20787.fb2 Мои литературные и нравственные скитальчества - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Мои литературные и нравственные скитальчества - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Но вы не торопитесь, пожалуйста, совсем становиться на стороне не только что фельетониста Ушакова против С. Т. Аксакова и его кружка, но даже и на стороне Полевого против старцев и "Московского вестника". Вы все помните, все держите, пожалуйста, в голове пословицу: девять раз примерь и в десятый отрежь, и все имейте в виду концы, а именно:

1) Что В. А. Ушаков кончит "Висяшей".

2) Что Полевой напишет "Парашу", "Ермака" и проч.

3) Что, наконец, сама борьба, поднятая им против абсолютно-государственной идеи Карамзина, кончится в наши дни хохлацким жартом над русскою историею, сведением Московского государства на одну доску с разными отпадшими ханствами {63} и проч. или не то поморскими, не то просто поморными галлюцинациями русских историков "Искры". {64}

Вот вы это все имейте в виду, и так как процесс литературных стремлений есть процесс органический, то поприсмотритесь еще к данной минуте и посмотрим, нет ли уже в ней самой зачатков плана разложения.

Есть, и есть несомненно. Я говорил до сих пор "по волку", стоит только начать {65} говорить "против волка". {66}

Полевой и его направление действительно отражали в себе, как в зеркале, все современные веяния, но отражали безразлично, поверхностно, почти что бессознательно. Молодежь, воспитываемая этими бессознательно отраженными направлениями, делилась на две части: одну - меньшую, которая шла в глубь дела, принимала веяния всурьез, переводила их в жизнь и скоро ощущала страшное неудовлетворение поверхностным отражением, а другую, конечно многочисленнейшую, которая совершенно довольствовалась верхами и, вероятно, доселе век свой доживает в безразличном поклонении и Гюго и Марлинскому, и в абсолютном непонимании всего нового и живого, начиная с самого Гоголя.

Та и другая молодежь - два фазиса того, что я не раз уже называл русским романтизмом и что совершенно не похоже на другие романтизмы. Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и притом на деле. Немец, например, может род человеческий производить от обезьян и исправлять какую угодно, хоть пасторскую, обязанность: доходить до крайнейшего отрицания всяких нравственных основ или до самых фантасмагорических галлюцинаций и не спиться с кругу, ибо таких чудаков, как Гофман, который от своих принцев-пиявок, Серпентин {67} и иных созданий своей чародейной фантазии обретал успокоение только в Ауэрбаховском погребке {68} да там же большею частию и создавал их, или таких, как Макс Штирнер, который довел до крайнейшей, безумной последовательности мысль об абсолютных правах человеческого я, да и сел в сумасшедший дом, - очень немного. Великий Гегель, по сказанию известного ерника Гейне, выразился как-то в беседе неуважительно насчет планет небесных, да и сел потом преспокойно за вист. {69} Француз тоже за исключением лихорадочных эпох истории, когда милая tigre-singe {тигр-обезьяна (франц.).} {70} разыграется до головокружения, вообще весьма наклонен к нравственной жизни, наслаждениям фантастическими и иными прелестями, по весьма правдивым сказаниям Федора Достоевского. {71} Но мы народ какой-то неуемный, какой-то грубо-первобытный народ. Мысль у нас не может еще как-то разъединяться с жизнию. Закружилась у нас голова от известных веяний, так уж точно закружилась. Печальные жертвы приносили мы этим вихрям в виде Полежаевых, Мочаловых, Марлинских, даже Лермонтовых.

Вот людей такого-то чисто русского закала, людей с серьезной жаждой мысли и жизни, способных прожигать жизнь или ставить ее на всякую карту, кроме еще небольшого кружка людей дельных, способных специально чем-нибудь заняться, мало удовлетворяло направление "Телеграфа" и общий уровень тогдашней литературы. Праздношатательство, эпикурейство, весьма притом дешевые, луна, мечта, дева, - тряпки, тряпки! - по позднейшему остроумному выражению Сенковского-Брамбеуса, {72} проповедуемые в поэзии сателлитами Пушкина и всякими виршеплетами в бесчисленных альманахах; немецкий сентиментализм, который стал скоро примешиваться в повестях Полевого и других к лихорадочно-тревожным веяниям и вел совершенно последовательно к знаменитому приторно мещанскому эпилогу "Аббадонны", {73} - все это могло. удовлетворить окончательно только ту молодежь, которая, как например мой наставник, в сущности переводила романтические стремления на суть знаменитой песни:

