20681.fb2
А сам Копенгаген — разве не изумителен он в мае? Разве не насыщен здесь каждый день, каждый час сладкой истомой, зеленью, воздушностью, прохладою? Разве есть на свете другой такой город? Открытый, с массивами садов, с башнями, покрытыми патиной от переменчивого влажного воздуха, раскинулся он, дыша Балтийским морем, где постоянно дующий ветерок приносит ароматы шампанского с Зунда, из Швеции.
Швеция — мне знакома тамошняя весна, я знаю, как изумительна она в мае; она еще привлекательнее из-за того, что севернее, из-за того, что там приход солнца еще больше ощущается как особая милость природы.
Но я не поеду туда в нынешнем году, теперь я стал умнее и на май останусь дома. Разумеется, весной нас одолевает тяга к странствиям, мы рвемся из дома на все четыре стороны, и если в такой момент нам придет на ум Швеция, ее березовые леса, ее гранитные полы в Рюгене, ее можжевеловые заросли, то мы, можно сказать, в некоем трансе, садимся в поезд и спустя несколько часов прибываем туда, выходим на платформу и во все горло запеваем на ветру старинный псалом.
Само собою, это в том случае, если мы еще раньше не поддались такому же безумному порыву при мысли о Норвегии и не находимся на пути в Кристианию, ощущая, как некое таинственное благоухание проникает к нам в душу. Дикая норвежская весна! Роща Студентерлюнд, которая зеленеет на солнцепеке за одно-единственное утро, гравий на Променаден, где пахнет озоном оттого, что юные девушки прохаживаются там и озонируют воздух движением своих коленок. Нет, я не помчусь туда нынче сломя голову, я знаю, как красив и живописен в это время Кристиания-фьорд, но из Дании я никуда не поеду.
Однажды утром я иду на Западное кладбище и обозреваю его. Здесь находится один из красивейших наших парков. Он расположен выше, чем парки внутри города, растет более вольно; быстро поднимаются молодые деревца, обдуваемые морским ветром, и крона их становится все гуще. Тайной веет от могил под бескрайним синим небом, сияет солнце, слышен отдаленный шепот листвы. Дорожки после ночного ливня напоминают всемирный потоп в миниатюре; повсюду видны следы дождевых червей, которые в эту пору по ночам совершают великие переселения.
Здесь полно соловьев, которые зовут и манят друг друга в эти солнечные утренние часы, а деревья дышат прохладой и, кажется, становятся все зеленее с каждым часом. Соловьи напоминают мне о тропиках, где они слышны постоянно. В их звонких, как ксилофон, трелях — отзвук экзотики; чудится, будто поблизости колышутся пальмы и банановые деревья, а в воздухе разлит запах камфары. Соловья я впервые услышал в тропиках, и он никогда не станет для меня датской птицей. Мне гораздо ближе черный дрозд. Любопытно наблюдать эту черную птицу, глядящую на вас с одного из надгробий, куда она уселась, чтобы пропеть свою нехитрую песнь. Что известно ей? Что мы сами подразумеваем под своими символами?
Вот стоит высокий стройный тополь, подрагивая всей своей редкой просвечивающей кроной, состоящей из крошечных, отливающих медью листиков, которые трепещут и качаются на ветках под легким бризом. Все это тонкое светлое деревце слито воедино с небом, солнцем, ветром — и послушайте, как оно говорит! Оно качает головой, шепчет что-то, толкует само с собой, такое трепетно-молодое и одновременно такое древнее!
А вон там всего лишь осина, но и она воспринимается мной как символ. До чего оно северное, это дерево, и как я люблю его! Оно — воплощение нежного детства и одновременно немощной, трясущей головой старости. В нем — отзвук минувших времен, великих переселений, вечной тоски по родине. Я не знаю, жив ли я еще или уже умер, душа моя слита с шепотом, трепетом качающейся осиновой листвы, с синевой неба, с беспокойными ветрами Балтики.
