20853.fb2
Там угасал Наполеон...
О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила: - "Мама, что такое Наполеон?" Наполеон - тот, кто погиб среди мучений, тот, кого замучили. Разве мало - чтобы полюбить на всю жизнь?
...И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.
Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон.
Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть - море, с головой из лучей, с телом из тучи, мчится _гений_. Его зовут Байрон.
Это был апогей вдохновения. С "Прощай же, море..." начинались слезы. "Прощай же, море! Не забуду..." ведь он же это морю - обещает, как я - моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А море, может быть, не верит и думает, что - забудет, тогда он опять обещает: - "И долго, долго слышать буду - Твой гул в вечерние часы..." (Не забуду - буду -)
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
И вот - видение: Пушкин, переносящий, проносящий над головой все море, которое еще и внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все голубое - точно он весь в огромном до неба хрустальном продольном яйце, которое еще и в нем (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на себе все небо, так этот перенесет на себе - все море - в пустыню и там прольет его и станет море.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
Когда я говорила _волн_, слезы уже лились, каждый раз лились, и от этого тоже иногда приходилось начинать новую десть.
Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто не знал, и когда в ноябре 1902 г. мать, войдя в нашу детскую, сказала "к морю" - она не подозревала, что произносит магическое слово, что произносит _К Морю_, т. е. дает обещание, которого не может сдержать.
С этой минуты я ехала К Морю, весь этот предотъездный, уже внешкольный и бездельный, бесконечный месяц одиноко и непрерывно ехала К Морю.
По сей день слышу свое настойчивое и нудное, всем и каждому: - "Давай помечтаем!" Под бред, кашель и задыхание матери, под гулы и скрипы сотрясаемого отъездом дома - упорное - сомнамбулическое - и диктаторское и нищенское: - "Давай помечтаем!" Ибо прежде, чем поймешь, что _мечта_ и _один_ - одно, что мечта - уже вещественное доказательство одиночества, и источник его и единственное за него возмещение, равно как одиночество драконов ее закон и единственное поле действия - пока с этим смиришься жизнь должна пройти, а я была еще очень маленькая девочка.
- Ася, давай помечтаем! Давай немножко помечтаем! Совсем немножко помечтаем!
- Мы уже сегодня мечтали, и мне надоело. Я хочу рисовать.
- Ася! Я тебе дам то, Сергей Семеныча, яичко.
- Ты его треснула.
- Я его внутри треснула, а снаружи оно целое.
- Тогда давай. Только очень скоро давай - помечтаем, потому что я хочу рисовать.
Яичко давалось, но тут же и отбиралось, потому что у Аси кроме камешков и ракушек в резерве морской мечты не было ничего. Иногда я ее, за эти ракушки, била.
С Асей К Морю дробилось на гравий, со старшей сестрой Валерией, море знавшей по Крыму, превращалось в татарские туфли - и дачи - и глицинии - в скалу Деву и в скалу Монах, во все что угодно превращалось - кроме самого себя, и от моего моря после таких "давай помечтаем" не оставалось ничего, кроме моего тоскливого неузнавания.
Чего же я от них - Аси, Валерии, гувернантки Марии Генриховны, горничной Ариши, тоже ехавшей, - хотела?
Может быть - памятника Пушкина на Тверском бульваре, а под ними говора волн? Но нет - даже не этого. Ничего зрительного и предметного в моем к морю не было, были шумы - той розовой австралийской раковины прижатой к уху, и смутные видения - того Байрона и того Наполеона, которых я даже не знала лиц, и, главное, - звуки слов, и - самое главное - тоска: пушкинского призвания и прощания.
И если Ася, кем-то наученная, говорила "камешки, ракушки", если Валерия, крымским опытом наученная, называла глицинии и Симеиз, я, при всем своем желании, не могла сказать - назвать - ничего.
Но в самую последнюю минуту пришла подмога: первая и единственная морская достоверность: синяя открытка от Нади Иловайской из того самого Nervi, куда ехали - мы. Вся - синяя: таких сплошных синих мест и открыток я еще не видела и не знала, что они есть.
Черно-синие сосны - светло-синяя луна - черно-синие тучи - светло-синий столб от луны - и по бокам этого столба - такой уж черной синевы, что ничего не видно - море. Маленькое, огромное, совсем черное, совсем невидное - море. А с краю, на тучах, которыми другой от нас умчался гений, немножко задевая око луны - лиловым чернилом, кудрявыми, как собственные волосы, буквами: Приезжайте скорее. Здесь чудесно.
Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у Валерии сразу украла. Украла и зарыла на дне своей черной парты, немножко как девушки дитя любви бросают в колодец - со всей любовью! Эту открытку я, держа лбом крышку парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С этой открыткой я жила - как та же девушка с любимым - тайно, опасно, запретно, блаженно.
На дне черного гроба и грота парты у меня лежало сокровище. На дне черного гроба и грота парты у меня лежало - море. Мое море, совсем черное от черноты парты - и дела. Ибо украла я его - чтобы не сидели другие, чтобы другие, видевшие - забыли. Чтобы я одна. Чтобы - мое.
Так с глубоко и жарко-розовой австралийской раковиной у уха, с сине-черной открыткой у глаз я коротала этот самый длинный, самый пустынный, самый полный месяц моей жизни, мой великий канун, за которым никогда не наступил - день.
- Ася! Муся! Глядите! Море!
- Где? Где?
- Да - _вот!_
- Вот - частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как той на картине явления Христа народу.
Это - море? И переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно фыркаем.
Но - мать объяснила, и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда Генуэзский залив - всегда так. _То_ море - завтра.
Но завтра и много, много завтра опять не оказалось моря, оказался отвес генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море, если и было бы - отступило бы. Прогулки с отцом в порт были не в счет. На то "море" я и не глядела, я ведь знала, что это залив.
Словом, я все еще К Морю ехала, и чем ближе подъезжала - тем меньше в него верила, а в последний свой генуэзский день и совсем изверилась и даже мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть подавшейся ртути в градуснике матери, нам - утром: - "Ну, дети! Нынче вечером увидите море!" Но море - все отступало, ибо, когда мы, наконец, после всех этих гостиниц, перронов, вагонов, Модан и Викторов-Эммануилов "нынче вечером" со всеми нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский "Pension Russe" {"Русский пансион" (фр.)} - была ночь и страшным глазом горел и мигал никогда не виданный газ, и мать опять горела как в огне, и я бы лучше умерла, чем осмелилась попроситься "к морю".
Но будь моя мать совсем здорова и так же проста со мной, как другие матери с другими девочками, я бы все равно к нему не попросилась.
Море было здесь и я была здесь, и между нами - ночь, вся чернота ночи и чужой комнаты, и эта чернота неизбежно пройдет - и будут наши оба _здесь_.
Море было здесь и я была здесь, и между нами - все блаженство оттяжки.
О, как я в эту ночь к морю - ехала! (К кому потом так - когда?) Но не только я к нему, и оно ко мне в эту ночь - через всю черноту ночи - ехало: ко мне одной - всем собой.