20609.fb2 Мир среди войны - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Мир среди войны - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Глава V

Педро Антонио с женой жил в родной деревне вместе с братом-священником, который, стараясь развлечь его, брал с собой на деревенские тертулии, чтобы, слушая разговоры о ходе войны, он хоть ненадолго позабыл о своих горестях. Хосефа Игнасия оставалась с невесткой, вдовой штурмана, которая только и говорила ей что о бедном покойном Игнасио: как последний раз видела его в форме и при оружии, как ладно он плясал. Мать чувствовала влечение к этой простой женщине, которая, помогая ей в ее беспрестанных раздумьях об утраченном сыне, как эхо, вторила ее непрерывному внутреннему монологу. Она была готова каждый день слушать одни и те же подробности, связанные с Игнасио, и ждала их, как больной ждет бальзама, способного облегчить его страдания. Боль ее мало-помалу растворялась во всех событиях, во всех самых скромных проявлениях ее жизни; боль удавалось отвлечь неспешным вязаньем; удавалось поделиться ею с предметами домашнего обихода; превратить ее в неотвязную, но сладкую мысль, окрашивавшую все остальные мысли.

Меж тем Педро Антонио забросил все дела, погрузившись в баюкающе плавное, как ход маятника, течение обыденных событий, в то время как в глубине его души боль скапливалась и набухала, хотя ей так и не удавалось вырваться наружу. Он думал о своем несчастном сыне постоянно, но ход его мысли был медленным, таким медленным, что, казалось, ока стоит на месте, как некий смутный, расплывчатый образ, пронизавший собой все его чувства и мысли. Память о сыне, словно одинокая огромная туча, темная и плотная, покрыла его душу своей равномерно сумрачной тенью. Под тенью памяти крылась боль, безмолвная, неподвижная.

Ему нравилось бродить по знакомым с детства уголкам, где когда-то, лежа в тени каштанов и орехов, он присматривал за коровой; то он шел на речку, слушать ее неумолчное певучее курчанье, навевавшее воспоминания детства. Во время своих прогулок он то и дело останавливался и заводил обстоятельный, задушевный разговор с кем-нибудь из старых друзей, которые трудились на своих участках, борясь с неподатливой землей. Ему нравилось слушать сочувственные слова и неизменно заканчивавшее все разговоры на эту тему «…а Господь располагает».

Крестьяне по-прежнему неукоснительно выходили на все работы; в поле слышались привычные голоса, и, когда в полдень Педро Антонио задумчиво глядел на вставшие над хуторами, просачивавшиеся сквозь крыши дымки, таявшие в воздухе, он вспоминал о чем угодно, только не о войне. Ему напоминали о ней лишь разговоры участников тертулии, куда водил его по вечерам брат; жалобы крестьян на постоянные поборы, которым они подвергались, чтобы доставлять провиант карлистским войскам; да какой-нибудь батальон, маршем прошедший под вечер через деревню. Навязчивая мысль о смерти сына просачивалась в его сознание без всякой связи с войной, на которой он погиб.

– Пошел бы куда, развеялся! Господи, что за человек! – повторяла жена, встревоженная его невозмутимым спокойствием и подозревая, что мужа точит какой-то недуг, который в один прекрасный день может кончиться ударом или, того и гляди, чем похуже.

Педро Антонио частенько уходил в один из уголков сада, росшего вокруг дома, где они жили, и там, сидя под каштаном, возле ручья, с затаенным наслаждением вслушивался в его бессмысленный лепет и рассеянно глядел, как бежит вода, вспениваясь и обтекая попадающиеся на ее пути камни. Иногда он пускал по течению лист каштана и провожал его взглядом до тех пор, пока он не скрывался, как и сам ручей, в траве, и подолгу восхищенно следил за сновавшими по одной из заводей водомерками, передвигавшимися по воде так же легко, как прочие насекомые – по земле.

Погожим вечером он иногда ненадолго выходил на балкон. Сумерки придавали пейзажу однородность, он словно загустевал большими темными пятнами, среди которых светился вдали огонек какого-нибудь хутора, сквозь наступающую тьму возвещая о затерянном в горах очаге. Привыкнув к неумолчному журчанью ручья, Педро Антонио переставал замечать его, и журчание это, подобно голосу самой тишины, глубинной мелодией звучало в его душе, и однообразное ее течение увлекало за собой смутные образы его фантазии.

Неспешно текущие часы размечал густой звон церковного колокола, широко разносившийся и гаснувший в безмятежной тишине полей. На заре, ясный и свежий, словно бы сам собой возникавший из воздуха, он развеивал туман ленивой утренней дремы; в полдень, возглашая время отдыха, звон, торжественный и полнозвучный, казалось, нисходил с небес; затем, в тот час, когда свет мешается с тенью, а вершины гор отчетливо вырисовываются на стынущем мраморном небе, приглушенный, словно шепчущий, он возносился ввысь, как голос усталой земли; и наконец, трепетно дрожа в сумерках, звал семьи, уже собравшиеся вокруг своих очагов, молитвой почтить души умерших, тех, кто, покоясь в земле, был неотторжим от семейного лона. Казалось бы всегда одинаковый, колокольный звон звучал по-разному в разное время дня.

В часы одиноких прогулок Педро Антонио любил заходить на хутор, откуда видна была вся лежавшая внизу долина; ему нравилось беседовать с хозяином, немощным стариком, который, сидя на разваливающемся стуле, пристраивался где-нибудь на солнышке, за домом, и неторопливо лущил кукурузу или чистил картошку, чтобы показать, что и он еще кое на что годится. Брошенный домашними, смотревшими на него как на обузу, он с радостью встречал Педро Антонио и заводил с ним разговор о сыне:

– Никогда не забуду, как приезжал он к нам в деревню в последний раз… красавчик! Да и вас я тоже совсем еще мальчуганом помню… мне-то ведь уж за четыре дуро перевалило… oarleko laur bano gueizago… – добавлял он, намекая на то, что живет уже девятый десяток.

– А почему вы обращаетесь ко мне на «berori»? – спрашивал его Педро Антонио, сам по-баскски обращаясь к нему на «zu», среднем между панибратским и малоупотребимым «eu» и почтительным «berori».

– Вы богатый, господин.

Кондитеру нравилось слушать, как под конец разговора бедный старик, всякий раз прежде оглянувшись по сторонам, начинал вполголоса жаловаться на то, как ведут себя с ним дети, совсем про него позабывшие, и если бы не маленькая внучка… «Дети! Дети – они сами по себе… так уж жизнь устроена… Тяжело бедным людям о своих-то заботиться… Дети!» – восклицал он, вспоминая и о том, как сам он обходился со своими старыми родителями. И под конец всегда просил у Бога одного: восемь дней на смерть – zortzi egunen iltze, – считая, что этого как раз достаточно, чтобы приготовить свою душу и не слишком обременять детей долгой болезнью.

«Дети!» – бормотал, уходя, Педро Антонио, после разговоров со стариком чувствовавший в голове ужасную путаницу. И бессвязные и расплывчатые его мысли всегда кончались одним: «Восемь дней на смерть!»

Отступление из Соморростро так угнетающе подействовало на войско, что дону Карлосу пришлось пообещать: скоро Бильбао будет взят и войска его, победно шествуя от Веры до Кадиса, будут незамедлительно и повсеместно противостоять революции и безбожию. Но и в эти дни он сохранил пристрастие к балам, что свойственно любому добропорядочному монарху. Хунта между тем обещала ему победить или умереть; наставляя добровольцев с кафедры, им внушали магическое «вопреки!», старательно скрывая провал знаменитого займа и долгожданного обострения войны между новым и старым, не упоминая, что Кабрера отвернулся от претендента.

«Бедняга Игнасио! – думал Хуан Хосе. – Надо же было погибнуть перед самой победой!.. Эх, поторопился! Еще немного, и мы вместе вошли бы в Бильбао». Как никогда полный надежд, он считал, что, предприняв отчаянное усилие в Соморростро, враг вконец истощил свои силы и что они, карлисты, напротив, сохранили порыв и желание драться. В конце концов, победа достается тому, кто умеет выжидать; два-три метких удара, когда противник уже выдохся, – и дело решено!

Войска сошлись у стен святыни карлизма, Эстельи, куда освободитель Бильбао направился, чтобы окончательно уничтожить врага. Главнокомандующий карлистов, Доррегарай, преемник старого Элио, говорил о бессмысленной жестокости солдат неприятеля; либералы твердили о том, что яростные вопли врага не что иное, как свидетельство его бессилия. Обе стороны копили взаимную злобу, как мальчишки, подзадоривающие друг друга, прежде чем броситься на противника с кулаками. Двадцать пятого июня произошла первая стычка; двадцать шестого обрушившийся на либералов ливень вымочил солдат до нитки; голодные, они ели картошку, которую выкапывали на хуторских полях, и поджигали деревушки, чтобы согреться и высушить одежду у огня; двадцать седьмого артиллерия либералов заставила карлистов оттянуть свои силы. Дело уже готово было дойти до рукопашной, но пришлось пережидать непогоду – бурю с ливнем, обрушившуюся на оба войска, – и затем, когда в решающий момент главнокомандующий либералов, Конча, выехал на передовую, чтобы обратиться к своим солдатам, то был неожиданно убит. Таково было отмщение за Соморростро, за смерть полководца Ольо, храбреца Радики, отважного старика Андечаги. Победители, в мстительном порыве, добивали раненых, которых отступавший противник оставлял на опустошенных непогодой и людьми полях; на балконе одного из хуторов, как трофей, вывесили окровавленную простыню, в которую было завернуто тело Кончи; тридцатого жители разрушенной Абарсусы молили своего Короля о смерти пленных, каждый десятый из которых, всего двадцать один человек, был расстрелян на пожарище, под проклятия разоренных пришельцами крестьян. Несколько дней спустя жена Претендента, недавно прибывшая в Испанию, произвела смотр войск в отрогах Монтехурры – свидетеля победы.

Среди карлистов пронеслось мощное дуновение надежды; еще не успев в полной мере насладиться своим успехом – освобождением Бильбао, – враг уже потерял свою главную гордость – своего предводителя. Через неполных два месяца после отступления из Соморростро карлисты успели вновь собрать силы и победить. Пусть видят теперь все либералы, что значит войско, ведомое верой! Что может быть лучшим доказательством жизнеспособности, чем способность разбитого войска вновь собирать свои силы? Слитно марширующие, похожие на огромные реки, колонны – это было хорошо на равнине; но их войско, войско добровольцев гор, текло по извилистому руслу, мало-помалу подтачивая попадающиеся на пути скалы.

Хуан Хосе уже видел себя в Бильбао и сгорал от нетерпения, потому что начальство медлило, тогда как именно сейчас, одним разом можно было добиться успеха.

Педро Антонио услышал рассказ о победе, изукрашенный различнейшими домыслами, оказавшись в Гернике как раз восьмого июля, в тот самый день, когда в город въезжали пушки, выгруженные с корабля здесь же, поблизости. Полгорода высыпало на улицы; взбудораженные славной победой под Эстельей, люди воображали, что Бильбао уже взят, что дон Карлос – на троне, фуэросы закреплены монаршей волей, либералы низвержены и мир воцарился на их земле под прикрытием пушек, которые въезжали в город, украшенные зеленью, под восторженные крики мальчишек, забиравшихся на деревья, чтобы лучше разглядеть шествие. Люди обнимали стволы пушек; какая-то старуха пыталась пробиться сквозь толпу, чтобы приложиться, как к священной реликвии, к сияющей на солнце бронзе. Казалось, по улицам, как в праздник Тела Господня, несут Святое причастие; казалось, город празднует конец свирепой эпидемии.

Когда Педро Антонио почувствовал на себе взгляд зияющих чернотой жерл, медленный ход точившей его мысли на мгновение ускорился и боль встрепенулась в душе, но, не в силах порвать сковывающие ее путы, вновь потекла своим неспешным чередом, воскрешая в душе смутный, расплывчатый образ сына.

Собравшись за чашкой кофе, жители деревни обсуждали новости и строили планы, исходя из газетных статей.

– Разбрасываются по мелочам! – восклицал местный хирург. – Сдались им эти Бильбао и Эстелья! Играют в прятки по горам, а куда лучше было бы – прямехонько на Мадрид, а они пусть остаются в этих провинциях, если уж им так хочется. Поразить их в самое сердце!..

