20847.fb2
Как поздней осенью, порою
Бывает день, бывает час,
Когда повеет вдруг весною...
Я не только отличал Эдин звонок от всех прочих, но и на улице не мог столкнуться с ней случайно - непременно сначала нахлынет предчувствие...
18 ноября для меня повеяло весною - я повел Эду в загс (прямо из чужой постели). Нам дали неделю на размышления. Может быть, следовало дать год? А впрочем, стоит ли сокрушаться, кто знает, не было ли бы что-то иное во сто раз хуже... По крайней мере, есть сын.
За несколько дней до Нового года мы перетаскивали Эдины вещи ко мне, провозились допоздна, раскладывали, убирали, так что я свалился без задних ног и не вспомнил, что это наша первая брачная ночь - ночь, а не день и не вечер, как прежде, потому что хоть наша связь давно ни для кого не была секретом, но под одной крышей мы спали впервые. Потом я почувствовал сквозь сон, как что-то нежное и теплое прикоснулось ко мне - раньше я никогда не видел женского ночного платья - и я прижался к ней, даже не просыпаясь, и словно провалился куда-то, и так всю ночь - не спал, а терял сознание...
Утром я вышел на улицу и от свежего воздуха действительно хлопнулся в обморок, правда, скоро пришел в себя.
МОПР
- Майзель! Понимаете, Майзель,- сказал Юрка Багинян.- Сама фамилия за себя говорит!
Я дал ему публичную отповедь (хотя и не назвал по фамилии) и ребята согласились со мной, подходили и спрашивали:
- Кто это сказал?
А Егор Эджубов даже воскликнул:
- Юрка? Вот гад!
Галя Майзель, первая жена пана Профессора (кстати, по паспорту русская), не отличалась ни отзывчивостью, ни сердечностью (в чем я имел возможность позднее убедиться), но я всегда был уверен, что фамилия не может "за себя говорить", и горжусь, что по мере сил отстаивал свои взгляды.
- Ты никогда не слышал слова МОПР? - укорял я на первом курсе Толю Судзана и заставил всех своих сокурсников вступить в эту организацию, но очень скоро понял, что зря старался,- МОПР оказался богадельней, филиалом Красного креста и к эмблеме - решетка с протянутой рукой - никакого отношения не имел.
Активистка показала мне альбом, который запечатлевал раненных советских солдат в тот момент, когда им преподносили конфеты, читали и даже что-то вышивали для них. И я, как ни силился, не мог понять, какое отношение имеют раненые, защищавшие свое государство (даже такое прекрасное и справедливое, как наше), к узникам (которые в моем представлении страдали за свою мужественную борьбу с приспешниками капитала). Допустим, мы не можем послать что-нибудь самим заключенным, тогда следует помогать их семьям, чтобы хотя бы дети не голодали. Раздираемый недоумением, я написал Сталину (в письме я коснулся и других, мучавших меня проблем, как то: почему глушат иностранное радио? Разве не должны мы знать лицо классового врага? Почему советским солдатам запрещены контакты с населением оккупированных стран? Разве могут комсомольцы и коммунисты спокойно отдыхать в казармах, когда вокруг идет идеологический бой? Сам я неоднократно переписывал по-немецки "Интернационал" и в эти листки заворачивал хлеб, который подавал пленным. Немцам, очевидно, так нравился "Интерна-ционал", что они стали при любой возможности приходить и стучать в нашу дверь на улице Саврасова). Ответа на письмо не последовало. Кто-то берег отца. Я не успокоился и написал Суслову. Но с тем же результатом. Через несколько месяцев МОПР упразднили.