Для любви одной природа

Нас на свет произвела, {74}

да уездных или замоскворецких барышень, которые все ожидали, что в последней главе "Онегина" явится опять не убитый им и только почтенный убитым Ленский и соединится с овдовевшею Ольгою, равномерно как Онегин с Татьяной. Из юношей, веривших в упомянутую песню, образовались или подьячие-пивогрызы, или лекаря-взяточники, или просто нюни и пьянюги; из барышень, конечно, Кукушкины, с жадностию читающие и в зрелых летах, "когда препятствия исчезают и два любящиеся сердца соединяются". {75} Все это как следует. Даже многие из поэтов тогдашних, проклинавших жизнь и сетовавших на то, как тяжело:

...быть в толпе бесчувственных людей, {76}

преспокойно дослужились до чинов известных и до пряжек за двадцатипятилетие. {77}

Все это не только что удовлетворялось окончательно и Полевым и его направлением, но, вероятно, и до сих пор, если еще здравствует на свете, то удовлетворяется. Да не то что вероятно, а это факт. Читали вы, например, недавно вышедшую поэму р. Жандра "Свет"? {78} Курьез; занимательный. Тридцатые годы, совершенно как были, вдруг возлетают перед вами запоздалым явлением, - совсем как были, с личностями непризнанных поэтов, воздушных графинь или княгинь, с речами а lа Марлинский, все это мужеский пол чуть ли не в тех же фраках с откинутыми широкими бортами и длиннейшими талиями, в башмаках с ажурными чулками из-под обтянутых панталон, а женский, или прекрасный, пол в шляпках с какими-то ракушками, с буфами-шарами рукавов и, напротив, с короткими талиями... Или загляните на задние дворы литературы, прочтите "Наташу Подгорич" {79} или другие недавние романы, которыми еще не перестает дарить свою публику "маститый" московский романист г. Воскресенский. Вот вам уцелевшие мумии Полевого и его направление.

В них самих, т. е. в Полевом и в тогдашнем направлении литературы, которого он был горячим и даровитым, но совершенно слепым вождем, лежало их крайне пустое будущее. Литература уже в конце тридцатых годов {80} разменивалась на пошлейшие альманахи. Пушкин начинал уже от нее отвертываться и уходить в самого себя. Полевой уже подавал руку Булгарину и начинал не понимать Пушкина. Да ведь и мудрено было, воспитавшись "Иваном Выжигиным" и снисходительно отнесшись к "Димитрию Самозванцу" {81} знаменитого уже и тогда Фаддея, понять сцены из "Бориса", {82} появлявшиеся хоть редко в хороших альманахах.

"Борис"-то и стал в своей величавой целости и был для многих, в том числе и для Полевого самого, камнем претыкания и соблазна. "Борис" же, с другой стороны, выдвинул ярко другого литературного деятеля, которому суждено было ответить потребностям серьезной молодежи, положить основы дальнейшему ходу критического сознания и, кроме того, воспитать и дать поколению его настоящего вождя, Виссариона Белинского.

Этот крестный отец великого борца был циник-семинарист, Никодим Надоумко. То есть Никодимом Надоумко был он до 1831 года и в одной только первой книжке новорожденного "Телескопа" за этот год. Затем явился редактор журнала Н. И. Надеждин, один из оригинальнейших самородков, один из величайших русских умов и одна из громаднейших ученостей, с положительным отсутствием характера, отсутствием почти таким же, как в другом современном ему деятеле - Сенковском, равно оригинальном по уму, равно обладавшем изумительною ученостью...

В 1829 году дряхлевшего до "жалости подобного" состояния "Вестника Европы", наводившего сон или уныние и своим Лужницким старцем {83} и своими литературными взглядами

Времен очаковских и покоренья Крыма, {84}

в статье "Сонмище нигилистов" явился новый, свежий, цинически-грязный, но по-своему остроумный и несомненно энергический деятель под именем Никодим Надоумко. Слово "нигилист" не имело у него того значения, какое в наши дни придал ему Тургенев. "Нигилистами" он звал просто людей, которые ничего не знают, ни на чем не основываются в искусстве и жизни, ну, а ведь наши нигилисты знают пять книжек {85} и на них основываются... Надоумко повел странные по плану и по содержанию беседы с просвирнями, корректорами типографий и иными выводимыми им лицами о пустоте литературного направления, нещадно восставал, больше, впрочем, из угождения старцам, на Пушкина, в чем, конечно, никто ему не сочувствовал, на Полевого и его поверхностность, в чем уже многие ему сочувствовали, на праздношатание мысли и чувства...

Затем, рядом статей под псевдонимом Надоумки завоевавши себе известность, а диссертацией" "De poesia romantica" {"О романтической поэзии" (лат.).} - степень доктора философии и кафедру, Н. И. Надеждин раскланялся с старцами и их органом и начал издавать "Телескоп". В первом же нумере, как я упомянул, он один во всей своей тогдашней критике объявил себя за пушкинского "Бориса" и встал во главе всей серьезной молодежи.

