20847.fb2
- Хорошо, я скажу, чтобы о тебе позаботились, но в наш санаторий не переходи, ты мне руки свяжешь - скоро туда нагрянет ревизия, а спишут на тебя.
Наверно, ему не хотелось, чтобы до меня дошли слухи о его личной жизни. Мое желание пере-браться в санаторий объяснялось, конечно, тоже не стремлением питаться еще лучше - просто ко мне приехала моя московская возлюбленная Эдда Таракьян. Мы жили на Соколе по соседству и даже учились когда-то в одном классе. Хотя я занимал в институте Сталина отдельную комнату в гинекологическом (?!) отделении, но с какими-то правилами должен был считаться. Отец погово-рил с директором института В. К. Модестовым, и тот отвел нам с Эддой комнату с видом на море в собственной резиденции, правда при этом добавил не совсем любезно:
- Ну вот, теперь можете...
Здесь меня не беспокоили, даже если залюбовавшись морским пейзажем я забывал выйти к обеду. (Женщина-шофер однажды сделала мне комплимент: "Замучил девчонку - идет и пошатывается, я уж подвезла ее до Новой Ривьеры".) Поправлялся и выглядел я намного лучше, чем в первый месяц, когда моей черненькой подружки не было.
В Москву я возвращался на служебном самолете маршала авиации Вершинина,- мой армей-ский дружок, Володя Замков, метил ему в зятья.
В середине октября по просьбе постпреда Белоруссии Абрасимова меня прослушали Н. К. Свободин и В. В. Готовцев, и я был принят в театральную школу. Одновременно со мной читал абитуриент с ценным социальным оттенком, но всего лишь девятью классами образования - его не приняли. Руководство училища мечтало о вузовском статусе, и принять человека с незаконченным средним образованием было для них все равно что расписаться в собственной неполноценности. Я же небрежно бросил: "Два курса университета".
Впервые в жизни я учился с охотой, даже с восторгом, старательно и успешно - был отличником по всем спецпредметам, кроме танца - с пластикой дело обстояло неважно, при ходьбе я ставил носки внутрь и никогда не знал, куда девать руки.
Если бы не чрезмерная моложавость, я, наверное, мог бы с успехом играть и фатов, и героев, но внутренне всегда чувствовал тяготение к ролям неврастеников, к сожалению, в советском театре этого амплуа не водилось, особенно в те годы. На втором курсе я сыграл Чичикова, а затем Обломова (на экзаменах строжайше запрещено было аплодировать, но нам с Сашей Гавриловым, он играл Захара, аплодировали долго-долго). В стенах школы мы проводили по двенадцать часов, но это никого не тяготило. Меня прочили в знаменитости.
Наш педагог по марксизму А. Ф. Коробов страдал тремя недостатками: когда-то был сотруд-ником Бубнова, до пожилых лет увлекался женщинами и всю жизнь мечтал организовать "Театр революционной романтики", чем ввергал в постоянный страх директора и художественного руководителя В. В. Готовцева. Из студентов Коробов намеревался создать коллектив, который понесет в народ веру и пламень. Конечно же, я тут же откликнулся на эту идею.
Каким-то чудом, после всех обысков, в книге застрял листок, я воспроизвожу его текст полно-стью, но прошу быть снисходительными написано в сорок восьмом году. Умные люди, может быть, и говорили что-нибудь такое за бутылкой, но, разумеется, не зачитывали публично, как сделал, по своей крайней наивности, я. К счастью, остальные тоже не поняли, на что я подымаю руку.
Мысли о новом театре. У отдельных лиц и целых коллективов возникает идея нового театра, романтического. Для существования такого театра нужны не столько приподнятость, яркость - то есть, средства,- сколько особенный градус восприятия, свой угол зрения. Но коллективы не имеют своего кредо, а если имеют, то спущенное сверху, с резолюцией: к исполнению.
Все проблемы, которые перед нами ставятся, далеко не новы. Для того, чтобы театр имел свое лицо, необходима единая вера, единый заряд, проблема, одинаково притягательная для всех, для большинства. Нужно, чтобы идея спектакля была почувствована так остро, как она еще никогда не воспринималась.