– И в прошлую войну все бредили тем же, – возражал Педро Антонио, – сами знаете, к чему привели все эти хваленые экспедиции…

– Ну, сейчас не то, что тогда… Одни отсюда навалятся, другие – из Каталонии, третьи – из Кастилии, и – прощай Мадрид!

– Ну что ж! – восклицал дон Эметерио. – Представь, что мы в Мадриде; что мы делать-то там будем?

– Как что делать?

– Да – что?

– Но, дружище… что за вопросы!

– А вот ты поди ответь… Главное, скажу я тебе, здесь на своем настоять, а что потом будет – это пока не наша забота. Здесь, здесь, в наших горах…

«Что бы сказали дон Эустакьо, и Гамбелу, и даже, пожалуй, дон Браулио, окажись они здесь!» – думал между тем Педро Антонио, увлеченный спором и непроизвольно связывая деревенскую тертулию с задушевными разговорами, что велись когда-то в его уютной кондитерской.

После вступления инфантов дона Альфонсо и доньи Бланки в Куэнку дон Эметерио стал выражать притворное негодование теми ужасами, о которых писали либеральные газеты в связи с данным событием. Тем не менее он украдкой перечитывал газетные заметки, смакуя кровавые подробности и не уставая повторять, что нет ничего хуже слащавой чувствительности – величайшего порока нашего века, льющего слезы над преступниками и малой тварью, но, во имя свободы, позволяющего безбожным учителям отравлять в школах невинные детские души.

Да, памятным было взятие Куэнки! Пехотные части после двухдневной осады взяли город штурмом, и, пока инфанты причащались, вознося хвалы Всевышнему, распоясавшаяся солдатня, чью основу составляли остатки папских зуавов, алькойские кантоналисты,[127] экс-коммунары и беглые каторжники, на протяжении двух часов на свой лад вершила суд Божий, и даже самому епископу не удалось обуздать разбушевавшуюся ярость наемников. Они громили и грабили, избивали всех, кого называли сипаями,[128] приканчивали больных в их кроватях, жгли архивы, разносили на куски кабинеты физики и естествознания, разрушали типографии и школы, пока наконец не выдохлись. Под звуки оркестра донья Бланка пронесла карлистское знамя но улицам города, погруженным в скорбное молчание. По мнению инфанта, солдаты просто нуждались в том, чтобы дать выход эмоциям.

– Сровнять с землей все эти либеральные гнезда, и чтоб они быльем поросли!.. Иначе никогда это не кончится!.. – воскликнул дон Эметерио.

– Кончится, когда будет на то воля Божья! – ответил Педро Антонио.

– Воля Божья!.. Воля Божья!.. Хоть лезь из колеи, а на все воля Божья! – возразил ему брат, повторяя это бессознательно-кощунственное выражение, к которому народ прибегает, когда хочет сказать, что все идет не так, как хотелось бы. Подробности взятия Куэнки посчитали плодом досужей фантазии либеральных газет, однако при всем том разговоры продолжали так или иначе возвращаться к Куэнке, к жестокости, которую многие приписывали испанскому характеру, к разграничению между нравами мирными и нравами изнеженными, на чем особенно настаивал дон Эметерио, прочитав «Протестантизм и католицизм» – сочинение Бальмеса, – в одной из глав которого знаменитый публицист старается затушевать варварскую и кровожадную сторону боя быков, «зрелища столь милого нашему сердцу, которое одновременно таит в себе способность к самому нежному состраданию при виде несчастья, но словно бы томится, если долгое время лишено возможности наблюдать сцены, исполненные боли, окропленные кровью».

– Расчувствовались! – восклицал дон Эметерио, пылко возражая хирургу. – В народе надо поддерживать мужественный дух, иначе все станут неженками. Потому и побили Наполеона, что умели сражаться за хлеб и биться с быками… С богомолками не повоюешь, а война – это неизбежное.

На следующий день на тертулии читали манифест, как музыка вторивший кровавой летописи Куэнки, изданный доном Карлосом в Морентине, манифест, в котором, провозглашая себя спасителем Испании, победившим всех генералов революции, монарх призывал вспомнить о былом блеске славной шпаги Филиппа V, о Колумбе, водружающем испанский флаг на новом континенте, о завоевании Сиснеросом Орана, о короле Арагона, вонзающем свой кинжал в привилегии Союза, о Боге, о троне, о Кортесах и о том, что страна – накануне финансового краха.

– Еще одна Куэнка, еще один такой манифест – и Испания наша! – с лукавой усмешкой сказал хирург.

«Наша? – подумал Педро Антонио. – Наша Испания? Как это вся Испания может быть нашей? Моей она никогда не будет! Наша армия! Наша программа! Наши идеи! Наш король!.. Все наше, наше!.. Моим был только мой сын и деньги, которые я отдал для Правого дела».

Его так и не удалось уговорить съездить в начале августа в Гернику – поглядеть на короля, который объезжал свои владения, собирая дань преданности и стараясь держаться как можно более рыцарственно, чтобы походить на легендарного беарнца,[129] своего предка и образец для подражания.

Гораздо больше Педро Антонио нравилось гулять по окрестностям родной деревушки – вид знакомых мест действовал на него умиротворяюще. Открывавшееся кругом безмятежное зрелище духовно связывало разные поколения крестьян; разлитый в природе покой служил тем неизменным фоном, на котором неспешно текла духовная жизнь дедов и так же суждено течь жизням их внуков и правнуков.

– Ступай, прогуляйся! Христом Богом тебя прошу, ступай, Перу Антон!

Женское сердце подсказывало, что спокойствие мужа было подобно сухому жару, выжигающему поля перед бурей, которая, налетев, срывает с деревьев еще недавно зеленую, но уже успевшую пожухнуть листву.

Из всех признаков больше других ее тревожило то, как часто вспоминал Педро Антонио о деньгах, которые он отдал на Правое дело.

– Говорила я тебе, сколько раз говорила: прежде чем деньги давать, подумай хорошенько… Но уж куда нам, женщинам, в ваши мужские дела лезть…

– Ничего, еще не все потеряно… Да и как я мог ему отказать; ты что же, хотела, чтоб я ему «нет» сказал?…

Споры со спутницей жизни доставляли Педро Антонио тайное удовольствие, и он сам намеренно разжигал в себе беспокойство. Она же, отчасти догадываясь о том, что происходит с мужем, говорила ему:

– Пустяки это все, ты не переживай… На жизнь нам хватит, мы люди скромные…

Оба умолкали, и между ними неотвязным призраком вставала память о погибшем сыне.

– Как бы там ни было, а разузнать попробуй… Поезжай, поговори с доном Хосе Марией.

Наконец Педро Антонио решил вместе с Гамбелу отправиться в Дуранго, где в это время учреждалось карлистское государство.

Там уже выпускались свои почтовые марки и налаживалась система связи; чеканились свои, медные, меньшего достоинства, чем имевшие хождение в стране, серебряные монеты, на которых красовался лик Короля милостью Божьей, увенчанного лаврами, наподобие Цезаря; был организован телеграф; в университете Оньяте вот-вот должны были начаться занятия; раздавались награды, жаловались титулы герцогов, маркизов и графов; основывались конторы и присутственные места. Мало-помалу, под прикрытием пушек, выстраивался сложный государственный механизм. Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает; рано или поздно, с учетом ошибок, будет выработана определенная положительная программа.

– Трутни, – говорил Гамбелу, обращаясь к Педро Антонио. – Не эти придворные штучки, а хороший генералитет – вот что нужно. А эти – знай себе толкутся целыми днями на улицах да в кафе заседают… Уверяют друг друга в победе и спорят о тактике… А знать эта – голоштанная, понаехали отовсюду, экипаж за казенный счет и лучшие наши парни в адъютантах…

– То же и в тридцать девятом было…

– Куда там, хуже. Вместо Элио – Доррегарай, масон.

– Масон?

– Ну да. Тут их вообще много; подчиняются какому-то своему Совету в Бильбао, тот еще кому-то, а все вместе – Незримой Юдоли… Никому верить нельзя…

– Незримая Юдоль! – пробормотал Педро Антонио, вздрогнув и непроизвольно взглянув назад, – взгляд его наткнулся на Селестино; увидев Педро Антонио, тот моментально состроил подобающее лицо и, подойдя, протянул ему руку со словами:

– Вот ведь как бывает!.. Очень, очень печальная новость… Я всей душой любил несчастного… Такое благородство, такая искренность, а главное, он так верил в наше дело!

После краткого напутственного слова, выдержанного в том же тоне, о том, какую блестящую пору переживает теперь Дуранго, он переключился на предполагаемую осаду Ируна, которой должен был руководить сам Король, и наконец отметил, что старый и верный Элио вновь пользуется расположением своего властелина.

– Не хватает только, чтобы сам святой Иаков, гроза мавров, спустился сюда на белом коне… или Святая Дева, – сказал Гамбелу.

– Святая Дева? – воскликнул Селестино. – Святые девы теперь только пастухам являются…

Незримая Юдоль! О ней были все мысли Педро Антонио, когда, расставшись с Селестино, он отправился на поиски дона Хосе Марии, чтобы поговорить с ним о своих деньгах. Так и не найдя его, Педро Антонио вернулся в деревню, к жене, продолжая думать о деньгах, о блестящей поре, которую переживает Дуранго, и о Незримой Юдоли – образы их смутно маячили в его уме на фоне неотвязного призрака сына.

В деревне он то и дело захаживал к одному из хуторян; собравшись, они в два голоса сокрушались о потерянных сбережениях. Как и у него, у хуторянина погиб на войне сын, и, как и Педро Антонио, он, похоже, больше думал о потерянных деньгах. Он уже расплатился кровью сына, а теперь у него выкачивали и содержимое кошелька; тяжело отдавать детей, молодых и сильных работников; но в конечном-то счете дети подрастают: один уходит, другой становится на его место, а семья существует по-прежнему, и хотя парой рук становится меньше, но меньше и ртом; ну а если уж и кошелек пуст, то из этого капкана не вывернешься: и дом развалится, и все разбредутся куда глаза глядят. А когда распалась семья, тут уже ничем не поможешь. Оба очень отчетливо ощущали этот дух семьи, во имя которого люди приносят жертвы.

– Не горюй, – говорил ему Педро Антонио. – На небе нам сторицей воздастся.

– И в церкви так говорят… А у меня один в армии, а другого нет уже; я да женщины мои – больше работать некому… Если так и дальше пойдет, придется продать хутор… что тогда моему сыну делать?

Педро Антонио думал о будущем, о том, какая старость ожидает его. Иногда он сетовал на то, что слишком мало горюет по сыну, но тут же успокаивал себя: «Каждый должен нести свой крест радостно». Но странно было, что слишком легким оказался этот крест… А может, его ждал крест и потяжелее?

После сокрушительного поражения карлистов в Ируне, когда армия, ведомая самим Королем, была обращена в позорное бегство, кондитер вновь приехал в Дуранго. Войско бежало; несчастные раненые, вынужденные покинуть лазареты, гибли в снегах. Неудача дала повод новым внутренним распрям, Король приговорил двух командиров к смертной казни как трусов и изменников.

На этот раз Педро Антонио удалось-таки найти дона Хосе Марию, который, увидев кондитера, напустил на себя скорбный вид и сказал:

– Насылая на нас невзгоды, Господь испытывает наше терпение… Но мы, недостойные, на кого снизошла неизреченная благодать, находя утешение в вере…

Заладив свое, он уже не мог остановиться; но, поблагодарив его, Педро Антонио воскликнул:

– Все пропало!

– Конечно! Если только не терять попусту время здесь, а идти прямо на Мадрид… На Мадрид!

Военные события свели всю его программу конкретных действий, о которой он так страстно толковал перед войной, к одной этой фразе: «На Мадрид!». Главную задачу он видел теперь в том, чтобы овладеть координирующим центром, в двадцать четыре часа взять нити правления в свои руки – и перед его программой открывалась широкая дорога.

– А как же мои проценты? – спросил Педро Антонио.

Дон Хосе Мария с удивлением взглянул на человека, который, потеряв сына, беспокоится о деньгах.

– На Мадрид! На Мадрид! – с жаром воскликнул сочувствующий, словно бы заканчивая вслух мысленный монолог.

Они все-таки поговорили о денежных делах, и Педро Антонио немного успокоился.

Озабоченность судьбой своих вложений мало-помалу превратилась у него в навязчивую идею, которая тем не менее была не в силах заглушить то и дело готовую болью прорваться трепетную мысль о потерянном сыне.