В этом светлом деревце я ощущаю темперамент. Оно напоминает мне женщину севера. Ведь и ее облик также сплетается с красками северной природы — белой и красной. У нее светлые волосы и голубые глаза, напоминающие кусочки неба. Так сливается она с весной в шведских лесах, в норвежских цветущих долинах, в Зеландии. Ее образ как белые ночи — вечная отстраненность и обаяние любви.
К ней сватается ветер — и послушайте, как она смеется в ответ, как он шепчет что-то, как тревога сливается воедино с нежностью.
Так влюблен скиталец ветер в деревце, которое тянется вверх и расцветает, уйдя корнями глубоко в землю.
В эту пору по всей Северной Европе растет и зеленится рожь. Повсюду, куда ни кинешь взгляд, можно видеть обширные колышущиеся поля до самого горизонта, и мы знаем, что за горизонтом они таким же образом простираются дальше. А если едешь поездом, то неизменной особенностью любого ландшафта за окном остаются ржаные поля, и весь день час за часом видишь лишь иссиня-зеленые живые поля ржи. Они заполонили земное пространство. Таким же образом колышутся они миля за милей в больших поместьях Мекленбурга и в глубине России. Дания — сплошная тучная ржаная нива; волнами ходит рожь в изумрудно-зеленых степях вблизи Упсалы, а в Норвегии рожь колышется повсюду, от долин на юге до края полуночного солнца.
Рожь растет в пору белых ночей. Теперь, когда пишутся эти строки, рожь стоит во всем своем летнем великолепии, все еще зеленая, поскрипывающая при росте, густая, как шкура молодого животного. Ветер пробегает по ней, клоня каждый стебелек, колос колеблется, раскачивается одновременно с другими непомерно разбухшими колосьями, стоящими рядом, и все вместе они образуют волну, отчего поле начинает напоминать бурную, неспокойную морскую поверхность. А до чего роскошно ржаное поле вблизи! У края межи стебли его мечутся, волнуемые ветром, и точно стремятся дошвырнуть до неба свою зеленую юность, усеять его колосьями. Но отраднее всего смотреть на рожь, колышущуюся вдали, на дальней ниве, где волны видятся едва заметной рябью, медленно движущейся вверх по склону.
На краю ржи, зеленеющей, словно гигантский обломок стекла, пестреющей тысячами стеблей, пробиваются похожие на синие искорки васильки; в глубине ржаного поля, в его зеленом полумраке тропических джунглей видны пригожие красные куколи, а у корней ржаных стебельков, но на воле, вдоль межи, растет мак, и в безветрии едва заметно трепещут пламя лепестков и обугленный зев. Какой это девственный лес для полевой мыши, которая спозаранку отправляется на промысел и шмыгает среди мириад головокружительно высоких хрустально-зеленых стволов! А муравьи, которым здесь недолго и заблудиться!
Крепкая, зеленая стоит теперь рожь в лучшей своей поре. Она ходит волнами, ласточки реют над ней по ветру и против ветра, быстрые, как колибри, и щебет их — как движение секундной стрелки таинственных часов дня. Шмель на живой изгороди не спеша перебирается с цветка на цветок. Чудится, то ли солнце благоухает, то ли тишина; ни с чем не сравнимый, прогретый солнцем аромат пропитывает всю эту безмолвную ширь, весь этот ветреный день. Это сухой аромат ржи. Какое синее небо! Не знаю отчего, но когда я гляжу на колышущуюся вдалеке рожь, когда я вижу эти легкие волнистые ряды, которые, как бы догоняя друг друга, движутся к горизонту далеко и так медленно, словно они вот-вот остановятся, мне представляется, что это движется само время. Такова поступь лета.
