливые и ясные очертания, другие таяли, оставляя позиции, немедленно занимаемые противником. А иногда полки старых и, казалось бы, наполовину разбитых идей вновь собирались с силами и бросались в яростную атаку.
И за всеми этими интеллектуальными баталиями ощущалось живое биение безграничной и, на первый взгляд, неприметной стихии мирных переживаний, скромных образов обыденности, постоянно питавших его ум. Рядом с миром этих образов все умственные битвы оказывались лишь игрой, потешными боями, неиссякаемым источником сокровенных удовольствий, которые доставляет все неожиданно-прихотливое. Много ли стоили все эти пресловутые тайные муки, которые как рукой снимало, стоило ему, скажем, сесть обедать? Плод самовнушения, чистая иллюзия, карусель сомнений.
В конце концов в его душе воцарился мир, войска враждующих идей были распущены, и былые противницы, как сестры, жили и трудились в его сознании, в его полностью примирившемся с собой уме. Пребывая в покое этого внутреннего согласия, Пачико научился думать не одним лишь интеллектом, а всем своим существом, чувствуя всю глубину жизни в истинной вере, вере в саму веру, проникнувшись чувством величественной серьезности жизни, жадно стремясь к жизненной правде, а не к рассудочной истине. И только наедине с книгами или во время одного из тех задушевнейших споров, которые он иногда еще вел, отзвуки старых сражений пробуждались в его душе и казалось, что идеи его вновь разбегаются по разные стороны, выстраиваясь под знаменами враждующих армий, но теперь он смотрел на это холодно и как бы со стороны. Теперь он ясно понимал, что подобные воинственные забавы ему чужды, что это не более чем спектакль, разыгрываемый в его сознании некими неведомыми ему силами; он понял, что никогда не переживал тех мук сомнения, о которых часто рассказывают люди, не нашедшие своего дела.
Когда, случалось, его неожиданно охватывал страх, страх, казалось, растущий из таинственных потемок его существа, то он молился, вспоминая свои детские молитвы и чувствуя, как их нежное благоухание успокаивает его душу и перед ним являются картины того туманного мира, что живет в темных недрах бессознательного, в тех глубинах, куда не доносится шум волнующихся идей, поверхностное волнение души.
Узнав из письма о смерти Игнасио, Пачико почувствовал, как у него защемило сердце. «Бедняга!» – сказал он про себя и отправился домой, где, запершись, чтобы никто не мог его видеть, дал волю слезам. Только теперь Пачико понял, как любил его, и, не удерживая рыданий, стараясь в слезах найти то тайное облегчение, которое дает человеку свободный выплеск чувств, отдался во власть смутных мыслей.
Потерянная жизнь? Потерянная… но для кого? Разве что для него самого, для бедного Игнасио… Но подобные жизни составляют духовную атмосферу народа, атмосферу, которой все мы дышим и которая поддерживает и одухотворяет нас.
Когда Пачико вышел из дома, глаза его были сухи и сердце билось ровно. При виде прохожих он почувствовал прохладное, отрезвляющее дуновение, заставившее его вновь собраться, взять себя в руки, и, обретя привычную строгость и сухость, он был рад, что никто не видел, как он поддался наплыву чувств, и в то же время еще и еще раз с наслаждением переживал испытанное в минуту слабости. Остаток дня он провел размышляя о смерти своего несчастного друга.
Вечером Пачико, как обычно, сел за стол, чтобы записать пришедшие за день мысли; и хотя, давая им внешнее выражение, он вновь чувствовал, как подкатывает к горлу комок слез, кипенье его чувств рождало лишь сухие идеи, которые, попав на бумагу, мгновенно превращались в холодный, кристаллический узор. И в конце концов память его о несчастном Игнасио отлилась в форму словно бы высеченной на камне эпитафии, философского отрывка, говорящего о смерти. «Подумать только, – писал он, – что есть люди, со спокойным сердцем и холодной душой заставляющие других плакать, используя для этого набор подержанных фраз, предписываемых риторикой! Неужели для того, чтобы заставить человека чувствовать, надо подавить в нем мысль? И все же какая глубина чувства кроется в глубокой мысли!»
На следующий день он отправился к морю, где увенчанные пенными бурунами волны, разбиваясь о берег, не умолкая пели однообразную и вечную песнь своей простой жизни, и там, словно омытые покоем, его вчерашние мысли канули в плодотворные глубины памяти.
Волны подкатывали к его ногам, одни – с шипением впитываясь в песок, другие – с шумом, пенными брызгами разбиваясь о камни. Они словно шли на смерть… и все же… Вслед погибшей волне спешила другая, а лоно вод, из которого они вышли, пребывало вечно. Там, под волнами, которые ветер рождал, лохматя безбрежную поверхность, но лишь поверхность, океана; там, под волнами, и быть может наперекор им, непрестанно струились глубинные течения, сплетаясь в безостановочный хоровод.
Алавесцы – жители (уроженцы) провинции Алава.
«Подражание Христу» – анонимное сочинение (на латыни), авторство которого приписывается обычно Фоме Кемпийскому.