Не нужно бояться однобокости, ибо всякое мнение субъективно, если размазать его на десять "но", приближая к объективной истине, будет неинтересно. Если мы современный театр, то долж-ны откликаться не на любые события, а только на "извечные" - для своего театра. Константин Симонов всегда актуален, но его вещи можно было бы приписать кому угодно, если бы не указа-ние на авторство. Круг тем Эренбурга ограниченней, он не всегда злободневен, зато у него свой творческий профиль, как принято говорить на театре. Вокруг него группируется определенный читатель.
Лучше быть МХАТом и не браться за Шекспира и Шиллера, чем Театром Юного Зрителя, который "отделает" вам все, что угодно.
У нас много газет, и все они ужасно походят одна на другую, а главное на одну известную всем газету, тогда как "Вечерка" имеет и свою форму, и свое содержание. Или та же "Литературная газета".
Хотелось бы видеть театр воинствующего коммунизма, а не театр, приспособившийся к сегодняшнему дню. Вместо того, чтобы рабски выполнять задачи, которые сегодня ставит партия, нужно идти дальше, быть, так сказать, "большими роялистами, чем король". Но это возможно лишь при условии, что коллектив будет состоять из единомышленников, а не счастливчиков, прошедших по конкурсу. Но и тогда остается опасение, что "горячих дюжина голов" ничего не сумеет осуществить - всякий оригинальный театр, тем более романтический, возможен только там, где позволительно допускать творческие и даже политические ошибки, ибо великое рождает-ся в борьбе противоположных начал. Там же, где этого нет, художник обречен на участь Дон Кихота воевать с ветряными мельницами.
Возникает вопрос: не с потолка ли взята идея романтического театра?
Этой фразой заканчивается воззвание. Клянусь, я не знал, что это антисоветчина!
КРИЗИС
К четвертому курсу я как-то выдохся, снова стал пить, женился, нужны были деньги, летом я не отдыхал, а "халтурил", подкрадывалась ото всего этого усталость, а водка как будто снимала ее.
Известный педагог В. П. Марков однажды сказал на репетиции в моем присутствии - я подремывал, поднагрузившись: "Жалко. Талантливый человек, но ничего из него не получится". Правда, и репетировал я спившегося Мишу в "Зыковых", "вживался" в образ. Вживаться было не сложно: отец Миши, Антип, не верил в сына, не любил, ревновал к молодой жене, старался всячески унизить. Хотя в нашем случае ревновал, конечно, не отец, а я. Узнав, что я уже не единственный сын, я никому об этом не сказал, но исступленно мечтал о мести: порою мне грезилось, что я убиваю отца или оскорбляю смертельно (папу очень трудно смертельно оскорбить). Я мечтал, что вот стану великим актером, "чтоб громкою молвою все, все вокруг звучало обо мне", и сменю фамилию - Алексеев, чем плохо? - скромно, но кто понимает... Нет, не доставлю ему удовольствия погордиться!..
К несчастью, мне еще постоянно напоминали об отце. Н. К. Свободин, репетируя "Девушку с кувшином", указал на меня, как на удачный пример:
- Вот вы все знаете студента Гусарова, а кому из вас известно, что его отец - секретарь ЦК Белоруссии? (В пьесе высокородная донна притворялась служанкой.)
После этого студенты один за другим подходили ко мне и спрашивали, правда ли? Я бормотал в ответ что-то невнятное.
В другой раз нас повели в Театр Советской армии на "Южный узел" Первенцева. Сталина играл Державин, точнейшая копия вождя с теми же холодными, мертвыми глазами. Сталин-Державин разговаривал по телефону со Свердловском (с Андриановым) и медленно и четко произнес: "Патоличев обещал танки, а Гусаров заверил, что и артиллеристы не подведут". Сосед толкнул меня в бок: "Не о твоем отце речь?" Я покраснел и, запинаясь, признался, что о моем.