Далекие ряды волн напоминают мне острова Южных морей, где длинные параллельные валы Тихого океана накатываются на коралловый риф; на первый взгляд, они почти неподвижны. Невольно мне вспоминаются окаменелые обломки, миллионы лет пролежавшие на дне моря, в которых морская волна запечатлена такой же живой, как сегодня волны ржи на поле! И то же ощущение вечности охватывает меня при виде волнующегося ржаного поля.
И все же рожь не может бесконечно зелениться. В один из этих прекрасных дней она начинает цвести. В погожий день, при умеренном солнце и ветре, нива начинает куриться и благоухать, как райский сон, чем-то вызревающим, горячим, это начинается безумный гон пыльцы. После того как все это будет позади, рожь успокоится, она утратит свою прозрачную, нежную зеленость, и тогда начнется вызревание зерна.
Поразительное это зрелище — цветение ржи; оно поистине достойно удивления! Бесчисленное, несметное количество пыльцы расточается при этом — миллиарды и миллиарды.
Это одновременное взрывообразное опыление представляется мне колоссальной микроскопической эстафетой, при которой крутящаяся вихрем многочисленная пыльца неизбежно ударяется о пыльники других колосьев, они при этом лопаются, и летучие их зародыши присоединяются к остальному полчищу. Это гигантское поветрие, этот шелест в мгновение ока распространяется по всему полю; повсеместно стук и высвобождение, полет, треск соседнего пыльника, и вот уже вся нива курится пожаром оплодотворения. И теперь самое главное — как можно дальше уйти от своего, материнского колоса к наиболее отдаленному и чужому; таков слепой закон в мире растений, впрочем, не столь уж чуждый и человеческой среде. Как только пыльца перестает кружиться, колос начинает наливаться зерном; теперь хлеба будут вызревать и желтеть. Однако многое еще может случиться до того, как хлебное поле выполнит свое предназначение.
Белые ночи на Ивана Купалу с пением птиц и зеленеющей рожью — пусть дольше длится это время, мы благословляем его и благодарны ему. Цветет бузина. До тех пор, пока рожь стоит на полях зеленая и предоставлена самой себе, можно предаваться мечтам, в которых хлебу нет места; после наступят времена забот и страхов.
Отцы семейств станут постукивать по барометру, и тысячи жизней будут зависеть от капризов погоды. Немалое богатство заключено в ржаном поле, на нем вызревает судьба всей страны и всего населения. А осенью придет пора жатвы.
Пора зеленеющей ржи — это пора белых ночей, когда кукует невидимая кукушка; и никто не знает, точно ли это кукушка или, может быть, это эхо другой кукушки, другого лета. Белые ночи обращают свой зов всем живущим, но лишь сравнительно немногие способны при этом испытать эстетический экстаз.
Многие прямолинейные натуры из числа представительниц слабого пола выходят из поры белых ночей с зародышем крошечного существа, которое появится на свет где-то в январе, а другие, не менее прямолинейные, являются виновниками этого. Иные люди, те, которые и вовсе из железа, по крайней мере бывают выбиты из привычной колеи; это они теряют сон в короткие белые ночи и предпочитают проводить их на вольном воздухе. Я слышу сквозь сон их ночные забавы, но стараюсь пропускать все это мимо ушей. Что до меня, то я как раз наслаждаюсь белыми ночами во сне, хотя сплю я вполглаза. Я предпочитаю перемежать белые ночи со снами. Мне не так уж важно, сон это или явь, сплю я или бодрствую. Я предоставляю вечности идти своим путем; с удовлетворением замечаю я, что кругом светло, и в доме, и во дворе и… пусть проходит вечность!
Что это там за галдеж? Дерутся они, что ли, насмерть в четыре часа утра?
Мухи возбужденно летают кругами; они точно выписывают что-то крайне важное в воздухе, а затем зачеркивают.
В прозе Тургенева есть исполненный чувства отрывок о том, как поэзия является к нему в образе маленькой крылатой женщины в одеждах всех цветов радуги. Ко мне поэзия является во сне в белые ночи, и тогда мне снится, что я играю с лошадьми, либо снится, что я летаю.
Отчего бы и не видеть во сне лошадей, особенно если ты сам хороших кровей и к тому же любитель поспать! Когда ты спишь, а в душе у тебя царят белые ночи, ты чувствуешь себя беспечным и счастливым, как жеребенок. Атмосфера моего сна — это лошади, кругом одни лошади, сияющее солнце, южный ветер, и наше бытие — игра, беспечное и золотое парение во вселенной. Мы носимся по лужайке, какой-то жеребенок перепрыгивает через меня, да и сам я прыжками преодолеваю фантастические препятствия. О Боже, как мы свободны, как мы можем во сне все!
А вот теперь я летаю. Я снова летаю во сне, как летал много раз до этого. Я в том состоянии, когда человек может все; я напрягаюсь и отталкиваюсь от земли, взлетаю в воздух, невысоко, всего на несколько аршин, однако ноги у меня вытянуты, какая-то сила распирает меня изнутри, и я чувствую, что она держит меня в вышине. И вот я просто-напросто парю над землей, свободно держусь в воздухе и лечу с равномерной приличной скоростью все на той же небольшой высоте, беспокоясь, как бы не задеть верхушки деревьев и другие предметы, встречающиеся на пути. Наверняка многим знаком этот полет во сне. Этому явлению даже пытались дать физиологическое объяснение. Некоторые считают, что это своего рода воспоминание о тех временах, когда мы были птеродактилями, первобытными летающими ящерами — весьма милая теория, продукт немецкого ума.
Другие считают, что это всего-навсего своеобразный рефлекс, при котором особенно свободное, приятное и полное дыхание появляется у нас во сне или в полусне. Но как бы там ни было, мы летаем; во сне мы умеем летать. Разумеется, ощущение совсем иное, чем то, о котором может поведать настоящий летчик с борта «Блерио» — прежде всего, во сне мы абсолютно лишены веса и просто взмываем вверх от блаженства.
Я лечу и вижу, как подо мной колышется рожь. Светло, но день еще не наступил; все вокруг нереально, и в то же время подлинно, как и сами белые ночи. На небе стоит изумительная луна, теневая половина ее видна очень ясно, а внизу, наискосок, — спокойно светит Венера. Сердце мое настолько переполнено, что я могу подняться чуть выше, чтобы лучше видеть луну и прекрасную летнюю звезду. Я лечу долго в белой ночи, над рожью, которая беспокойно колышется прямо подо мной и вдали, на горизонте, едва заметно переходит в колышущиеся волнистые ряды.
Что это? Я, кажется, лечу над городом с красными крышами и сиреневыми садами? Кажется, я вижу длинные пустынные дороги, обсаженные с двух сторон деревьями? У голубой бухты я вижу пухленькую хорошенькую девушку, которая наклоняется и плещется в воде, как чайка. Но мне кажется, что и она движется как во сне. Небо впереди горит золотом, и я чувствую, как сливаюсь с этим золотым пламенем, оно проникает мне прямо в душу, и этот огонь несет меня. Я узнаю рожь, над которой парю, это она обрамляла мне детство своими волнами, уходящими в широкий мир.
Я дома. Я лечу, держусь в воздухе, потому что теперь я это могу, и единственное, что удивляет меня, это то, что вообще существует нечто, недоступное нам.
Нужно только верить, нужно только хотеть.
И почему бы нам не грезить, если в грезах все вокруг становится нам милее?
Как писатель, я вошел в пору зрелости, когда начинаешь становиться известным; подрастающие дети слышат о знаменитых людях, в частности о нас, и мы должны с этим смириться. Они знают, что я сочинитель, и стоит мне появиться среди детей, как они с жадностью набрасываются на меня и требуют, чтобы я рассказал им сказку — добрую старую сказку Ханса Кристиана Андерсена — или какую-нибудь новую, они полагают, что голова у меня набита ими.
Я люблю детей, и когда они меня как следует допекут, я сажусь в большое кресло и прошу, чтобы мне дали стакан воды с сиропом. Вот она настала, прекрасная минута. Если кто-то из малышей вдруг вскрикнет во время моего рассказа, не подумайте, что я тайком ущипнул озорника, скорее всего у этого божьего ангела появились нездоровые галлюцинации. Я уже говорил, что не щиплю детей, когда они слушают невнимательно, не наказываю их, но чувствую себя оскорбленным.
Вот кто-то фыркнул, неужели я? Да, в самом деле это я; перед тем как начать рассказ, я всегда вхожу в раж. Итак, слушайте прекрасную сказку про камбалу…
Я начинаю рассказывать, а лица окруживших меня детей отражают бездну любознательности. У этой бездны нет дна, опусти в нее новый длинный рассказ про солнце и луну, про волосатых троллей и тому подобное, она проглотит его, и зияющая пустота потребует от тебя новый: а что было потом? У них зверский аппетит, трудно бывает придумать иногда, что же еще бросить им в раскрытые рты.
Что же до сказки про камбалу и Исебиль, то дети готовы слушать ее вновь и вновь с неослабным вниманием. Я сам очень люблю эту сказку и, рассказывая ее, невольно начинаю доверительно покачивать головой, как делали в старину.
Кто первоначально придумал эту бесподобную сказку, которая при всей своей лаконичности обнажает всю человеческую натуру и воссоздает картину морской стихии, как ни одно пространное описание? Кто этот человек, некогда проникнувший в самое существо этой темы и исчерпавший ее раз и навсегда? Таких сказок нынче не пишут, мы им не верим, но они являются всеобщим достоянием, как древние пагоды и готические церкви, которые земля создала однажды и никогда более не создаст. Ибо детство человечества не возвратится. Но у нас есть дети…
Итак…
Слушай, слушай сказку-быль про злодейку Исебиль. У скалы на дне морском камбала лежит пластом.
Я обычно читаю эти стихи монотонно, низким голосом, нараспев, вроде того как крестьянские дети читают псалмы; по мере того как Исебиль утверждается в своей карьере, голос мой звучит все более зловещим заклинанием, и под конец, когда камбала теряет терпение, сгущается до страшного, утробного. Это всегда производит эффект, дети дрожат от восторга до мурашек на коже.
Эта сказка совершенствовалась, округлялась и сокращалась, ведь ее столетиями рассказывали детям, в ее современном виде мы получили эту сказку из-под пера Эленшлегера. И то, что для детей всегда огорчительно, здесь вызывает их полное удовлетворение: когда они узнают, что она снова сидит в грязной канаве, они невольно хлопают в ладоши!
В блистательной сказке Асбьёрнсена «Отец в доме голова» конец глупый, детей сильно волнует судьба собачки, которая служит приманкой, они разочарованы тем, что в сказке не восстановлена справедливость. Поэтому я позволяю себе добавить — мол, когда собачка вернулась домой, ее напоили жирным молоком, накормили горячими блинами и уложили на шелковые подушки, и тогда моя публика считает эту сказку прекрасной.
Когда сказке про женщину в грязной канаве приходит конец, дети хотят услышать новую историю про камбалу и пожирают меня глазами; от меня ее ждут, и мне ничего не остается делать, и вот вам «Сказка про золотую камбалу».
Где берут камбалу?
Ясное дело, у торговца рыбой. Он живет в лавке и достает рыбу из большого бассейна; можно увидеть, как она там плавает, пуская пузыри, и сует голову в угол, откуда течет свежая вода. Камбалу можно купить и у рыночных торговок на Гаммельстранне, и еще у тех, кто катит по улицам тележку и распевает:
— Отменная камбала!