Но это уже относится к 1831 году...

VI

ОТЗЫВЫ ПРОШЛОГО

Между тем старое поколение, сходившее с поля действия или долженствовавшее сойти по непреложным законам истории, доживало же свою жизнь с чем-нибудь, хранило же на себе след тех веяний, которые во время оно более или менее могущественно уносили его за собою, и передавало же или по крайней мере старалось передавать поколению молодому эти для него еще живые веяния?..

Конечно так. Сколь ни мало серьезного вынес мой отец из своей юности, но все-таки же по преданиям помнил и

Пою от варваров Россию свобожденну,

Попранну впасть татар и гордость угнетенну. {1}

Потом

Российские князья, бояре, воеводы,

Прешедшие за Дон отыскивать свободы {2}

и другие тирады из "Дмитрия Донского", разумеется, вместе с пародией "Митюха Валдайский" {3} и другой пародией, в которой отменною энергиею отличался ответ ханскому послу:

Поди и расскажи Мамаю,

Что я его... и проч.,

помнил и с восторгом, конечно уже подогретым преданием, читал и оду "Бог" и "Фелицу" Державина. Впрочем, он был уже человек не державинской, а карамзинской эпохи, Сумарокова совсем не знал, Хераскова только что оставлял, собственно, в покое, зато с большим чувством цитировал Нелединского-Мелецкого и Дмитриева, особенно

Ах, когда б я прежде знала,

Что любовь родит беды, {4}

сам же, впрочем, и пародировал цинически конец этого нежного стихотворения. {5}

Странный человек во многих отношениях был мой отец, или, лучше сказать, бывал в разные эпохи. Не касаюсь еще его чисто житейских отношений... Но со стороны духовной он именно представлял собою тип умного дюжинного человека первоначальной карамзинской эпохи. Для того чтобы представлять этот тип, судьба дала ему и достаточно много восприимчивости, легкости усвоения впечатлений и достаточно мало нравственной твердости и умственной глубины. Как в жизни он способен был подчиняться всякой обстановке ради тишины и мира, так и в духовном развитии. Но в сущности подчинение было только видимое, чисто внешнее. Что-то упорно в нем сохранялось для тех, кто знал его так близко, как я впоследствии. В эпоху пятидесятых годов, например, ему уже было за шестьдесят, но вдруг оставшись один вдовцом и тотчас же окруженный кружком молодежи, он чрезвычайно легко освоился с своим новым положением, нашел в нем смех, {6} не только не мешал нам всем, но самым наивным образом делил с нами наши литературные интересы... и в сущности эта наивность не была искренна. "Что-то", повторяю, упорно в нем засело и по временам выскакивало наружу, особенно при мало-мальски неблагоприятной обстановке... Судьба вообще довольно немилостиво с ним обходилась, как и со всей нашей породой, и увы! один из самых немилостивых ее презентов старику был конечно я... Пока дела шли хорошо, он, можно сказать, шел за мной всюду, но когда хорошая или по крайней мере сносная полоса жизни сменялась очень несносною, старик впадал опять в прежний упорный эгоизм.

Такое же что-то сидело у него и в мире умственно-нравственном. Это не была его самость, личность, ибо личности в нем не было, и он развился как-то так, что решительно не дорожил ни своею, ни чужою личностью, - но нечто, если не вколоченное (ибо, сколько я знаю, дед не бивал его, а даже спускал многое добродушному и, вероятно, плаксивому ребенку), то задавившее его своим гнетом, подрывавшее в нем всякую серьезную восприимчивость. И это нечто не были убеждения его отца, а моего деда, ибо у того были крепкие убеждения, а просто - это была вся бывалая эпоха, воспринятая его душою безразлично, бессознательно, так сказать рабски, не осмысленная никаким логическим процессом, засевшая в ум гуртовым хаосом. Что дед, который, как я уже говорил, был Степан Багров, хоть, конечно, менее грандиозный и менее грандиозно поставленный к жизненной обстановке, виноват в развитии такого рода восприимчивости в отце моем, - нет никакого сомнения. Он запугал его с детства, запугал до того, что отец мой никогда не чувствовал к нему любви, а чувствовал только боязнь: от самых ранних лет {7} он боялся паче всего рассуждения, привык все принимать безразлично. В жизни он потом, как только выпустили его несколько на свободу, разумеется, "свертелся", попал в довольно низменную обстановку и вынужден был в ней основаться и, разумеется, ей подчиниться. Но натура человеческая так уж устроена, что даже при самой слабой закваске все-таки упорно стремится к самостоятельности и ее выражению в жизни и, разумеется, разнузданная, выражает в жизни не самостоятельность, а самодурство. Рабы становятся непременно деспотами при малейшей возможности, но и деспотизм их не есть проявление их личности, а невольное подражание деспотизму старых господ. В жизни - при мало-мальски хорошей и комфортабельной обстановке {8} - отец решительно перенимал деспотизм деда, но, конечно, по отсутствию крепкой закваски в его натуре, проявления никогда не носили долю серьезного оттенка, а разрешались почти всегда комически.

Но тем-то и дорог в особенности мой отец как субъект исследования, {9} что он был умный и вместе нравственно-деятельный человек, совершенно вроде того, которого вы можете представить себе, читая "Дневник студента". Недаром с автором этого "Дневника", покойным Жихаревым, он сохранил отношение дольше, чем с другими своими товарищами по университетскому пансиону, хоть Степан Петрович и чины большие произошел, а он так и остался на всю жизнь титулярным советником.

Всех этих общих основ натуры отца я коснулся только для того, чтобы объяснить, какими он должен был жить умственными и литературными веяниями.

Державина он уважал, как уважал разных фетишей, с той только разницей, что его он не боялся. Оды его некоторые он читал с известного рода декламацией, чуть что не слезным тоном, и даже непристойных пародий, к сочинению которых имел он большую страсть (наследованную, впрочем, и мною), {10} никак себе не позволял... Но это именно был фетишизм слепой и бессознательный. Другое дело были для него Карамзин, в его первоначальной деятельности, и Дмитриев в его сказках, Нелединский в чувствительных песнях: под эти песни и он, конечно, по-своему любил некогда и нежничал, если он способен был хотя как-нибудь любить и нежничать... Сказки Дмитриева были profession de foi {исповедание веры, мировоззрение (франц.).} полускоромного, полунравственного воззрения на жизненные отношения его эпохи; Карамзин в своей первоначальной деятельности чрезвычайно развивал сердечную доброту и нежность, свойства самые полезные для того, чтобы жизнь прожить в тишине и мире... Поклонение Карамзину как историку государства Российского было уже опять слепо и неискренно, как фетишизм, и в особенности основывалось на высоких чинах историографа и близости его ко двору.

Жуковский прошел как-то мимо моего отца, не задевши его души никакими сторонами. Оно и понятно. Отец был совсем земной, плотской человек: заоблачные стремления и заоблачный лиризм были ему совершенно непонятны. Пушкина высоту он как умный человек не понимать не мог, но отношение его к Пушкину было какое-то весьма странное. То он его бранил как писателя развратного и, как он говорил, злого, - все это конечно в противуположность Карамзину, которого всякая страница добротой дышит; то, как только ему начинали молодые люди цитовать что-нибудь из Полежаева, например, он говорил - нет! это не Пушкин! отправлялся на другой же день к знакомому книжнику в "город" (гостиный двор), привозил какую-либо поэму Пушкина и с увлечением, хотя с старою декламациею, читал ее вслух. Злыми же писателями, но в высшей степени талантливыми, считал он Грибоедова и автора "Дум" и "Войнаровского", {11} ставя последнего чуть ли по размаху не выше Пушкина. К Марлинскому, которому поклонялась молодежь, питал он очень мало сочувствия.

Все это и старое и новое носилось вокруг меня, читалось за полночь отцом и Сергеем Ивановичем в спальне отца и матери, подле моей детской, читалось целым гуртом, безразлично... и Пушкин, и Марлинский, и "История государства Российского", и "Иван Выжигин", и "Юрий Милославский", и романы Вальтера Скотта, выходившие тогда беспрестанно в переводах с французского.

Чтение производилось пожирающее. Но в особенности с засосом, сластью, искреннейшею симпатиею и жадностью читались романы Радклиф, Жанлис, Дюкре-Дюмениля и Августа Лафонтена.

О них, о том мире, которым населяли они детское воображение, я считаю нужным поговорить в особенной главе.

ЗАПОЗДАЛЫЕ СТРУИ

Кроме этих живых, в самом воздухе жизни носившихся веяний, кругом меня и - буквально, не метафорически говоря, вокруг моей детской постели шелестели еще впечатления былого, уже прожитого времени... Собственно, только что числились прожитыми эти впечатления, и не сменены совершенно, а только что заслонены несколько были они новыми ответами на новые требования жизни, продолжая тем не менее действовать, влиять, воспитывать... Они, пожалуй, принадлежали уже к РОДУ тех впечатлений, в силе которых на душу неохотно сознаются молодые, свежие поколения, но тем не менее они отяготели на них неизбежным наследством, засели в них целым органическим, неотделимым от души миром.