Готовцев побывал у отца на Староконюшенном с визитом в надежде предотвратить слияние училища с ГИТИСом, мне пришлось устроить эту встречу. Бабка подала какие-то неказистые яблочки, Владимир Васильевич чинно очищал яблоко ножичком (у нас никто так не делал) и степенно излагал суть дела.
В пятидесятом году над папой разразилась гроза. Он потерянно бродил по квартире, пил валерианку и жаловался на несправедливость:
- Один министр сказал, будто я критику зажимал, а сам как есть первый подхалим, вечно телеграммы слал. Я у него корову конфисковал, он на рынке молоком торговал, вот и весь зажим...
Много позднее Шепилов рассказал мне, что им объяснили, будто отец "потерял инициативу".
Его снова назначили инспектором, но это было уже падение, а не взлет. Теперь ему приходилось много ездить по стране. Милейший Владимир Васильевич однажды остановил меня в коридоре училища и спросил:
- Где теперь папа?
- В Сибири.
- Что?! - старый актер, игравший когда-то Алешу Карамазова в МХАТе, отскочил от меня на три метра.
Перед самым выпуском нас все-таки слили с ГИТИСом. Я был обременен семьей, предоставлен сам себе, навыков "пробиваться" не имел ни малейших, и потому принял первое же предложение - ехать в Рязань в Театр юного зрителя. Жена с маленьким сыном остались в Москве. Другие ребята "показывались" в столичные театры, да что там ребята, крупнейшие актеры провинции не считали для себя зазорным "просматриваться" в Москве, я же был слишком горд для такого "унижения" - как-никак, мой портрет украшал апрельский номер "Огонька", меня не раз вызывали на кинопробы (это было время "Сказания о земле Сибирской" и "Кубанских казаков", по всем студиям страны в год снимали 5-6 фильмов, тот фильм, в котором я должен был сниматься, зарезали, а устраиваться на телевиденье никто не догадывался - по всей Москве телевизионные антенны украшали всего несколько домов).
С нашего курса актерской карьеры не сделал никто, кроме Бориса Рунге (пан Профессор).
НОЯБРЬСКИЕ ПРАЗДНИКИ
Чтобы не углубляться, я не стану рассказывать о первой женщине, но там было все нормально: мне было шестнадцать, ей двадцать восемь. Со второй произошла осечка - свидание состоялось в казарме, мы пугались каждого шороха, и все дальнейшие встречи тоже были лишены поэзии, я думал только о том, как обрести форму. Неудача наложила отпечаток на всю жизнь. Женщины не обижались и соглашались на новые попытки - мужчин не было, мужчины погибли в войну...
Эдда Таракьян (до чего же я не люблю это двойное "д"!), в отличие от моей пермской подружки Жени, выглядела явно не способной "урвать свое", зато сама она была лакомым кусочком: стройная, смуглая, с правильными чертами лица, красивым телом и великолепными ногами (на последнюю деталь мое внимание обратил Володя Замков, специалист по живописи и графике). Характер и манеры Эды тоже были самые милые, но в моих глазах она обладала одним весьма существенным недостатком - мы были ровесниками, как мама с папой, а нам всегда кажется, что мы не повторим ошибок родителей.
Год мы привыкали друг к другу, но когда Эда переходила на третий курс медицинского института, она могла готовиться к экзамену по анатомии не только по учебнику. "Максимус глютеус", - шептала она, проводя рукой уже не помню по чему... Я записал в тетрадке на полях (тетрадь содержала стихи Баркова) цифру 8 - она спала, а я в костюме Адама сидел за столом. И все-таки каждой новой встречи я ждал со страхом - а вдруг сегодня я не смогу? Если Эда опаздывала, а это случалось часто, я нервничал невероятно, поминутно смотрел на часы - ведь надо было "успеть", пока мать повышала свою квалификацию на каких-нибудь очередных курсах. И осечки, действительно, случались, хотя более красивой женщины я себе не мог представить.