– Что-то не нравится мне Педро Антонио, – говорила Хосефа Игнасия своему деверю, священнику, – боюсь, как бы не тронулся умом; только и твердит полный день, что по миру пойдем, ворчит, что трачу много… А о бедном нашем Игнасио ни слова… Ах, сынок! Господи Иисусе, какое несчастье!

Под Рождество, в конце семьдесят четвертого года, Педро Антонио частенько захаживал на хутор к одному из родственников и там, сидя на большой кухне у очага, где готовился ужин, слушал разговоры о бесконечных крестьянских заботах и задумчиво глядел на волнистые языки пламени, которое, потрескивая, рвалось на волю и лизало, то вытягиваясь, то укорачиваясь, закопченную стену. И тогда ему вспоминался тихо тлеющий огонь его жаровни в лавке, то, как ворошил он переливающиеся трепетным красным жаром угли, а в это время рядом шел горячий спор между дядюшкой Паскуалем и доном Эустакьо; тот смирный, покорный огонь, свернувшийся, как преданный пес, у ног хозяина, которому, сгорая, он приносил себя в жертву. При виде пламени ему представлялось чистилище, а оно наводило на мысли о сыне, и, молясь о его душе, Педро Антонио тихонько бормотал «Отче наш».

Не было еще в жизни Хосефы Игнасии такого печального Рождества. Муж ее встретил праздник с той же невозмутимой покорностью, с какой встречал все после смерти сына, но уже не заводил рассказов о былом, доставлявших ему прежде такую радость. Брат-священник, пытаясь ободрить и развлечь его, рассказывал о победе карлистского оружия в Урньете в день Непорочного зачатия, и о мятеже, который подняли в Сагунте либеральные войска, поддерживающие Альфонсито, сына королевы, низложенной сентябрьской революцией. С ожесточением, присущим горячим сторонникам какой-либо одной идеи, он говорил о том, что теперь во главе каждого войска будет стоять свой король и шансы противников уравняются; к одному королю будут тянуться люди, любящие порядок, зажиточные; другой будет служить живым символом славы для своих солдат.

Особенно негодовал священник, упоминая о манифесте, в котором новый король обещал быть не только добрым испанцем и католиком, подобно своим предкам, но и либералом, в духе нового века.

– Хорошо ответил ему на это его двоюродный брат, наш дон Карлос: «Легитимизм – это я!»

– Его двоюродный брат? – переспросил Педро Антонио. – Так, значит, все это – дело семейное…

Какое безумие! Провозглашать его сейчас, когда мы так сильны!.. И дойти до того, чтобы объявить себя либералом и католиком сразу… Католик-либерал!.. Вот кого больше всех клеймил Папа…

– Интересно, а как все же будет с процентами? – спросил Педро Антонио.

Брат взглянул на него с тревогой, и жена, подметив взгляд священника, тоже забеспокоилась. «Если так и дальше пойдет, он точно помешается», – подумал дон Эметерио и, возвысив голос, чтобы заглушить неотвязные мрачные мысли брата и одновременно подавить легкую дрожь, охватившую его при виде Педро Антонио, которого он про себя уже считал обреченным на безумие, почти выкрикнул:

– Сейчас, сейчас, когда мы так сильны, когда победа уже почти у нас в руках… Нет, никогда еще наше дело не было так могущественно и сильно…

– Так же и раньше говорили… Эх, те семь лет!

Педро Антонио смутно чувствовал, что вместе с сыном погибло и дело, за которое тот отдан свою жизнь; что самым напряженным, решающим моментом было Соморростро, а все остальное – не более чем простая трата накопленных до этого сил. Какой-то подспудно звучавший в глубине души голос подсказывал ему, что узел, в который сплелось неисчислимое множество сил, вдруг ослаб, что, достигнув зрелости, движение начинает терять энергию, стремится к упадку, а не набирает силу, как в молодости, когда все еще впереди; что настало лето, когда пора собирать жатву, а не весна, когда ощутимо биение скрытых в земле сил. Движение пошло на ущерб, момент накопления сил, момент свободы остался позади. Апогеем было Соморростро; отступление из него означало, что былая слава карлизма повержена, а прообразом его будущей судьбы стала Абарсуса.

Поэтому Педро Антонио, так равнодушно выслушивая новости о ходе кампании, сам высказывался скептически; поэтому он лишь пожал плечами, узнав, что короли встретились в открытую на полях под Дакаром, где эскадрон карлистских гвардейцев вызвал на поединок эскадрон павийских гусар[130] – совсем как в романе! – и что Альфонсито был обращен в бегство. А когда Гамбелу в один из своих приездов сказал, что Кабрера признал монарха, Педро Антонио воскликнул:

– Ясное дело! Все пропало, ничем уже не поможешь!.. И деньги мои – тоже!..

– Я уже давно говорю, что подменили нашего Кабреру, – сказал Гамбелу, – нынешний Кабрера – масон, протестант, и жена у него протестантка… небось и в Пресвятую Деву не верует… масон, как есть масон…

Могучая фигура Кабреры, встававшая в памяти Педро Антонио, делалась в его глазах все больше и туманнее, исчезая в загадочной Незримой Юдоли и одновременно притягивая исходящим от нее таинственным сияньем, и, пока карлисты, уверявшие, что их нимало не удивляет отречение старого вожака, обрушивали на него отборную брань, а дон Карлос лишал его удостоенных когда-то почестей, Педро Антонио, наедине, беззвучно повторяя по слогам каждое слово, перечитывал прокламации легендарного героя, чувствуя, что слова эти, как заклятье, пробуждают в нем самые сокровенные воспоминания. Он прислушивался к голосу того, кого когда-то называли «Тигром Маэстрасго» и кто сейчас, разочарованный, покаянно взывал к своему сыну и прощал своих врагов, так же, как во время Семилетней войны взывал он, сея ужас, к памяти своей расстрелянной старухи матери; он прислушивался к голосу героя, покрытого шрамами – немым свидетельством тех заслуг, чьих мертвых символов: титулов и крестов – лишал его внук того самого Карла V, который их ему присвоил; он прислушивался к этому голосу, говорившему своей старинной пастве о том, что он оставляет им Короля, сам оставаясь с Богом и Отечеством; что тщетно пытаются они восполнить словами отсутствие идей. Странный отзвук рождал в душе кондитера этот эхом доносившийся из Незримой Юдоли голос старого, покрытого ранами и славой воина, говорившего о мире, о превосходстве разумного учения над слепой верой, просившего сострадания к своей матери-родине, чье достоинство оскорбляли те, кто считал испанцев чуждыми любой власти; умолял их, чтобы они, завоеватели по характеру, унаследованному от предков, совершили наконец величайшее из завоеваний, которое может совершить народ, – восторжествовали бы над собственными слабостями!

«Нет, это какой-то миссионер, а не наш Кабрера», – подумал Педро Антонио и вспомнил того, другого проповедника, что, стоя под открытым небом на городском кладбище, говорил о мире, вспоминая славные семь лет и ночной бой на Лучанском мосту, а величественное женское изваяние вздымало две короны над могилами победителей и побежденных. И ведь того проповедника тоже называли масоном! Что же такого было в этих масонах, что они так умеют тронуть душу?

Педро Антонио был почти готов понять старого вождя. Прокламация воскрешала в нем того, кем он был в сороковом году, когда, солдатом одного из батальонов Марото, кричал вместе со всеми: «Мира! Мы хотим мира!» И если, узнав о расстрелах в Эстелье, Гамбелу восклицал: «Есть еще надежда!» – то Педро Антонио они заставляли вспомнить Муньягорри, где Хуан Баутиста Агирре, с оружием в руках, бросил клич: «Мир и фуэросы! За католическую веру! Слава Альфонсу Двенадцатому! Слава генералу Кабрере!»

А между тем в Дуранго все увлеченно строили планы. Нанести решающий удар – и на Мадрид!

Хуан Хосе ожидал победы со дня на день; кровавые расстрелы в Эстелье – хороший урок на будущее всем изменникам; и даже то, что в стане врага тоже появился король, с которым связываются надежды и вокруг которого концентрируются силы, даже это даст им, карлистам, возможность еще легче одолеть противника. Он еще их попомнит, жалкий королишко, католик-либерал! И Хуан Хосе потихоньку стал напевать:

Королишко, все спешишь,Все на месте не сидишь?Карлос пнет тебя под зад —То-то будешь сильно радИ покатишься в Париж!

Но сомнение исподволь подтачивало общий оптимизм, и даже Селестино приходилось старательно скрывать таящиеся в глубине души сомнения и страх. Кто поднимет с насиженных мест этих басков, которые в былые поры не соглашались защищать отечество иначе как за плату? Воюя на своей земле, имея под боком семьи, вряд ли они соблазнятся пойти на Мадрид, чтобы дать короля кастильцам. Зачем? Пусть разбираются сами. Они уже начали обустраивать свое маленькое, но независимое государство, со своими почтовыми марками, чеканили свою монету. К тому же, опасаясь непривычных для себя равнин, они довольствовались тем, что сильны здесь, по эту сторону Эбро, где могут защищать свое нарождающееся государство благодаря, в значительной степени, старикам-добровольцам из той же Кастилии, которые устремлялись на север – одни, чтобы поживиться за счет войны, другие, чтобы удовлетворить атавистические инстинкты, кое-кто бежал от правосудия, хотя большинство из них и встречало здесь лишь презрение и недоверие.

И это было еще отнюдь не самое худшее. Хуже всего, по Селестино, было отсутствие четкой программы, из-за чего люди не знали, что же они защищают. Нуждаясь в формулах, чтобы определить движение, которое в нем самом шло не от душевной потребности, он считал, что именно формулы и рождают движение. Как-то вечером, слушая рассуждения адвокатишки, Хуан Хосе прервал его:

– Мы в горы без всяких программ ушли, и если судил нам Господь погибнуть, никакие программы не помогут… Поменьше надо разной дурью голову забивать… а что до кастильцев, так их никто и не звал…

Претендент понял, что без величественного жеста не обойтись. Многие кругом, перешептываясь, уже называли его масоном или, по крайней мере, говорили о том, что он подпал под влияние масонов и либералов – не случайно его дед так упрямо отказывался приносить клятву фуэросам. Даже освящение карлистского войска именем Святого Сердца Христова не могло остановить зловредные толки. Генеральные хунты Бискайской Сеньории в Гернике набирали силу, и распри между «чистыми» и «аморебьетос»[131] обострились. Тридцатого было подано прошение, призывавшее Короля объявить себя Повелителем Бискайи; узнав о том, что король собирается приносить клятву бискайским фуэросам, Хосефа Игнасия сказала мужу: «Сходи погляди, все развлечешься немного, сходи…»

Дон Карлос – король по всем статьям, чего уж и говорить, теперь же он будет Королем и волею народной, освященной традицией, которая и есть подлинная демократия. Хунты – это хунты… По словам Гамбелу, из семидесяти семи человек, подписавших прошение, было только четырнадцать – не больше – кастильцев, а остальные – какие фамилии: Габикагохеаскоа, Муруэтагойена, Урьонабарренечеа, Мендатауригойтиа, Итурриодобейтиа!.. Красота! Пусть эти горожане себе язык на них сломают… Хунты – это хунты; а Бильбао все равно будет наш.

По мере того как приближалось третье июля, выбранный для принесения Клятвы день, Герника полнилась народом, и, прохаживаясь среди толпы, снующей в ожидании торжественного момента, прислушиваясь к разговорам, полным отзвуков затаенных страстей, Педро Антонио, который, уступив настояниям жены, вместе с Гамбелу приехал в ожидающий праздника город, чувствовал в душе легкое жжение, словно в ней разгорался потухший было после смерти сына огонь.

Утром третьего числа Педро Антонио, накануне заночевавший в городе, был разбужен двадцатью одним гулким орудийным залпом. Пришел Гамбелу, и оба, горя мальчишеским нетерпением, поспешили на улицу. Сколько народу! При виде бурлящей, постоянно прибывающей толпы в душе Педро Антонио пробудились дремавшие в самой ее глубине воспоминания; он вспомнил, как еще мальчишкой ходил на ярмарки, которые устраивались здесь, в городе; то ему виделись знакомые поля и безмятежное небо над ними, то мирная приветливая долина, лежащая между гор, всегда зеленых гор его детства, и он как бы снова вдыхал воздух, напоенный морской свежестью.

В нем пробуждалась память о детских впечатлениях – тех, что отложились в глубине его души, навсегда слились с нею. «Вот здесь, в этой лавке, отец купил мне башмаки; а лавочница была кривая…» «А вот здесь нас остановили, когда мы с отцом гнали продавать корову…» Все, что окружало Педро Антонио сейчас, воскрешало в нем эти воспоминания и, полнясь их светом, казалось живее и ярче; каждый из спешивших по улице рядом с ним вдруг стал ему интересен.

Толпа вынесла их на площадь в тот момент, когда свита отправлялась навстречу Королю. Педро Антонио, привставая на носки, старался разглядеть, что происходит в передних рядах. Мигелеты прокладывали себе путь в толпе. Шум голосов, звуки рожков и литавр, народ, движущийся за знаменем, приводили душу кондитера в трепет, и, увидев лик Богородицы, вышитый на белом стяге, который нес синдик, он перекрестился. Ему вспомнилось, как однажды, в детстве, отец привел его в город посмотреть на Крестный ход в Страстной четверг, и в нем словно бы ожило давнее детское желание ухватить взглядом как можно больше из того, что его окружает, прежде чем все это растает, исчезнет навсегда.

Все дома были украшены гирляндами, а висевшие на балконах простыни были как часть приоткрывшейся, сокровенной домашней жизни; разноголосый шум взмывал к небу, взрываясь там ликующими петардами; колокольный трезвон звучал как приветственный голос полей; раздававшийся по временам грохот артиллерийских залпов придавал музыкальное единство праздничной, суматошной разноголосице, окунувшись в которую люди забывали о том, что идет война. Шумная, грохочущая жизнь толпы захватывала, захлестывала Педро Антонио, и глухая боль, оцепенело дремавшая в нем со смерти сына, пробуждалась и оттаивала. Звонкая бронза колоколов, грохот пушек и запах пороха будили память о прошлой войне в его душе, уже не просившей мира.

Увлекаемые толпой, они подошли к дому, где расположился Король, и, когда он показался на балконе, слитное «Славься!» на мгновение заглушило колокольный звон. Король! Король собирался приносить клятву народу.

Гамбелу и Педро Антонио сломя голову, как мальчишки, помчались к Санта-Кларе и не без труда отбили себе местечко под деревом, откуда удобно было следить за церемонией. Свита вошла в решетчатую ограду; дон Карлос и его дряхлый, с бледным лицом отец расположились на помосте, рядом с дубом, под шелковым узорчатым пологом; представители Хунт встали под сводами беседки. Началась торжественная служба. Казалось, заполонившая узкую аллею толпа собралась почтить дуб – символ фуэросов. Педро Антонио глядел вдаль, туда, где сквозь ветви дуба виднелась могучая фигура сумрачного, утесистого Оиса, облик которого отпечатлелся в его детской душе. И детская эта душа выплескивалась, рвалась наружу; он чувствовал, что обновляется, чувствовал, как сердце его бьется созвучно сердцам окружавших его людей, молчаливо слушавших этот молебен под открытым небом, людей, единых духом, поглощенных торжественным действом. Рядом с ними стояло несколько девушек, с яблочным румянцем на щеках, полных собою, своей молодостью и постоянно перешептывавшихся и смеявшихся, так что приглядывавшей за ними старухе приходилось каждую минуту возмущенно прерывать молитву, чтобы сделать бесстыдницам замечание. Священник воздел чашу и остию, те, кто смог, встали на колени, все склонили головы, и среди молчания, над толпой, собравшейся под широко раскинувшимся ослепительно чистым небом, вокруг старого дуба, олицетворяющего бискайские вольности, раздался голос священника, возгласившего, что остия[132] – символ поклонения народу, хотя ни один человек не понял, что это значит. Душа Педро Антонио дрожала, как струна, и слезы, долгое время копившиеся в душе, уже готовы были брызнуть из глаз. И чем больше он крепился, стыдясь плакать на людях, тем труднее было ему сдержаться.

Чувства обступивших его людей взломали лед, и, словно очнувшись от глубокой спячки, Педро Антонио, казалось, наконец осознал, что он – отец, потерявший сына, единственного сына, в котором он мог бы пережить себя среди других. Обратившись к своей душе, он обнаружил ту боль, что давно уже зрела в ней; холодное «у меня погиб сын» превращалось в жгучее, невыносимое «мой сын умер». Он чувствовал себя человеком, одним из многих, человеком, которого, выбрав среди прочих, поразило безутешное горе; он был отцом мертвого сына среди всех этих обступивших его людей, мужчин, многие из которых были отцами пока еще живых детей.

Священник взял остию, и голос его звучно разнесся над оживленной тишиной собрания. Он говорил о том, что сами ангелы достойны зреть короля, простертого перед безмерным могуществом Того, Кто обитает на небесах; что никогда еще не являлся миру король более великий; что поистине отрадно и достойно восхищения видеть его здесь, коленопреклоненного, в то время как почти все прочие монархи земли вступают в сговор с мерзостной революцией…

– Получил, Альфонсишко?! – пробормотал Гамбелу.

…что восхищения достойно видеть, как, принося торжественную клятву, он навсегда связывает себя с народом теснейшими узами религиозного братства…

Педро Антонио больше не мог крепиться, слезы душили его, в то время как священник, показывающий искусное владение своим оружием – словом, казалось, испытывал удовольствие, видя склонившегося перед ним короля.

…что в залпах пушек был слышен глас народный.

И когда Педро Антонио услышал, что «народ сказал свое слово, благородной кровью мучеников окропив поля сражений», его душевная рана открылась и он беззвучно заплакал, чувствуя всю сладость обретенного смирения. Слезы катились по щекам, и безграничный покой нисходил в душу, память о сыне, погибшем с верой в карлистское дело, становилась с каждым мгновением живее, и смутный образ его обретал все более яркие и крупные черты. И чем больше старался он сдержать рыдания, тем сильнее рвались они наружу, даруя тайную усладу, которую испытывает человек, плача на людях. И у него было свое горе, и он тоже нес свой крест – так пусть же хоть кто-нибудь пожалеет его. Румяные девушки-хохотушки, от внимания которых ничто не могло ускользнуть, теперь еле сдерживали смех, глядя на старика, растроганного церемонией.

– Бедняжка! Как горюет!

– Ой, молчи, не смеши меня! – отвечала ее подружка, во все глаза глядя на Короля и прикрывая рот рукой.

Другие, особенно те, кто знал кондитера, глядели на него с жалостью, и одна стоявшая рядом старушка даже начала всхлипывать. Педро Антонио сквозь слезы видел свежие, юные лица смеявшихся над ним девушек; пытаясь успокоиться, он сосредоточился на том, что происходит пред алтарем, и услышал, как священник произнес: «Да вознаградит вас Господь, и да не ослушаетесь вы воли Его». Соглашение между народом и его королем было заключено.

Служба продолжалась, и беззвучно продолжали течь слезы по лицу несчастного отца.

– Хорошо воспитание! Уж точно родители – либералы… – сказал Гамбелу, возмущенный легкомысленным поведением девушек.

– Такой уж возраст. Пусть!

Девушки же, ощущая на себе негодующие взгляды Гамбелу, смеялись еще громче.

Служба закончилась, и сдерживавшая свои чувства толпа разразилась криками. Синдик вышел вперед и, попросив тишины, сказал: «Благородные бискайцы! Слушайте, слушайте, слушайте! Сеньор дон Карлос VII, повелитель Бискайи и король Испании, да продлится славное и счастливое царствие твое на многие лета!» Подняв шелковый стяг, он замахал им из стороны в сторону под приветственные крики обезумевшей от восторга толпы; дважды еще повторил он свою короткую речь, и каждый раз реяло в воздухе белое полотнище. Педро Антонио понемногу успокаивался.

Король встал с колен, в толпе послышалось шиканье, и воцарилась тишина. Король благодарил народ, и, когда сказал, что в сердце его навсегда останется память о них и об их сыновьях, проливавших свою кровь на полях сражений, в душе Педро Антонио вновь забил родник нежности, а король меж тем заверял всех, что Господь, никогда не оставляющий своих верных сынов, скоро дарует им победу. Слова его утонули в оглушительных криках, и кондитер вновь плакал, радуясь, что среди всеобщего шума никто теперь не заметит его слез. Никто не знал, что творилось в этой душе, уединенной среди множества других.

Выдвинувшись вперед, коррехидор возгласил: «Народ Бискайи! Клянешься ли ты в преданности дону Карлосу VII, законному повелителю Бискайи и Королю Испании?» «Да», вперемежку с рыданьями вырвавшееся у Педро Антонио, утонуло в слитном многоголосом «да», от которого вздрогнул воздух и которое, живо и трепетно отозвавшись в листве древнего дуба, угасло в долине. Затем депутаты и представители городских властей стали по очереди подходить к королевской руке.

Педро Антонио чувствовал, что в душе его воцаряется покой, какого он еще ни разу не испытывал после смерти сына, и, обретая этот покой, душа вновь открывается вольному ветру, безмятежному небу, плещущей вокруг жизни толпы, в которой ему удалось растворить свое горе, воспоминаниям о деревне и о семи военных годах, по-новому открывается, чтобы принять в себя образ сына, которого он не успел поцеловать перед смертью, и, созерцая сейчас этот образ, он испытывал радостное чувство выздоровления. Словно внутри у него прорвался нарыв, и, сбросив груз тягостного, дремотного оцепенения, душа его привольно вздохнула, жадно потянулась к полузабытым ощущениям. Когда, среди прочих простых людей, настала его очередь, он приблизился к Королю и, с затуманенными глазами, приложился к его руке, вложив всю свою душу в этот поцелуй – последний, который Педро Антонио долгие годы берег для своего сына Игнасио, так и не успев поцеловать его, он, один из многих, подходивших поцеловать руку Короля.

Широко, облегченно вздохнув, полный обновленного смирения, он встал с колен и поискал глазами девушек-болтушек, чтобы показать им, что спокоен. Потом он еще постоял, глядя на церемонию, а когда она закончилась и только представители власти остались на помосте, у портрета Короля, он, вместе с Гамбелу и со всей толпой, двинулся к приходской церкви на молебен. И там, стоя среди тесно обступивших его молчаливо-сосредоточенных людей, он молился, молился как никогда прежде, ощущая мало-помалу воцарявшийся в душе мир. Ясно представляя себе то тихое одиночество, в котором ему с женой суждено доживать свой век, Педро Антонио вновь подумал о том, что земная жизнь мимолетна, и мысль эта укрепила в нем волю к жизни – к ожиданию того радостного часа, когда он снова увидит сына, обязательно увидит его. Когда он вышел из полутьмы храма, все кругом, залитое солнечным светом, показалось ему необычайно торжественным и величавым; народ понемногу расходился.

Придя домой, он увидел жену, и, обменявшись взглядами, они прочли затаенные мысли друг друга об одинокой старости, о тридцати пяти прожитых вместе годах, о незримо соединяющей их тени и о единой надежде на то, что дух их сына жив. «Бедный Игнасио!» – разрыдавшись, воскликнул отец, и мать, прошептав: «Слава тебе, Господи!» – плакала вместе с мужем.

Война кончалась, исчерпав самое себя, и, брызжа слюной, словно в припадке падучей, официальные карлистские газеты называли либералов трусами, преступниками, жалкими рабами, нехристями, евнухами. Через несколько дней после клятвы дон Хосе Мариа советовал всем не упрямиться и, оставив Короля, отстоять фуэросы, заключив договор с неприятелем.

Провозглашение испанским королем сына низложенной королевы тоже возымело свои последствия. Люди зажиточные и чтущие закон обращали к нему свои надежды; многие из тех, кто раньше тайком помогал карлистам, теперь отвернулись от них; епископы начали проповедовать милосердие, мир и согласие. Силы, начавшие войну, постепенно нащупывали точки соприкосновения; контрреволюция созрела.

Вооруженный карлизм переживал последние, трагические дни. Был нанесен удар по силам карлистов в Каталонии, и после взятия либералами центральной позиции в Канталавьехе пятнадцатитысячное войско рассеялось за пятнадцать дней; остальных разгромила в Тревиньо национальная кавалерия. Озлобление не знало границ; день ото дня ужесточались меры против заподозренных в либерализме, между тем как народ на деле убеждался в силе правительственных войск. Даже Гамбелу, правда, так, чтобы его не слышал Педро Антонио, говорил о том, что следует согласиться на мирный договор, предложенный Кесадой после того, как Лисаррага, вместе с тысячей человек и епископом окруженный в кафедральном соборе Урхеля, вынужден был сдаться.

Когда с мятежом на Севере было покончено, наступила развязка. Столичная пресса выливала потоки грязи на дона Карлоса, предложившего, на случай войны с Соединенными Штатами из-за Кубы, заключить перемирие и послать к американским берегам своих добровольцев. Конец года выдался щедрым на снегопады; правительство, не менее щедро, отправляло в Страну басков батальон за батальоном. Однако тридцать пять тысяч человек, оставшихся от восьмидесятитысячной карлистской армии, под командованием одного из иностранных родственников Короля еще ожидали последнего столкновения. Дон Карлос сам обратился к ним с речью; желанный час настал; их ждали великие битвы; врагов они будут считать по убитым… Пусть наступают! Страшные, жестокие испытания ждали их, но ведь и изгнание французов началось лишь после того, как Наполеон оккупировал Испанию. «Как один!» – воскликнут они, подобно героям 1808 года, когда настанет час испытаний. «К оружию!» – отзовутся каталонцы, и незапятнанное полотнище вновь взовьется над вершинами гор. Их ждали голод, холод, тяготы пути, но их Король, стараясь при этом встать в позу поэффектнее, обещал им победу. И люди, охваченные той последней надеждой, которую рождает отчаяние, восклицали: «Наконец-то наши ряды очистились от изменников!»

Хуан Хосе чувствовал, что у него открывается новое дыхание; он хотел этого самообмана. Война не могла кончиться сама собой, как какая-нибудь чахотка; перед тем как пасть, они еще наделают шуму, совершат что-либо неожиданное, героическое. Последнее усилие веры окажется чудотворным.

Начало семьдесят шестого года было отмечено обильными снегопадами и ростом неподчинения в армии; говорили о том, что карлистские батальоны тают из-за дезертирства, о помиловании, о капитуляции, о сдаче, о бегстве во Францию.

Когда в конце января Хуан Хосе увидел, как люди в Дуранго, бросая свои дома, нагружают повозки скарбом, когда услышал, что враг близко, ему ничего не оставалось, как воскликнуть: «Все пропало! Да, победа за ними, но дорого она им достанется! Придется им еще попотеть!» В конце концов – как знать?! Быть может, при виде последних героических усилий павшие духом воспрянут и пламя разгорится вновь. Иного выхода не было: защищаться, даже когда тебя положили на лопатки; погибнуть, нанеся врагу смертельный удар. Отступая под натиском лавины, они цеплялись за каждый выступ скалы, за каждую пядь той земли, на которой успели создать свое маленькое Государство, со своими почтовыми марками, своим Монетным двором и своим Университетом. Закрепившись в Эльгете, они черпали силы из собственной слабости.

Хуану Хосе пришлось расстаться с остатками своего разбитого батальона и присоединиться к наваррцам, вместе с которыми он, под непрестанно падавшим густым снегом, двинулся к Эстелье, но и ее им пришлось оставить в середине месяца – враг рвался к святыне карлизма неудержимо. Каждому бойцу выдавали по две песеты. О передвижениях противника – ничего не известно. Когда они оставили Эстелью, из восьмидесяти двух человек, бывших в роте сначала, оставалось тридцать четыре. Все обстоятельства были против них; речь шла уже только о том, чтобы, не сдаваясь, пасть достойно, оставив за собой право когда-нибудь восстать вновь. Нация заслуженно оставалась без спасителя; она заслужила это своим безволием, своей тупой покорностью, своим преступным равнодушием. Испания была страной, недостойной лучшей судьбы; она сама отдала себя в руки мальчишке, который нес ей чахлый католический либерализм; она сама предпочла бесславный мир воинствующей славе; сама обрекла себя на посмешище иным народам.

Собственными глазами пришлось увидеть Педро Антонио, как движутся вперед национальные войска, неудержимые, словно река в паводок. Мальчишки, раньше бежавшие впереди карлистских батальонов, теперь сопровождали колонны либералов; не одна девушка сменила жениха-карлиста на офицера-либерала.

Поражение в Бискайе было полным; повсюду слышалось: «Да здравствует мир!», а командир батальона, где воевал Игнасио, приветствовал нового короля – Альфонсито. В Толосе один из батальонов шел сдаваться при оружии, под звуки марша. Парни возвращались домой, как с гулянья.

«Как непохож этот конец, – думал Педро Антонио, – на торжественный договор в Вергаре, которым завершилась Семилетняя война, моя война; как по-иному все было тогда, когда Марото и Эспартеро, среди колосящегося поля, протянули друг другу руки, а окружившие их ветераны громко просили мира, такого желанного после столь долгих и кровопролитных боев!»

В воскресенье, в первый день карнавала, остатки карлистских войск, верные своему Королю, – по большей части кастильцы, воевавшие вдали от родных краев, – и придворные злополучного двора, двигались по дороге от Орбайсеты к Валькарлосу, неся в душе груз печальных воспоминаний и со щемящей тоской вдыхая воздух отечества, которое им предстояло покинуть.

– Бедный Игнасио! – сказал Селестино шагавшему рядом Хуану Хосе.

– Да, жаль!

В Валькарлосе, когда их король обратился к ним с последним словом, многие плакали. На мосту Арнеги, не доходя границы, им выдали остаток жалованья.

– Хватит, чтобы поставить свечу за Игнасио! – сказал Хуан Хосе.

«Я вернусь! Вернусь!» – театрально воскликнул дон Карлос, оборачиваясь к своим добровольцам, которые – всего около десяти тысяч человек – со слезами на глазах разбивали о землю свои ружья и ломали клинки сабель. На другой день, второй день карнавала, уже по ту сторону границы, побежденный король устроил смотр остаткам своих безоружных батальонов.

Народ наслаждался миром, как больной после долгой болезни; все возвращалось в прежнее русло, эмигранты спешили к своим очагам; трудовая жизнь расцветала, приходили в движение прерванные дела. Торговля непрестанно накапливала капиталы, многие из которых были нажиты на войне; промышленность, в военное время переживавшая упадок, собралась с силами и налаживала производство товаров, которые могли бы вступить во взаимодействие с торговыми капиталами. Общественное сознание очищалось от замутнявшей его взаимной озлобленности, откладывавшейся в нем в виде илистого слоя, способного давать новые всходы. Открытая война кончилась, но борьба в правительстве продолжалась; обладавшее исполнительной властью меньшинство по-прежнему повелевало массой, сохраняя с помощью оружия, но уже в условиях мира, порядок, установившийся во время войны.

Новое поколение юношей весело шумело на улицах, оживляя общую атмосферу, придавая жизни старшего поколения смысл и, как всегда, неся в себе тот запас целомудрия, святой и бесценной невинности, которая одна хранит мир от погибели. «Да, вот они, те праведники, во имя которых щадит нас Господь», – думал дядюшка Паскуаль, когда молодежь приходила приложиться к его руке.

Однако, безусловно, одно из важнейших последствий войны состояло в том, что она послужила образчиком для новых мальчишеских игр. Постоянное присутствие рядом военных людей давало ребятне возможность учиться всему с ходу; в дело вместо камней шли подобранные патроны, и перестрелки выходили уже более серьезными. Отвинчивая от кроватей латунные шары, ребята начиняли их порохом и делали нечто вроде ручных гранат; картечь шла на изготовление «патронташей».

Хуанито и его приятели по роте отпраздновали окончание войны веселой пирушкой с танцами, музыкой, воздушными шарами, шутихами и фейерверками.

Новый король Испании, объезжая усмиренную страну, посетил Соморростро, откуда обратился с прокламацией к жителям баскских провинций, а затем двадцатого марта, с частями Северной армии, триумфальным маршем вошел в Бильбао, где его встретил народ, когда-то низвергнувший с трона его мать. Из Мадрида часть войск была переброшена в Сьюдад-Реаль, на войну с саранчой, опустошавшей поля Ла-Манчи.

Облегченно вздыхая, деревня наслаждалась миром; молодые крестьяне возвращались на родные поля; прекратились постоянные поборы, насильственные поставки провианта для карлистской армии и, что было самым неприятным, для той тьмы кастильских семейств, которые вынуждены были перебираться в карлистские провинции вслед за родственниками, участвовавшими в мятеже. Но, вкушая мир, крестьяне не могли не думать о том, как поправить нанесенный войной ущерб. Кто вернет им их кредиты, их деньги, вложенные в карлистское дело?

Во многих семьях были погибшие; в некоторых известие о смерти даже приносило облегчение, но кто мог восстановить теперь распавшиеся семьи? Об этом говорил Педро Антонио со своим приятелем-хуторянином. Действительно трагическим, поистине непоправимым было исчезновение целых семей, члены которых, гонимые нуждой, разбредались Бог весть куда. Тут и впрямь погибшим можно было лишь позавидовать!

Дядюшка Паскуаль заехал к своим, чтобы взять их с собой в Бильбао. Оба – и Педро Антонио, и его жена – хотели этого, но оба скрывали это друг от друга, ожидая, что кто-то признается первым, чтобы с благодарностью принять эту жертву.

– Надо смириться, – говорил Педро Антонио.

– Смиряйся, воля твоя; но мы – никогда! – восклицал дядюшка Паскуаль, которого мир настроил на еще более воинственный лад.

– А что поделаешь?

– Что поделаешь? Смирение для нас – погибель. Знаем мы, чего хотят эти либералы со всеми своими разговорами о легальности. Побежденные, но не смирившиеся! Настало время молиться: нам – здесь, на земле, а твоему сыну – там; и не забывать о делах; вера без дел мертва. До чего бы довела нас эта революция, если бы не война, не искупительная кровь?

– Но мои деньги…

– Вот видишь, видишь? Мы побеждены потому, что еще не до конца очистились от скверны. Прекрасно сказано в послании нашего епископа Кайхаля– вот что следовало бы выучить всем наизусть. Попомни мои слова, истинно сказано там: во время прошлой войны не батальоны Эспартеро, а гнев Господень гнал наших добровольцев до самой границы. То же и сейчас… Да и могло ли быть иначе! Власть была им нужна, а не победа во имя Бога, Короля и Отечества… Ах, если бы возжелали мы Царства Божия и праведного суда Его… Но нет! Честолюбцы, предатели, кощунники…

– Значит, выходит, если либералы победили, так они уже и святые…

– Нет, нет и нет; не либералы, а Господь поверг нас; Господь, который равно посылает дождь доброму и злому… неисповедимы замыслы Его… мы в жизни нашей – как перелетные птицы…

– А перелетной птице – не напиться водицы?

– Не смейся над святыми вещами… Кайхаль сказал: воистину либералы хуже нас, но разве не использует Господь злых, наказуя добрых…

– Так, значит…

– А значит вот что: на Бога надейся, да сам не плошай… но главное, моральная победа за нами.

– Ба! Старая песня! Материальная победа за ними, а моральная – курам на смех…

– Хорошо смеется тот, кто смеется последним…

– Ну, ну! А нам – плюй в глаза, все – Божья роса!

– Молчи! Настанет и для них dies irae.[133]

– Ох, здорово ты их этим напутаешь!

– А почему бы и нет? Послушай: пусть здесь, в этой жизни, мы, победившие, пока еще побеждены… По крайней мере, уважать нас будут. Кто, как не мы, карлисты, дали им Альфонсито?

– Да, ты уж если упрешься, тебя ничем не проймешь… Мир нам нужен, мир…

– Мир! Мир!.. Бывает мир, что хуже отступничества, мерзостный сговор с Сатаной… Нет! Не мир, а война, война врагам Божиим… Вспомни слова Юлия Второго: «Война варварам!» А насчет мира и религии – вопрос тонкий… Как сказал сам Господь наш Иисус Христос: «Не мир, но меч принес Я на землю»; войну и раздор нес он в каждый дом… Мир, мир! Мир с Господом и со своею душою, но – война, денно и нощно война всем отступникам…

– Ладно, ладно… – унимал Педро Антонио разбушевавшегося брата.

В конце концов Педро Антонио уступил настойчивым уговорам брата, а Хосефа Игнасия сказала: «Что ж… раз ты решил…» Объединив остатки состояний бывшего кондитера и священника, все трое, внутренне связанные незримой тенью Игнасио, могли прожить безбедно.

– Помнишь, как мы уезжали? – спросил Педро Антонио жену, различив вдали пострадавшую от обстрелов колокольню Бегоньи.

Она расплакалась, хотя втайне и радовалась тому, что возвращается в город, едва попав в который, быстро приспособилась к новому течению жизни. Единственное, что было непривычно и несколько обременительно, это то, что церковь, в которую она ходила каждый день, была теперь дальше. Священник укорял ее, что она не хочет ходить в церковь своего нового прихода.

Через несколько дней после возвращения бедняжка украдкой, словно в чужой дом, вошла под своды церкви святого Иакова; скользнув за главный алтарь, она выбрала один из самых укромных уголков абсиды – маленькую нишу, рядом с фигурой скорбящей Богородицы; мягкий, рассеянный свет падал сверху, и нежные переливчатые отсветы свечного пламени оживляли застывшие черты скорбного, изможденного лика Пречистой Девы, державшей на коленях обнаженное мертвое тело Сына, с безвольно упавшими, худыми руками, предоставленного воле Отца небесного. Дрожащим от слез голосом шептала Хосефа Игнасия хвалы, которые приносят своей заступнице скитающиеся в горькой земной юдоли. Немного успокоившись, она машинально, не понимая смысла слов, стала перечитывать начертанное под сводами «Mater pietatis flaviobrigensis patrona, ora pro nobis».[134] Тихий полумрак навевал покой, и так же успокоительно действовало на нее выражение, застывшее на лице Скорбящей, выражение умиротворенной и просветленной печали. Глядя на Богородицу, она вспоминала своего бедного Игнасио: как по утрам, еще заспанный, он выходил из комнаты; как, дыша здоровьем и свежестью, садился завтракать. Да, да, вот так он резал хлеб, а вот так обмакивал его в чашечку с шоколадом! Вот он берет стакан; вот вытирает губы! А вот так, по-сыновнему, он глядел на нее с безмятежным спокойствием во взгляде! «Что ж, до свидания!» – говорил он, уходя в контору, а она оставалась в лавке, поджидая его к обеду. А когда перед ней мелькнул на мгновение остекленелый, тускло горящий взгляд нарумяненного призрака в короткой юбке, она закрыла лицо руками и расплакалась, вспомнив разговоры о гордыне духа и вожделениях плоти. «Нет, мой сын был хорошим; и ты, его мать, тоже хорошая, ты, его мать, сделавшая все, чтобы он почил в благодати».

Утешенная, выходила Хосефа Игнасия из церкви, и мягкий свет мирно сеялся сквозь большое, похожее на розу окно над главным нефом готической базилики. И быть может, среди тех, кто сидел там, склонившись над молитвенниками, были и тс, кто безмолвно просил для себя сына у матери Сына предвечного.

В первые дни пребывания в городе Педро Антонио жгло любопытство – пойти взглянуть на свою прежнюю лавку. Дойдя до угла улицы, он бросал взгляд на как всегда пестревшие товарами окна лавки и, постояв немного, чувствуя, что к горлу подступают слезы, шел обратно.

Но вот однажды, выпив для храбрости чуть больше обычного, он все же свернул в улицу. Старые соседи выглядывали из дверей лавок, чтобы сочувственно поприветствовать его. Перемолвившись с одним, с другим, он окончательно приободрился, радуясь тому, что может появиться на людях, достойно неся свой крест, как то и подобает старому солдату.

Подойдя к старой своей лавочке, он увидел, что ее переделывают под новую, роскошную кондитерскую. Перегородку, отделявшую задние комнаты, уже снесли; убрали старый прилавок, облокотись на который он когда-то мечтал о тихой старости, когда будет жить на попечении сына, возглавившего дело. И все же, несмотря на эти воспоминания, то, что он увидел, ему понравилось, – ничего нет в жизни естественнее перемен. «Неплохо выглядит», – подумал он.

Завидев дона Хуана, который глядел на него, стоя в дверях склада, Педро Антонио подумал: «А у него все по-прежнему!..»

– Приветствую, дон Педро Антонио… Вернулись, стало быть? Что новенького?

– Ну, плохое все позади… А вы как?

– Ничего, ничего, слава Богу… Слышал я о вашем горе…

– И я – о вашем… Видно, так уж суждено! Теперь – что поделаешь…

– Что пропито, то прошло… Такая жизнь!

– Да…

Педро Антонио умолк, и дон Хуан, видя, что пауза затягивается, сказал:

– Так, так, так… Стало быть, опять в наших краях!.. Славно!

– А дочка ваша как? – спросил отставной кондитер, до глубины души уязвленный тоном, с каким было сказано это «славно!».

– Рафаэла? Замуж вышла за Энрике соседского, Сабалету… Помните его?

– Что ж, крепкого им счастья!..

На том разговор и кончился. У Педро Антонио навернулись на глаза слезы, всю душу перевернул ему этот пустой разговор. Дон Хуан глядел ему вслед, не без приятности думая о том, что по крайней мере его дети и его склад остались целы. И все же в нем шевельнулось и сочувствие к старому соседу.

Педро Антонио направился в церковь прежнего своего прихода, где и оплакал, в себе, и потерянную лавку, и погибшие мечты.

Церковь, церковные службы помогали ему коротать досуги, служили прибежищем в этой тихой жизни, где не нужно было заботиться ни о деле, ни о завтрашнем дне. Заслышав колокольный звон, он каждый раз отправлялся к вечерне, чтобы помолиться вместе с другими прихожанами, многие из которых были ему незнакомы. Отрешенные, дремотно покачиваясь, они возносили хвалы Деве Марии, не вникая в смысл молитв, машинально, в уме же перебирая каждый свои домашние заботы: болезнь ребенка, счет от домовладельца, неудачно купленные ботинки, которые жали, предстоящую поездку – все, что они видели и слышали, все, что было близко и знакомо; усердно предавались они благочестивому занятию, а ум блуждал, не скованный молитвой, – так ветерок рябит поверхность заводи, не затрагивая неспешных глубинных течений. Эта общая мольба, переплетенная со скромными будничными заботами и тревогами, эта зыбкая духовная мелодия, к которой каждый подбирал свои слова, рождала в них приток сокровенных чувств, складывалась в баюкающую душу привычку, благоуханную, по-братски единящую этих простых, скромных людей. Больше всего нравилась Педро Антонио литания: ora pro nobis, переходящая затем в miserere nobis.[135] Сколько раз случалось, что все еще продолжали повторять ora pro nobis, когда уже наступал черед запевать miserere! Надо было сосредоточиться, встряхнуться немного. Наконец молебен подходил к концу; все вставали и не спеша выходили в прохладу сумерек. Случалось, что, остановив Педро Антонио, кто-нибудь из прихожан, не всегда знакомый, предлагал ему святую воду. Слегка поклонившись на прощание, каждый шел в свою сторону.

Время от времени кондитер видался со своими старыми друзьями, но дон Браулио теперь почти не выходил из дому, жалуясь на то, что долгие прогулки ему уже не под силу: заржавели шарниры, выдохлись мехи; дон Эустакьо не изменился, но присоединился к другой тертулии; Гамбелу, угрюмый и мнительный, остался один как перст, и шутки его день ото дня становились все язвительнее. Обычно живший попечительством старых друзей, он, однако, несколько улучшил свое положение, когда выяснилось, что неожиданно умерший дон Браулио назначил ему в своем завещании пожизненную пенсию; основным же наследником сделал своего племянника, которого ни разу в жизни в глаза не видел, своей волей утвердив его прямым наследником, что, с одной стороны, было проще всего, а с другой – давало ему возможность выказать себя приверженцем традиции.

Как-то утром Педро Антонио повстречался с доном Хосе Марией. Они разговорились, причем старый заговорщик обычным для него важным тоном, каким говорят комедийные старики, повторял через слово: «Главное, что нам теперь нужно, это мир, мир!» Он вел переговоры относительно государственных долговых бумаг, в значительной степени являвшихся следствием войны, и мечтал о новых займах, на которые вынуждено будет пойти правительство в обескровленной стране. Вот когда его хлопоты о карлистских финансах окупятся сторицей!

В совместной жизни старые супруги, Педро Антонио и его жена, с каждым днем все больше отдалялись друг от друга, поскольку каждый все больше обращался к воспоминаниям тех лет, когда они еще не были знакомы, к памяти детства. Они не были так уж привязаны к воспоминаниям о сыне, хотя могли по сто раз на дню, если представлялась такая возможность, припоминать все слова и поступки Педро Антонио, обращенные к Игнасио, или то, как дядюшка помог определить его в контору.

Виделись они только за обеденным столом, а в остальное время расходились каждый по своим делам. Один лишь дядюшка Паскуаль теперь соединял их, вызывал на разговоры, заставлял время от времени вспоминать о сыне.

Еще до полного окончания войны дон Хуан, пустив в дело нажитое за военное время, осуществил свою золотую мечту – купил землю. Землевладение представлялось ему чем-то вроде дворянской грамоты, наилучшим и самым благородным способом помещения капитала. Отныне его будут называть «сеньор хозяин»; у него будет своя избирательная квота; с арендаторами он сможет разговаривать снисходительно-добродушно. Он видел себя со стороны, принимающим, на святого Фому, плату и подарки от арендаторов, и казался себе, сквозь призму идей Бастиа, наследником тех первопроходцев, что пролагали дороги в безлюдных чащах, осушали трясины, распахивали пустоши, и, кто знает, быть может, даже наследником самого Солнца? Оказавшись владельцем частицы родной земли, он ощутил, как в нем оживает чувство патриотизма; консерватор в нем заявил о себе теперь в полный голос, и одновременно в нем окрепла детская вера, уважение к религии предков; он ежедневно стал ходить к службе, вступил в благочестивое братство и сквозь пальцы смотрел на то, что дочь покупает буллы, стыдливо помалкивая о клятвенном обещании не покупать их, данном во время обстрелов. Однако не забывал он и подтверждать свою верность либерализму и каждый год спешил на торжества второго мая, надев бережно, как реликвию, хранимую шапочку с кокардой.

Рафаэла вышла замуж, исполнив таким образом жизненный закон и воплотив в браке томления своей юности и тайное стремление к материнству, в котором она не признавалась даже себе самой. Если душа человека не стремится к уединению, то полноту земной жизни он обретает в семье. И она стремилась к этой жизненной полноте, боясь остаться одной – ведь родственники не могут заменить семью. До сих пор она лишь училась жить. Она шла замуж просто, событие это было лишено для нее малейшего налета книжной чувствительности. Любовь! Любить! Напыщенные, книжные слова! Только в книгах говорят: «Я люблю тебя!» Любовь – ласка, любовь – нежность, все, что просто, что естественно. Любила ли она мужа? А что это значит – любить? Любить – и только, любить ради самой любви?… Но это же так мало! Любить – значит ухаживать за мужем, переживать его заботы как свои собственные, жить с ним, приспосабливаясь к его привычкам, с радостью терпеть его слабости, вместе с ним встречать удары судьбы… все, что так свойственно людям! Она питала к Энрике ласковое, нежное и глубокое чувство, укорененное в тысяче мелких житейских забот, сродное самой жизни, чувство, скоро сделавшееся привычным и потому бессознательным.

Хуанито тоже подыскивал себе спутницу жизни, с головой уйдя в торговые операции и посмеиваясь над радикальностью своих прежних политических воззрений.

Внутри старой карлистской общины, сохранявшей цельность исключительно благодаря преданности – преданности ради самой преданности, благодаря слепо-упрямому следованию неопределенной и неопределимой традиции, наметились с каждым днем углублявшиеся расхождения. С одной стороны, этому способствовала приверженность части карл истов к цельной, бескомпромиссно католической политике, к школе пропахшего типографской краской книжного, католического рационализма, порожденного отвлеченным умствованием якобинского толка, которое, в свою очередь, не более чем мимолетное проявление им же презираемого либерализма, то есть самоотрицание, самоутверждение за счет самоотрицания; другие старались попросту приспосабливаться к меняющимся обстоятельствам, а третьи, лишенные широты взгляда, слепо защищали узко местные интересы, чуждые всему тому, что выходило за их рамки.

Дядюшка Паскуаль стал скептически относиться к дону Карлосу, называя его иной раз то цезаристом, то регалистом, начал проповедовать социальное царство Иисуса Христа – расхожую концепцию, вбиравшую в себя, именно в силу своей расплывчатости, все зачатки его хитроумных, так и не получивших полного развития идей. Раз от разу ему делалось все труднее отрешиться от своей точки зрения, чтобы взглянуть на чужую глазами ее приверженца. И все большее отвращение вызывал у него либерализм, слово, ставшее для него ругательным и обозначавшее все, что так или иначе не укладывалось в рамки его окостеневших концепций.

Педро Антонио слушал рассуждения двоюродного брата вполуха: что ему, живущему в святой простоте духовной, до всех этих догм и доктрин? Что все это? Ученые словеса; но на то и есть у Святой Матери Церкви вероучители, которых он чтит и которые должны отвечать на все эти вопросы. «Правильно, правильно…» – повторяет он, а в это время там, в глубине души, какой-то бессловесный голос шепчет ему: «Главное – быть хорошим; вот и вся правда». И вот, пока брат почиет в правде, дядюшка Паскуаль ищет умопостигаемую истину, более чем когда-либо уверенный в том, что миром правят идеи и догмы, что поступки проистекают из законов, что не тень идет за человеком, а человек – за тенью и что, наконец, причина всех зол нынешнего века – либерализм.

Дон Эустакьо день ото дня становится все набожней; часть утра он проводит в церкви, а в остальное время задумчиво бродит по улицам и на чем свет стоит клянет политику. Убедившись, что главное дело жизни – заботиться о здоровье собственной бессмертной души, он на каждом шагу изрекает сентенции вроде: каждый – у себя в доме, Бог же – в доме каждого; все мы в земной жизни – гости; человеку святым не стать; меньше политики, больше веры.

Хуан Хосе после отмены фуэросов никак не может успокоиться, по любому поводу вспыхивает как спичка и настаивает на объединении всех басков и наваррцев, быть может, для новой войны, войны за фуэросы. Горожане – главная мишень его нападок; он даже заявил однажды, что принимается учить баскский, но дело далеко не ушло: вот если бы язык сам снизошел на него, в виде дара за проявленное рвение…

В среде людей, которые его окружают, все чаще обращаются к старому девизу «Бог и Фуэросы», ложным прикрытием которому долгое время служило «Бог, Отечество и Король». Здесь тоже дают о себе знать этнические течения, ощутимые по всей Европе. Внутри политически единых наций, символами которых являются национальные знамена, овеянные военной славой, действуют силы, способствующие их распадению на сложившиеся еще в древности, имеющие доисторическое происхождение народности, выразившиеся в различных языках и живущие в обособленном единстве своеобразных обычаев и привычек, свойственных каждой из них; государство оказывает на эти силы давление, направляя их в определенное русло. В силах этих – бессознательный порыв к обретению духовной родины, независимой от места обитания; влекомые к безмолвной жизни, скрытой под бурными и преходящими событиями истории, народности тяготеют к естественному перераспределению в соответствии с изначальными различиями и сходствами, к перераспределению, которое в будущем приведет их к свободному объединению всех в великую человеческую семью; часть этого процесса составляет и древняя борьба между народами – источник цивилизации. Именно эти этнические течения, незаметные на поверхности истории, действуя одновременно с ростом исторически сложившихся наук, порождающих и порождаемых войнами, толкают их к постепенному согласию – основе будущего мирного Человечества. Внутри больших исторических организмов ощутима пульсация изначально разнородных элементов, тяготеющих к расподоблению; обладая территориями своих стран как недвижимым имуществом, люди, некогда осевшие на этих землях, признав их общественным достоянием, чувствуют, как пробуждается в них душа кочевников древности. Народности, из которых складываются нации, подталкивают их к смешению, к слиянию в едином Народе.

Но они идут к этой цели вслепую, движимые слепым стремлением отстоять узко эгоистические интересы. Хуан Хосе и его единомышленники часто запевают торжественный гимн Герникскому дубу – живому, неподдельному символу баскского характера; они поют по-баскски, даже не понимая смысла, скажем, вот этой вот строфы:

Eman ta zabalzazuMunduan frutuaAdoratzen zaituguArbola santua.Древо святое,[136]Храни наш край,Плодами и сеньюМир одаряй!

Поющие и не подозревают, что в стихах о плоде и сени святого древа, которыми оно может одарить мир, заключена гениальная догадка странствующего певца, который, обходя чужие земли, нес их народам песнь свободы, музыка которой была понятна всем, хотя и неведом был древний язык, на котором она была сложена.

День ото дня Хосефа Игнасия все чаще вспоминала о покойном сыне, которого она никак не могла представить себе мертвым: всегда он виделся ей живым и здоровым, здоровым и живым, как в последний раз. А между тем силы бедняжки подтачивал, как она сама говорила, внутренний недуг, однако она отказывалась показаться врачу, несмотря на настоятельные увещания дядюшки Паскуаля. В конце концов ему удалось ее уговорить, внушив мысль о том, что ее упорство грешно, поскольку все мы обязаны печься о своей плоти. Доктор, осмотрев больную, лишь беспомощно развел руками: болезнь запущена, да к тому же годы, пережитые потрясения…

Скрыть от нее серьезность положения не удалось; она все чувствовала сама, не придавая этому особого значения; ничто уже не привязывало ее к жизни, и она покорно уступала властному последнему сну. Однако домашние старались уговорить ее выходить на улицу, чтобы подышать свежим воздухом, отвлечься. Но все тщетно; безразличный взгляд ее, ни на чем не задерживаясь, блуждал вокруг, и на все, что говорил ей муж, она отвечала одинаковой улыбкой. Ей становилось все хуже, она уже не вставала, и всем было ясно, что конец ее близок.

Хосефа Игнасия просила мужа, чтобы он читал ей тот старый молитвенник, глядя в который она в первые годы замужества, день за днем, со смиренным упорством, тихо, едва шевеля губами, просила у Господа сына, которого война отняла у нее в цвете лет.

Но Педро Антонио едва мог читать по-баскски, на своем родном языке. Она просила его, чтобы он заботился о себе, когда ее не станет; чтобы он молился за нее и за сына, а они там, на небе, будут молиться за него, и чтобы он не спешил встретиться с ними.

– Теперь я для тебя – одна обуза… Делать все равно ничего не могу… А мы тебя подождем, будет еще времени вдосталь… Береги себя, Педро, береги…

Когда пришел священник с причастием, Педро Антонио молился, стоя на коленях у кровати, глядя на ласковое пламя свечей, трепетавшее в полумраке, и с облегчением вслушиваясь в неспешно журчащие слова ora pro nobis. Молитвы убаюкивали больную, как колыбельная, навевающая ребенку освежающий сон. Осторожно приняв губами остию, она встретилась взглядом со спутником своей жизни и почувствовала жалость к нему, остававшемуся в одиночестве. Ласковый взгляд ее излучавших улыбчивую безмятежность глаз остановился на нем – взгляд, в котором глубоко отпечатлелась долгая память прожитых вместе лет.

Потом Педро Антонио закрыл окно; подойдя к жене, заботливо укрыл ее; поцеловав в лоб, чего не делал уже давно, и сказав: «А теперь поспи, отдохни», – отошел в сторону.

Настал черед священника сказать напутственные слова, обращенные к душе умиравшей, слова, которые Педро Антонио слушал с ужасом; к утру, после короткой агонии, больная отошла. Муж постоял, глядя в неподвижные глаза, мирно глядевшие на него уже из иной жизни, потом закрыл их и, завернув мертвое тело в саван, беззвучно расплакался, чувствуя, что душу его охватывает взволнованное смятение, подобно тому как это было во время клятвы короля, чувствуя, что вновь крепнет в нем желание жить, жить, в радостном ожидании того часа, когда он соединится с женой и сыном. Выходя из комнаты, он благоговейно взял со стола старый молитвенник Хосефы Игнасии.

Долго еще мучило его беспокойство из-за того, что рядом нет его Пепиньяси; где-то она сейчас? что с ней? почему она не вышла, как всегда, к обеду? Что же, так и ждать ее теперь? Ему чего-то не хватало, что-то расстроилось в течении его тихой жизни. И всякий раз, как отсутствие жены наводило его на мысль о смерти, слезы наворачивались у него на глаза.

Овдовев и оставшись один в этом мире, Педро Антонио живет спокойно, не ведя счет дням, и каждое утро пробуждается к жизни с легким сердцем. Прошлое освещает его душу мягким, рассеянным светом; умиротворенная память дарит ожиданием жизни вечной. Земную свою жизнь он прожил чисто, и оттого сумерки ее больше похожи на зарю.

Любимая его прогулка – в Бегонью, по ведущей в гору дороге. Он глядит на лежащий у его ног Бильбао, совсем непохожий на тот, каким он был в двадцать шестом году, на извилистую, серебром отливающую на солнце ленту реки, на крыши домов среди зелени. В мягких сумерках, когда ясная голубизна алеющего на западе неба навевает покой и бодрит душу, он гладит на четко вырисовывающиеся на фоне румяных облаков силуэты Монтаньо и Гальдамеса, иногда затянутые дымом фабричных труб, заволакивающим прекрасную панораму. Там, внизу, у подножия этих гор, где начинается небо, спит его сын.

Там спит он, погибший… но за что? За Правое дело! За Правое дело? Но что это такое? «Дело, за которое погиб мой сын», – думает он, смутно чувствуя, что смерть сына сделала в его представлении еще более значительным и святым то дело, за которое сам он сражался в пору своей юности и военной славы. Останется ли хоть что-то живое, человеческое в этом деле, если забыть о пролитой за него крови? Скоморошество дона Хосе Марии? Умствования дядюшки Паскуаля? Осанистая фигура короля? Мученичество рождает веру, а не наоборот.

Зайдя в церковь в Бегонье, он молится Пресвятой Деве; после службы садится в прохладной тени платанов, неподалеку от храма, откуда видно место, где стоял дом, в котором лежал смертельно раненый дон Томас Сумалакарреги, вершины, с которых велись обстрелы Бильбао, а еще дальше – Бандерас, у подножья которого в снежную бурю, под градом пуль он бился в ту далекую печальную ночь на Лучанском мосту. Спускаясь через Кальсадас и проходя мимо кладбища, где лежит его Пепиньяси, он читает «Отче наш» и входит в город там же, где когда-то вошел в него впервые.

Если по дороге ему случается увидеть корову или мотыжащего землю крестьянина, или когда он замечает серебром отливающую зелень кукурузного поля, то вспоминает детство, и ему слышится далекое мычание коров на горных пастбищах и потрескиванье каштанов, жарящихся зимним вечером в очаге. И тогда он думает: не лучше ли было бы ему не покидать родной деревни, в поте лица трудиться на матери-земле и, не ведая истории, каждый день словно заново встречать восходящее солнце.

Воспоминания о недавней войне мешаются в его уме с воспоминаниями о войне Семилетней, его войне; временная перспектива смещается; годы сливаются в неразличимую череду, мало-помалу горести недавних лет стираются из памяти и, словно вершины далеких безмятежно-спокойных гор, встающие из тумана, всплывают в его памяти давние мечты о славе. Но и они в конце концов истаивают бесплотным облаком в том далеком, идеальном мире, откуда словно доносится возвышенная, знакомая душе молчаливая песнь.

Память о сыне делает для него все кругом исполненным безмятежности и покоя, придает силы его смирению. Треволнения, мучившие отца, когда сын был жив, теперь позади; его ничем не замутненный образ надежно хранится в одном из тайников души, и с трепетом вспоминает Педро Антонио, как подходил он когда-то к детской кроватке, чтобы послушать дыхание спящего ребенка, убедиться в том, что он жив. Внутренний, сокровенный мир его души отражается во внешнем мире, мире линий, красок и звуков; и сокровенное, отразившись в смиренной, безгрешной и безразличной природе, умноженным эхом возвращается к нему, неся с собой новый покой и радость, так и существуют эти два взаимоотраженных мира, черпая друг в друге живительные силы. Он живет, погрузившись в реальность истинной жизни, равнодушный ко всему суетному, как бы вне времени, чувствуя, как его сознанием, безмятежным подобно ясному небу, мало-помалу овладевает сладкая мечта о последнем отдохновении, о великом покое вечного мира, о бесконечности, таящейся в ограниченности земного бытия. Он живет в истинном мире, сознательно подчиняясь мерному, дремотному течению обыденных забот, – живет сегодняшним днем, но в то же время покойно, как человек, отрешившийся от всего преходящего, в вечности; он живет сегодняшним днем, но день этот – вечен. И верит, что поток глубинной жизни не прервется и после смерти, когда ночи больше не будет, а только один бесконечный день, и душа его возрадуется вечному свету, нескончаемому сиянию, вкусит истинного покоя, твердого мира, мира незыблемого и истинного, разлитого внутри и вовне, мира, которому не будет конца. Эта вера для него реальна, она делает его жизнь мирной и покойной среди житейских забот, вечной, несмотря на краткость отпущенного века. Теперь он истинно свободен, не той призрачной свободой, которую люди ищут в свободе поступков; теперь свободно все его существо, и свободу эту он обрел в простоте.

Часто во время своих прогулок он встречает юношу, который почтительно приветствует его. Юноша этот – Пачико, и как-то, разговорившись, они вспомнили об Игнасио, о его «прекрасной душе». Разговор глубоко тронул отца.

Пачико тоже извлек пользу из войны, наблюдая за ожесточенной борьбой разноречивых мнений. Он излечивается, хотя и медленно, от ужаса смерти, который, правда, еще дает о себе знать, но постепенно сменяется озабоченностью – слишком мало времени отпущено человеку; сравнивая мимолетно краткую жизнь с вечностью, Пачико приходит в отчаяние и думает о том, что каждый новый день приближает его к концу, иногда начинает сомневаться, а стоит ли вообще браться за что-либо, ведь труд твой все равно останется незавершенным. Но, подумав так, он тут же отгоняет от себя дьявольское наущение – «все или ничего».

Он по-прежнему любит гулять в горах; теперь он окреп, и прогулки даются ему с меньшим трудом. Выбрав погожий денек, бежит в горы от однообразно снующей городской толпы, ускоряя шаг по мере того, как шум города стихает за спиной. У подножия каменного великана ненадолго останавливается перевести дух, устроившись в тени под деревом в лесу, куда не достигают солнечные лучи. Там, в тени, скромные папоротники – выродившиеся, измельчавшие потомки первобытных гигантов, – побежденные буками и каштанами, едва отваживаются поднять голову от земли. Вокруг муравчатая трава стелет мягкое ложе отпрыскам буков, которые платят за это, даря ей свою тень, а лишайники-паразиты прилепляются к могучим древесным стволам и высасывают из них живительные соки, хитростью возмещая недостаток силы. Задумчиво глядит Пачико на тихие, мирные формы этой безмолвной борьбы, на мир, царящий в лесу, где вступили в союз большое и малое, победители и побежденные, влачащие жалкое, паразитарное существование. Сама война принимает здесь мирный облик.

Отдохнув, он начинает подъем. Чем выше он поднимается, тем шире, как нечто живое, разворачивается перед ним величественная панорама, тем глубже становится дыхание. Воздух своей свежестью пропитывает все его существо, ощущения его словно парят над окружающим, и он переживает в эти минуты то глубинное чувство сокровенной свободы, какое переживает человек, весь отдавшийся во власть окружающего, растворившийся в нем. Добравшись до вершины, где царит безмолвие, он окидывает взглядом толпящихся вокруг горных великанов Бискайи, волнистой линией вздымающих свои головы, над которыми раскинулся свод небес.

Над покатыми склонами невысоких, поросших зеленью гор скалистыми уступами устремляются ввысь бело-главые вершины, изборожденные расселинами, и, как старцы, чьи лики прорезаны глубокими морщинами, бесстрастно глядят на пышную зелень юности. В жилищах людей, рассеянных по зеленым отрогам, течет тихая, серьезная жизнь, здесь не ищут философского камня, панацеи от всех бед; это – те ячейки, из которых складывается основание человеческой культуры. Вдалеке застывшие пики сливаются с изменчивыми облаками, что в своем беге ненадолго задерживаются отдохнуть на них.

Там, на вершине, он чувствует, что сливается с безбрежным миром раскинувшегося кругом величавого зрелища, пейзажа, сложившегося в результате непрестанно возобновляемой борьбы между простейшими, дальнейшему упрощению не поддающимися элементами. Вдалеке видно, как небесная лазурь, окаймляя вершины гор, сливается с морской синевой.

Горы и море! Колыбель свободы и ее дом! Ее истоки и основание ее развития! Отсюда, с высоты, бурливое и шумное море кажется тихим и спокойным, таким же тихим и спокойным, как горы. Еще до того, как возник человек, четыре основных элемента: воздух, огонь, вода и земля – вели между собой жестокие войны, отвоевывая себе место в мировом царстве; и война эта продолжается, медленная, упорная, молчаливая. Капля за каплей, секунда за секундой море подтачивает скалы; бросает против них армии мельчайших организмов, которых вынашивает в своем лоне; останками битвы оно устилает свое ложе, между тем как облака, плоть от плоти морской, обрушиваясь ливнями на высокомерные горы, несут в долины наносную умягченную землю. Все и вся уравнивающее начало, вездесущее, подобно бороздящему просторы моря купцу, вбирающее в себя тропической зной и полярные льды, подтачивает устои надменных гор, прикованных к месту, где они родились. С высоты Пачико не видит вздымающихся волн, не слышит мелодичного морского шума; море кажется ему мраморно застывшим, таким же неподвижным и незыблемым, как горы, вросшие в землю своими каменными корнями. И, вновь устремив взгляд на эти каменные громады, которые дают прибежище людям, разъединяют и объединяют расы и народности, направляют само течение размывающих их вод, украшающих собою долины, даря им плодородную землю, он погружается в размышления о воинственной борьбе одних народов с другими и о скрытом в далях будущего конечном братстве всех людей, и неизбежно мысль его обращается к родной Бискайе, одни сыновья которой рыхлят и поливают своим потом землю гор, другие тяжелым трудом добывают пропитание в море неподалеку, а третьи бороздят его гладь в далеких широтах; он думает и о крови, пролитой на здешней земле в войнах, где в горячей схватке сталкивались дух купца и дух землепашца, честолюбивый человек моря и бережливый человек гор, и из этого столкновения рождалась жизнь так же, как порождают океанские воды и тропический зной, и полярные льды. На протяжении всей истории мы видим непрекращающуюся борьбу между народами, цель которой, быть может недосягаемая, – единение человеческого рода; борьбу без перемирий. И по мере того как Пачико углубляется в мысль о войне, в уме его начинает брезжить беспредельная идея о мире. С благословения небес земля и море, сражаясь, торжествуют свой плодородный союз, порождающий жизнь, которая, беря начало в водах моря, строит себе дом на земле.

Здесь на вершине, на этом огромном алтаре, простершемся под бездонным лазурным небосводом, само время, источник земных тревог, словно остановилось. В тихие дни, когда солнце уже село, кажется, будто все существа раскрывают свои сокровенные глубины этой неизреченной чистоте; небесный свод опирается вдали на голубеющие и темно-лиловые горы, чьи контуры прочерчены так отчетливо, что кажутся близкими, как кусты вереска и дрока, до которых можно дотронуться рукой; разница между близким и далеким сводится к разнице между насыщенностью цветовых тонов, перспектива – к бесконечному разнообразию и переплетению оттенков. И тогда все кажется ему существующим в каком-то новом, беспредельном измерении, и это слияние пространственных границ и перспектив, вкупе с царящей вокруг тишиной, постепенно подводит его к тому состоянию, когда кажется, что стерты не только пространственные, но и временные перспективы и границы. Забыв о неотвратимо текущих часах, растворившись в этом застывшем вечном мгновении, окидывая взглядом всю беспредельную панораму, он прозревает в ней глубину мира – в непрерывности и смиренном единстве всех его составляющих, слышит, как души вещей своим беззвучным пеньем вторят гармонии пространства и музыки времени.

Чеканные рельефные очертания гор видятся ему тогда частью неба, и кажется, что разлитое в воздухе свежее благоухание исходит одновременно от земной зелени, сиреневых гор, мраморного неба, что, соединяя в себе всю свежесть их красок и ясность их линий, оно соприродно им. Кажется, что само бездонное небо, сбросив покровы пространства, обволакивает землю слитной бесконечностью. Скользящая в небе птица, гудящий шмель, порхающая с цветка на цветок бабочка, ветер, шепчущий в древесных ветвях, – все это кажется тогда дыханием природы, признаками ее сосредоточенной на себе, сокровенной жизни.

И, словно в дивном озарении, ему открывается правда – правда простоты; для очистившегося духа чистые формы и есть сокровенная суть; ясно являют они ему и непреложно скрытое в них; и мир весь, без остатка, отдается тому, кто сам отдается ему без остатка, весь. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят!..» Да! «Блаженны дети и люди простосердечные, ибо весь мир откроется им!»

Но затем, убаюканный безмолвной и величественной музыкой окружающего, он чувствует, что и мысли покидают его; тревоги оставляют душу; стирается и уходит ощущение телесного контакта с землей, тело словно делается невесомым, растворяясь в окружающем; забыв о себе, он чувствует, как овладевает им глубокое смирение – источник человеческого всемогущества, ведь только тот добивается того, что желает, кто довольствуется тем, что имеет. В нем пробуждается ощущение единства мира, его окружающего, и мира в нем самом; наконец, они сливаются; и вот уже безбрежная панорама и он, утративший чувство пространства и времени, становятся одно; в торжественной тишине, дыша привольным и благоуханным воздухом, теряясь в переливчатой многоцветной дымке, лишенный желаний, он слушает безмолвную песнь мировой души, вкушая истинный мир, познавая жизнь в смерти. Сколько вокруг того, что он не в силах выразить! Сколько нежно-розовых облаков в золотистом небе, которые никогда не запечатлеет ни один художник! Вот она – безграничная природа мира; мирно звучит песнь моря; о мире молчаливо повествует земля; мир изливается с небес; мир рождается из борьбы за жизнь, в которой сливаются в высшую гармонию все раздоры; мир и в войне; внутри нескончаемой войны, питая и венчая ее, – мир. Война относится к миру как время к вечности: она – его преходящая форма. И едины в мире Жизнь и Смерть.

Когда, спускаясь с вершины, он проходит мимо засеянных полей, возделанных участков и хуторов и на ходу приветствует какого-нибудь крестьянина, упрямо бьющегося над неуступчивой землей, он думает о том, сколь велик труд человека, который, приспосабливая природу к себе, постепенно делает ее чем-то большим, чем просто природа. Здесь, на подступах к горам, вечная печаль, коренящаяся в глубинах его души, сливается с преходящей радостью жизни, и из слияния этого рождается плодотворная серьезность.

Когда же, вступив на городские улицы, он видит суетливо снующих по ним людей, кичащихся своими делами, им на мгновение, подобно соблазну, овладевает сомнение в вечной цели всех этих преходящих хлопот. Однако стоит ему встретить знакомых, как Пачико вспоминает о недавних боях, и в крови его, наперекор умиротворенной прохладе высокогорья, вспыхивает жар, зовущий на нескончаемый бой с неискоренимым людским невежеством – причиной войн, – и он чувствует, как его опаляет горячее дыхание жестокости и эгоизма. И тогда в нем рождается уверенность, что возможна война мирная, что можно пройти сквозь горнило всех земных битв, одновременно пребывая в мире с самим собой. Война извечна. Так пусть это будет война войне!

Вкусив вечности там, на вершинах, где само время побеждено, он с еще большим пылом устремляется в борьбу, чтобы способствовать неудержимому движению прогресса, в котором преходящее основано на неизменном. Безмятежно взирая на жизнь оттуда, с вершин, он проникается непостижимым и вечным смирением, заставляющим человека в мире земном бунтовать, быть всегда недовольным, требовать большего, и он спускается в этот мир с решимостью и в других будить это недовольство – главный двигатель всяческого прогресса и начало всяческого блага.

Война постижима и оправданна лишь в лоне истинного, глубокого мира; лишь там даются святые обеты воевать за истину – единственное вечное утешение и отраду; лишь там война становится делом святым. Не вне и не помимо войны, а в ней самой следует искать мира – мира среди войны.


  1. См. в указателе Алькой.

  2. Сипаи – букв.: наемные солдаты-туземцы в колониальной Индии.

  3. Беарнец – Генрих IV.

  4. см. в указателе Павиа-и-Ласси.

  5. «Аморебъетос» – сторонники соглашения, заключенного в Аморебьете.

  6. Остия – белая облатка, посвящаемая мессе.

  7. День гнева (лат.)

  8. Богородица милосердная, златовласая заступница наша, молись за нас (лат.).

  9. Помилуй нас (лат.)

  10. «Древо святое…» – начало стихотворения Ипаррагирре «Дуб Герники», ставшего баскским национальным гимном.