КРИЗИС РАЗВИВАЕТСЯ
Вспоминать свою глупость скорее досадно, нежели смешно, но если такой гигант как Солженицын не распознал природу строк и попался на мякине письма другу пописывал, то что уж обо мне говорить. Я никогда не слышал критики в адрес режима, никто даже из самых дальних моих родственников не подвергся репрессиям, личный мой опыт был ничтожен, к тому же по природе своей я не критикан. Я не был рабом режима, напротив, я был его сторонником и защитником, я был им воспитан и беспокоился за его судьбы, а если время от времени и откалывал какие-нибудь номера, то исключительно по причине своей крайней наивности и неосведомленности - как с неба свалился... Конечно, кое-что достигало и моих ушей, в университете нудному профессору Юдовскому постоянно слали анонимные записки о генеральшах в собольих шубах, и он в осто-рожных выражениях разъяснял тезис: по способностям и по труду (по "труду"!). Но у моей мамы тоже была каракулевая шубка, и я не видел в этом ничего страшного, я знал, что дача у отца казенная, и мебель тоже казенная - значит, до тех пор, пока не слетит, а с высокой горы падать больней... Еще я знал, что трудящимся является и банщик, и его клиент, только в разное время, и вообще моя совесть в этот период находилась в гораздо более спокойном состоянии, чем в детстве, когда я был богаче Карлуши на стакан молока и двадцать граммов масла.
Я знал, что Борьке Рунге и его брату Сакко приходится голодать, но ведь студенчество - последний рубеж перед благополучием (кстати, в данном случае так оно и вышло - Боря сейчас заслуженный артист, а Сакко (Сокол) преуспевающий литератор и большой щеголь), мама сочув-ствовала братьям они еще в детстве остались без родителей, и иногда старалась подкормить. Другим жилось не так тяжело. Однажды я, неловко повернувшись, толкнул Тамару Щетинину, ее будущий муж Дима Бородин покачал головой и протяжно изрек:
- Чем хвастаешься? Тем, что лучше ее позавтракал?
Но Тамара и тогда была весьма упитанна. А мой лучший друг в училище, с которым я встречаюсь и по сей день, хоть и ходил оборванный, но свой единственный бутерброд всегда готов был выменять на рюмку водки.
На первом курсе арестовали поэта Фидельгольца. Вызывали его закадычных друзей Цисляка и Иванова, по их словам, они старались своими показаниями не повредить подследственному. Открыто происшествие не обсуждалось, правда наш директор Борисов при случае намекнул, что мы плохо знаем тех, кто живет с нами рядом. Ходил слух, что Фидельгольц сотрудничал в руко-писном журнале, критиковавшем Жданова и литературную политику партии. Мы утешались тем, что ничего не знаем, вот разберутся, тогда выяснится, что к чему. Время шло, и про Фидельголь-ца все дружно забыли, никто никогда не поинтересовался, как там "разобрались", увидели мы его много лет спустя, он рассказывал, что спасся тем, что выдал себя за "лепилу" (то есть, фельдшера).
По Би-Би-Си выступил сбежавший за границу полковник авиации, бывший парторг академии Жуковского (после его речей и начали глушить), я ходил подавленный, но не умел ни с кем поделиться, да и с кем я мог делиться, когда сам был штатным политинформатором?
Я слышал, что в институте международных отношений один еврей, да и тот зять Сталина, но этому факту опять-таки находилось объяснение: фактически у нас нет еврейской республики, поэтому евреям некого представлять "среди равных".
Еще в военные годы я заметил, что антифашистская пропаганда превратилась в антинемецкую, но после статьи "Товарищ Эренбург упрощает" успокоился.
Для экзамена по речи я выбрал стихотворение К. Симонова "Немец" и читал его, дополнив куплетом из Эрнста Буша по-немецки, чтобы создать образ интернационального певца и трибуна. Получил пятерку, а главное, товарищи подходили и жали руку, почувствовав, что это мое, наболевшее. На вечере, посвященном памяти Зои Космодемьянской, я возражал героине, якобы записавшей в свой дневник слова Кутузова: "За одного русского я десять французов не возьму".
- Дорогая Зоя,- воскликнул я пылко,- в данном случае ты пила не из лучшего источника!
(Из каких источников и кто пил, вообще сказать трудно - дневники Зои до сих пор не изданы и существовали ли они в природе, теперь не дознаешься. Я разговаривал с одноклассницей Космодемьянской, по ее словам, Зоя была замкнутой, затравленной девушкой, нелюбимой в семье и в свою очередь ненавидевшей мать. Что касается отца, то тут полное отсутствие сведений (уж не еврей ли?). В страстной речи я напомнил собравшимся, что люди делятся не на нации, а на классы. Ярослава Домбровского сочли предателем только потому, что он не был французом. Закончил я свое выступление фразой:
- У коммунистов отечество там, где идет бой за справедливость!
Мне, конечно, дружно аплодировали, но старшие - А. Ф. Коробов и Миша Маршак (один из руководителей университетского студенческого клуба) пожурили меня. Позднее, в разгар борьбы с космополитизмом, Коробов вспомнил мое выступление.
- Член комитета Гусаров допустил космополитическое высказывание,заявил он с трибуны,- а член комитета Бородин его не поправил!
Нужно знать Диму Бородина - это человек явно не способный кого бы то ни было "поправлять". Случалось, что мы, готовясь к экзаменам, неделями жили с Димой под одной крышей, но о политике он никогда не заикался. Его отец был председателем юридической комиссии Временного правительства (в которую, кстати, входил и Вышинский) и собирался предать Ленина суду (но не успел). Когда власть переменилась, Бородин не стал вступать с ней в конфликт и ему посчастли-вилось умереть своей смертью (как и некоторым другим, например, последнему шефу жандармов Джунковскому).
Дима всегда упорно трудился и сейчас трудится, любит театр, политики избегает, вступил в партию, чтобы уравновесить пятый пункт своей второй жены и чтобы роли, наконец, давали.
НЕ ТОВАРИЩ СТАЛИН, А ЁСИФ ВИССАРИОНОВИЧ!
- ревностно поправляла каждого наша преподавательница по политэкономии, пожилая еврейка. Она любила образные выражения, вроде:
- Капиталист высосал прибавочную стоимость из пролетария!
Можно себе представить, какую радость доставляли эти перлы студентам театральной школы и с каким восторгом ее пародировали и передразнивали. Однажды она с гордостью рассказала, что и во время войны никогда не ходила на рынок - чтобы не поощрять частный сектор. Помнится, я подумал тогда, что в нашем поколении таких идиотов уже нет.
На одном из семинаров разбитная Анька Потапова (в будущем одна из жен Коробова) как-то особенно ловко скопировала акцент нашей преподавательницы и ее манеру выражаться. Почувст-вовав, что аудитория тихо плывет от хохота,- педагог обиделась:
- Аня, я з Украины, у меня акцент, но вы почему так говорите?
С этого дня ее "украинский" акцент стал притчей во языцах, и невозможно было не заметить, что именно он сделался предметом всеобщей потехи, а не сами нелепые и верноподданнические высказывания. Над ней издевались, понимая, что это можно и своевременно. Однажды, оставшись с ней наедине, я спросил:
- Неужели Гомулку арестуют? Он ведь признал свои ошибки...
Она горько ответила:
- Я тридцать лет в партии и уже ничему не удивляюсь...- и вышла из аудитории, постарев-шая и одинокая, как моя мама.
Когда с подобным вопросом я обратился к лектору Олешковичу: - "Неужели Беблер шпион? Он же в Испании сражался!" - бравый пропагандист ответил иначе:
- Там его и завербовали!
Между тем приближалось великое торжество - семидесятилетие "не товарища Сталина, а Ёсифа Виссарионовича". По этому поводу я произнес с трибуны речь, пообещал в честь юбилея учиться на одни пятерки, но не назвал вождя мирового пролетариата ни великим, ни гениальным. Хорошо, что никто не подсчитывал количества эпитетов, а в крайнем случае можно было бы сослаться на то, что говорил я не по бумажке.
На курсе я сделал доклад по Фейхтвангеру ("Москва 37-го") и был награжден аплодисментами. Думаю, что Фейхтвангера читали не более чем два-три человека, а уж взяться за доклад никто, кроме меня, не решился бы.
Зато когда я принялся рассказывать какой-то анекдот, слушателей как ветром сдуло. Белгородский, у которого отец сидел (именно за анекдот) сделал весьма выразительный жест - "постучал" по воздуху костяшкой пальца. Теперь это покажется странным, но тогда я не понял, что сие должно означать. Я был счастливым человеком - занимался любимым делом, верил в свой талант и обожал "Варшавянку". И только изредка замечал, что многие вокруг не ищут ничего, кроме спокойной жизни.
СЕРЕЖА ШТЕЙН