Я очень привязался к Эде, а все-таки продолжал думать: южные женщины рано увядают, чем это все кончится? Три аборта не шутка, в сорок лет она будет старухой. Отец в подпитии качал головой: сынок, не женись рано... Но и не слишком поздно... (Из чего я заключал, что и во втором браке он не очень счастлив.) Впрочем, я не особенно беспокоился о будущем: Эда кончит инсти-тут, в Москве она, по ее собственным словам, работы не найдет, придется куда-то ехать, вот все и развяжется само собой.
Когда она кончила институт, выяснилось, что у ее матери рак груди и метастаз в позвоночник. Дочь не могла уехать, когда дни матери были сочтены. Это явилось первой поправкой к моим соображениям, а вторая заключалась в том, что у Эды появился другой любовник, староста их курса Ю. Пушкарь, настоящий мужчина - взгляд пронзительный, руки железные, а анатомия такова, что Эда сознание теряет. Мне оставалось только радоваться, но я загрустил - хорошо, если он женится (он уже представлялся родителям, я же их избегал, как кошка, полакомившаяся чужим мясом, боялся в женихи попасть), но простит ли он ей прошлое, будет ли всегда любить - она стала такая бледненькая, морщинки появились, а ведь это - моя вина... Моя вина, а расплачи-ваться ей... В Егорьевске на практике делала аборт - выкинули первого сыночка на помойку - кричала от боли, но мне ничего, ни слова, только "мамочка, мамочка, помоги!.." Потом долго перебинтовывала груди, чтобы провести мамочку. И особенно льнула ко мне - вместе быть нельзя, но все-таки умудрялись.
В праздники моя мать всегда с раннего утра и до позднего вечера на демонстрации - возвращается без ног. А мы, пользуясь ее отсутствием, целый день барахтаемся на полу, застеленном одеялом, под жизнеутверждающую музыку сводных духовых оркестров. И 7 ноября сорок девятого года я ждал Эду, но теперь я не готовился к встрече, как чемпион к старту, не постарался выспаться, не думал о гарантиях, я просто ждал, и пил, не закусывая, поскольку сердце ныло, и ревел в одиночестве. Я знал, что никто не может мне помочь, как никто не сведет чужих поцелуев с ее близкого, родного тела...
И вот она пришла - в последний раз! - и ничего мне больше не нужно, слепыми от слез глазами я не вижу, как она раздевается, ничего не прикидываю, не смотрю на часы, она уходит навсегда, так пусть она по крайней мере знает, что я тоже любил, тоже мучался... Совсем недавно родилась живая девочка (Эда вечно затягивала аборты), но врач, понимая ситуацию, слишком долго мыл руки... И я не пришел к ней, не упал на колени!..
Когда мужчина любит женщину, он даст ей все, кроме отдыха, и я в тот день не был исключением. И вот она опять спит, но некому подсчитывать и записывать успехи, я смотрю на нее - морщинки, даже конопушки какие-то появились, мордочка распухла от слез, нос удлинился некрасиво... Не до Барковской порнографии, я напеваю тихо: "Долго пил солдат..."
Потом начались признания, оба злорадно и отчаянно признавались в изменах.
- Дубровин? Как ты могла!
- А ты как мог? Платочком Марусе лицо закрывал?
Мы хлестали горе чайными стаканами, я горько упивался звучанием бездонных слов - навсегда, никогда... Но многоопытная тетя Зина предсказывала, что это вовсе не конец, а только начало. И действительно, Эда уже снова поглядывала на меня: "Бедненький, отобрали игрушку".
П. П. Улитин, переживший тридцать седьмой год не в пионерском лагере, назвал подобную ситуацию коньячной. Он считал, что в жизни артиста такие встряски необходимы не два-три раза (как у меня), а по крайней мере раз в два-три года. Он прав, тогда я научился передавать на сцене такие душевные движения, о которых раньше и не догадывался, откуда-то появился темперамент, широта. На занятиях по вокалу я выбрал "Сомнение" Глинки и у меня в глазах темнело от сто раз слышанных прежде слов: