20664.fb2
- Будем надеяться, синьор, - сказала женщина.
Она двинулась к дому, и тогда Дон спросил ее насчет ночлега. Она резко и сразу же ответила, что ничего не выйдет, и мы поняли, что уговаривать ее бесполезно. И тут мы вдруг заметили, что колокол умолк. Снова стал слышен шуршащий шорох листьев, обдуваемых ветром.
- Нам говорили, что священник... - начал Дон.
- Да? Так что священник?
- Что у священника можно переночевать.
- Вот вы с ним и поговорите, синьор. - Она ушла в дом. У нее была размашистая мужская походка; на миг она появилась около очага и скрылась. Когда я глянул на Дона, он отвернулся. Он взял со стола бутылку.
- Ну, - сказал я, - почему же ты не стал ее расспрашивать? Что ж ты вдруг замолчал?
- Ей не до нас. Она же сказала, что вернулся из армии ее племянник. Только что, сегодня. Она хочет побыть с ним - ведь у него нету других родственников.
- А может, она боится, что его снова загребут в армию?
- Это что - тоже шутка?
- Мне бы на его месте было не до шуток. - Дон налил в стаканы вина. Позови-ка ее и скажи: мы, дескать, слышали, что ваш племянник женится на воспитаннице священника. Скажи ей, что мы хотим вручить ему подарок. Насос для промывки желудка. Он ему всерьез может понадобиться.
- Я знаю. - Он аккуратно налил вина в свой стакан. - Так одно из двух, без шуток - мы остаемся у священника?
- Салют, - сказал я.
- Салют. - Мы выпили. Слышался неумолчный, сухой, яростный шорох листьев. - Хоть было бы сейчас лето, - сказал Дон.
- Сегодня ночью будет здорово холодно, даже на сеновале.
- Да уж. Хорошо, что нам не придется сегодня спать на сеновале.
- А ведь оно не так уж и плохо - спать на сеновале, особенно когда нора в сене согреется.
- Ну, сегодня-то нам это ни к чему. Мы можем прекрасно выспаться на кровати, а утром, спозаранку, отправимся дальше.
Я налил в стаканы вина.
- Интересно, далеко тут до следующей деревни?
- Конечно далеко. - Мы выпили. - Хотел бы я, чтоб сейчас было лето. А ты?
- Еще бы. - Я вылил остатки вина в стаканы. - Выпьем. - Мы подняли стаканы, чокнулись. И посмотрели друг на друга. Ветер задувал льдистые пылинки под одежду, вгонял их сквозь кожу в тело, до самых костей, а ведь нас еще защищали каменные стены. - Салют.
- Мы уже это говорили.
- Ладно. Тогда еще раз салют.
- Салют.
Мы оба были молодыми: Дону двадцать три, мне - двадцать два. И ведь возраст - это не только годы; это еще и тоска по дому, по тем местам, где ты родился или рос. Так что вдали от дома - неважно, что именно тебя от него отделяет: время, пространство или опыт, - ты всегда старше своих лет, несмотря даже на то, что на чужбине годы идут медленно, очень медленно, и ты до самой смерти остаешься почти таким же юным, каким уехал из дому.
Мы стояли во тьме на ветру, разглядывая похоронную процессию священника, гроб и горсточку людей, провожающих мертвеца в последний путь. Они шли, и их одежду - особенно рыжевато-черную сутану священника - раздувал и рвал ветер, так что вся процессия, казалось, непристойно спешила, убегала от самой себя вперед, подгоняемая зеленовато-черной стеной ветра (воздух обжигал горло, как ледяной лимонад) к церкви, к кладбищу.
- И мы наконец спрячемся от ветра, - сказал Дон.
- Стемнеет еще только через час, - сказал я.
- Ясное дело. Мы как раз успеем подняться к перевалу. - Он глянул на меня. Я отвел глаза. В зеленоватых сумерках красные черепицы крыш казались черными. - Мы спрячемся наконец от ветра. - Опять начал звонить колокол. Мы ничего не знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то так и так ничего не знаем. Нам бы только от ветра спрятаться. - Церковь была сложена из темного камня, это была одна из тех мрачных и почти вечных церквей, которые возводились по приказам неистовых, железных графов и епископов Ломбардии. Она от рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее угрюмости. Она была - и пребудет во веки веков - неподвластной времени, неизменной и древней. Ломбардские графы и епископы могли бы, наверное, возвести и эти горы, как они возвели вокруг подземного сумрака стены своих темниц. А у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули на него и в один голос сказали:
- Трудяга. Хлопотун.
- И он, значит, один из гробоносцев, - сказал Дон. Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались наконец от ветра, и только отдельные порывы, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных прихожан терялась, маленькая и едва заметная, в этом уходящем ввысь полумраке. В глубине алтаря, над недвижимыми огоньками свечей, возвышалась дароносица, ее высокие, инкрустированные серебром, словно опутанные светлой паутиной, края простирались в рассеченном тенями полумраке как распластанные с печальной торжественностью крылья. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра, - ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы.
- Они ни за что не управятся до темноты, - прошептал Дон.
- Может быть, это из-за страды, - прошептал я. - Ведь они наверняка работают сейчас от зари до зари. Живые не могут подстраиваться под мертвых.
- Но если он был такой богатый, то вроде бы...
- А кто хоронит богатых? Бедняки или богачи?
- Бедняки, конечно, - прошептал Дон. А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там - бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками свечей; сквозь полумрак бледным пятном смутно проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами огоньков казалась застывшим водопадом; голос священника - медлительный, неумолчный - заполнял церковь, его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными. - И он, значит, поглядывал на нее, - прошептал Дон. - Ему приходилось сидеть напротив нее, - скажем, за обеденным столом, - и смотреть, как она ест его пищу и из девчонки-нищенки, из приемыша Христа ради превращается во Владычицу мира, - и все время помнить, что это его пища, его заботы преображают ее - но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, которого ты не замечаешь, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, хозяйку мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее, преображенную, боишься, а ее прозрения: боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел, - тебе приходится умирать слишком много раз. И это неправильно. Несправедливо. Я надеюсь, что у меня никогда не будет дочери.
- Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, - прошептал я.
- Конечно. И еще я говорю, что это как огонь: испепелит и исчезнет.
- Ты можешь смотреть на огонь или гореть в нем. Или никогда не видеть его вообще. Что бы ты выбрал?
- Не знаю. Пожалуй, я решил бы поглядеть и сгорел бы. А может, иначе и нельзя.
- Значит, лучше ничего не видеть?
- Наверно. - Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему: их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию - так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность - в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, - она становится пустяковой, маленькой и совсем не глубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину.
Панихида кончилась. За стенами церкви хозяйничал ветер: упорно и упруго тянул с черных гор, углубляя и без того почти бездонный бутылочно-зеленый шатер неба. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою безмолвных шутов, - ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было окончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека. Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая - у него была теткина походка, - стал приближаться. Проходя по двору, он на миг повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.
- Он был одним из гробоносцев, - сказал Дон. - Как вам это нравится, синьоры?
- Моя не понимай, - сказал я. - Моя любить Италия. Любить Муссолини.
- Ты уже это говорил.
- Ладно. Тогда салют.
Дон посмотрел на меня - трезво и спокойно.