20758.fb2
На самом деле черный кот играл хвостом не на рояле, а на фисгармонии.
Но своих стихов было еще не очень много. Сочиняли "выступления" о размерах и ритмах, составляли забавную коллекцию вычурных рифм, да много чего, и читали, читали взахлеб стихи разных поэтов, хватая выходящие тогда во множестве сборники, "откапывая" современников, а главное, шире откатывая назад до Державина и Ломоносова.
Но особенно много орали.
Позволялось все. Любой темперамент был в чести.
- "Мой брат Петро-поль умирает", - гудел, ревел, выл Журавель, скапливая черную бархатную глубину.
- "Мой бра-ат Петроп-аль умира-ает", - варьировал Бовин, и в его открытом "а" зияла азиатская бездна.
- "Мой брат Петрополь умирает", - бас Журавля вытихал в скорбный скрип доски, лицо его становилось фаюмским портретом.
Рядом с ним остренько ерзал белый точеный профилек Клавки. Она даже на стул ухитрялась забраться с ногами, из черных чулок вытарчивали замечательные белые пятки, а из нее самой столь же непосредственно вытарчивали вопросы. Жур тут же обрывался на полуслове и спокойно ей разъяснял, что непонятно.
Многие из нас в те поры скорее умерли бы, чем показали, что чего-то не поняли.
Генка бы от одного подозрения обиделся и убежал, потом минут через пятнадцать вернулся с какой-нибудь завирушной "входной идеей".
Валерка Щеглов начал бы опупело соглашаться, пока возможно, но упаси вас Бог спрашивать в лоб, тут он честно и серьезно будет выкручиваться, как на экзамене, так и хочется ему шепнуть, - засмейся, отшутись, ну же, наври с три короба, как ты это здорово умеешь. Но коснись меня, я бы того хуже развела канитель, начиная рыть изначальные пласты истории, философии, впрочем, и добыла бы что-нибудь тяжело-мудрое.
Щегол казался легким, "на цыпочках к морю", и только в таких "экстремальных" ситуациях обнаруживалась тонкая и ранимая его душа.
Он и стихи свои читал спотыкаясь, забывая, бубнил:
Тебя везде
найдут мои строки,
меня везде
найдут твои губы,
какой же олух
нам напророчил...
Он еще очень любил слово "трубы". А мы же все друг-друговы опусы знали до звука, и выждав момент оканчивания, с наслаждением ревели хором:
Все Боги лгут!
Их пророки грубы!
Щегол был высок, строен и кудряв. Только моя мама разглядела его неуклюжесть, она поначалу путалась в наших птичьих фамилиях и обозначила его "слоненком". Он и верно, похож был на простодушного элефантика из Киплинга, пока тот был без хобота. Это уж потом он огрузнет до слонопотама, и нос ему натянут в его неуемных авантюрных предприятиях.
Бовин, если чего-то не успел обдумать, начинал наскакивать, - "дурак твой Достоевский", например, если я раньше прочитала "Бесов". Зато потом он сам приносил свои отутюженные выкладки, в которых обязательно присутствовала какая-нибудь собственного бисера лингвистическая вышивка.
Серб заранее кричал, что ничего он не понимает и университетов он не кончал, но изображая "голос из народа", высказывал порой острейшее замечание.
Леха Птицын, пожалуй, единственный из нас не пыхтел и не корчился, и не стыдился переспросить. Мы его между собой называли "графом", подразумевая несколько английский склад его утонченного поэтического юмора, и не выпирающую из рамок шутливую манеру поведения.
Зато Захар (Володя Захаров) - редкостный эрудит, его даже и не ловил никто, "на любой вопрос - любой ответ", - смеялись мы, и сообщал о себе шумно, с радостным сладострастием, стихи интонировал многослойным голосом Ахматовой:
В лесах сосновых,
Где правда перепуталась со снами,
Катилось детство по нагим основам
Велосипедным старым колесом.
Летело детство по воздушным змеям,
По любопытству жадному к жукам,
По потрохам карманных батареек
Там палочка и цинковый стакан.
О тайны мира! Странствия Улисса
По лужам на бумажных кораблях!
Большая и загадочная крыса
Жила под домом и внушала страх.
Потом не мог сдержать собственный восторг, хохотал с визгом и брызгался, а может, то было освобождение от страха перед произнесением слова.
Нам позволялось все, любые изыски и излишества, но удивительно, обжорства не было, не было мления, наши "заседания" ни разу не обернулись "салоном". Это была настоящая школа словесности. Валентин Михайлович легко относился к нашей неумелости, поощрял артистизм, но у него был изощренный слух и строгий, даже аскетический вкус, который он исподволь прививал нам. Ведь несмотря на крикливость и фасонность, каждый из нас нес в себе трепет за слово сотворенное.
Сколько угодно могли мы наслаждаться, например, "бирюзой и лазурью", "алмазами и жемчугами", но четко усвоили, что "золотой фонд" уже исчерпан символистами, а "Серебряный век" закончился.
Когда нас пригласили в партком СОАН и упрекнули в "лимонных садах", дескать, КГБ интересуется, отчего вы не пишете о наших березках, как элементарный Пушкин, мы резонно возражали, что до "элементарного" нужно еще дорасти.
В это же время, оказывается, за нас переживала А. Ахматова. Нам передали по её просьбе, что до нее дошли слухи, и она чрезвычайно огорчена, что из-за неё пострадали какие-то ребята.
При первой возможности в Москве мы получили у нее минутную аудиенцию, чтобы успокоить, - мы вовсе не пострадали, просто поняли, - не должно быть пробелов в культуре, унаследование не может прерываться, а уж станем ли мы наследниками?..
(но тогда и сомнений не было, что станем).
Анна Андреевна сообщила нам, что выходит ее книга "Бег времени".
В те поры блудливых споров о физиках и лириках в нашей "Малой Академии" приветствовался некий синкретизм, ну а если бы уж кому удалось выйти на настоящий синтез, мы бы, пожалуй, переросли в "Большую Всемирную Академию".
Однако, тогда мы тоже воображали себя сидящими на не низком Олимпе. Это ведь всегда, человек в каждый настоящий момент, если он не в провале, чувствует себя как бы на водоразделе, по крайней мере, между прошлым и будущим, уж потом, оглянувшись, ему видны холмы и долины, или только чудятся, - временной рельеф обманчив. Да и различен для разных людей, для разных точек отмера.