20966.fb2
И все же это могло бы еще оказаться не столь зловредным, будь возле Л. человек, способный предостеречь его от неверных шагов, удержать от измены самому себе, своему таланту, своему строгому вкусу, но вокруг него вились одни прихвостни и подхалимы.
Некоторое время спустя я ушел от М. и стал работать редактором в другом месте. Мне приходилось просматривать почти все выходящие журналы; и вот во многих из них, особенно в изданиях М., который тогда необычайно процветал, я все чаще с беспокойством встречал рассказы Л. Они были написаны с подлинным мастерством, говорили о строгом вкусе и зорком глазе, но при этом в них появилось то, чего я опасался с самого начала — признаки явного компромисса. Кто-то привил ему проклятый порок всей американской литературы — неизбежный счастливый конец. К моему искреннему огорчению, Л. начал писать рассказы примерно на такие темы: 1) как молодая женщина, отказавшись от мечты посвятить себя искусству, с успехом занялась рекламным делом; 2) как уже немолодая обольстительница, пустившись во все тяжкие, потерпела полное поражение в чисто американском духе; 3) рождественская картинка, столь сладкая и сияющая, что хуже не найти даже на самых сентиментальных страницах Диккенса; 4) как бродвейский репортер, решив разрекламировать большой отель описанием изощренного разврата, царящего в его стенах, случайно женил добропорядочного молодого человека, каким оказался управляющий отеля, на богатой наследнице. И так далее и так далее, если не до бесконечности, то по крайней мере в течение тех десяти лет, пока Л. жил и работал.
За это время мне приходилось слышать, а порой и наблюдать много такого, что меня в Л. никак не радовало. М., верный своему обещанию, — а я убежден, что он в самом деле привязался к своему юному протеже (насколько он вообще способен был к кому-либо привязаться), — обеспечил молодому человеку приличное жалованье, тысячи три в год; его, юношу двадцати четырех — двадцати пяти лет, М. направил в Стокгольм для встречи с прославленным обманщиком — доктором Куком, утверждавшим, будто он открыл полюс; посылал его в Париж, где он написал ряд интересных статей, в Рим, на Средний и Дальний Запад, давал ему возможность изучать светскую и театральную жизнь Бродвея. Все это, конечно, очень хорошо, только М. неизменно требовал во всем, что писалось для его журнала, заключительного «мазка» — счастливой концовки, или уж хотя бы возвышенной и трогательной. Я же считал, что Л., при его одаренности, должен целиком посвятить себя беллетристике, как искусству, и писать, невзирая на различные теории и типы концовок, — я твердо верил, что в конечном счете из него, бесспорно, получится настоящий мастер. Разумеется, я не возражал бы против того или иного опыта, даже если это на время и уводило его в сторону от реалистической манеры письма — лишь бы он всегда помнил о том идеале, к достижению которого должен был стремиться. Ему следовало писать всегда в том ясном, остром стиле, каким были написаны его ранние рассказы, следовало сохранять тот дух страстного обличения, который был присущ ему на первых порах, когда условности морали нисколько не связывали его и не принимались им в расчет.
Но, встретясь с М., работая на него и, видимо, на какой-то срок подпав под влияние его личности, Л., по-моему, стал постепенно забывать о своем идеале: М., словно паук, ловко опутал его сетями своих заманчивых рассуждений. Я уверен, что М. вредно действовал на юношу. Под его опекой Л. мало-помалу стал, например, завсегдатаем одного широко известного ресторанчика, где собирались люди, считавшие себя богемой. Это заведение, проникнутое духом дурной сентиментальщины и подражания английской старине, должно было представлять собою подобие старинной английской гостиницы, причем владельцам явно хотелось, чтобы посетители принимали копию за подлинник, — внутри все было отделано мореным или черным дубом, стены украшены трубками с длинными чубуками и картинами с изображением сцен английской охоты и веселого кутежа, на темных, грубо сколоченных столах валялись газеты и журналы, посвященные конному спорту и всяким иным развлечениям светских людей на лоне природы. Все это должно было создать в заведении атмосферу близости к большому свету, в который посетители не были вхожи, хотя и жаждали прослыть светскими людьми. Здесь-то и бывал Л. в кругу новоявленных добрых приятелей, так не похожих на его прежних друзей, — тут был самовлюбленный поэт, светский тон и претензии которого далеко превосходили его талант; маклер с Уолл-стрита, корчивший из себя клубмена, остряка и непременного посетителя театральных премьер; несколько молодых и честолюбивых драматургов, мечтающих об успехе на Бродвее, — и в этой компании Л. стал разыгрывать из себя некую достопримечательность города, истинное его дитя, любимца и баловня самых блистательных нью-йоркских кругов — одним словом, вел себя как достойный ученик М. Одевался он теперь — я изредка встречал его — с гораздо большим шиком, но отнюдь не с большей солидностью, чем в те дни, когда я впервые познакомился с ним. Маленькую круглую шляпу или залихватскую кепку, которую он носил, приехав с Запада, он заменил каким-то необыкновенным котелком с четырехугольной тульей; к такому головному убору, мне кажется, питают пристрастие владельцы похоронных бюро, банкиры пуританского склада и некоторые лица духовного звания, только у Л. котелок был светло-коричневый. Он носил красновато-коричневый либо серый в елочку костюм из английской шерсти, модные тупоносые штиблеты с пуговицами. Он ходил с тяжелой тростью, нередко — с портфелем из светлой кожи и, видимо, был поглощен собой, своими делами и своими сочинениями. «Каждый человек, — наткнулся как-то я на одно из его изречений, — должен относиться ко всем удовольствиям и трудам, какие ему выпадают в этом мире, с величайшей серьезностью». Он держался барином, покровительственно разговаривал с метрдотелем и официантами, называл повара приятелем (тот, вероятно, о нем и не слыхал никогда) и передавал ему наставления — как именно надо зажарить отбивную или бифштекс. Ежедневно в пять часов он встречался со своими новыми друзьями или хотя бы с одним из них (поэтом) и священнодействовал за шахматной доской, затем просматривал вечернюю газету и заказывал обед. В традиционных оловянных кружках появлялся добрый эль — отнюдь не пиво — единственный напиток, достойный настоящих литераторов.
Я пишу все это с сожалением; конечно, молодежь имеет право покуролесить. Однако я не ждал этого от Л. и не без разочарования смотрел, как его юношеское презрение к житейскому благополучию и богатству сменилось пристрастием к бессмысленной показной роскоши. А ведь два-три десятка таких его рассказов, как «Верный человек», «Светлые грезы», «Человек со сломанными пальцами», «Вторая причина», были бесконечно выше множества напечатанных им вещей, принесших ему деньги и возможность вести подобный образ жизни.
Добавлю, что в первые месяцы своего процветания и дружбы с М. молодой писатель женился; его жена прежде служила продавщицей в магазине; скромная, рассудительная, она умела вести хозяйство и рожать детей, что и делала с успехом, но она не понимала и даже не подозревала, каково истинное призвание ее мужа. Она ничего не смыслила в литературе и искусстве и, если не считать ее достоинств как хозяйки, не умела, да и не любила «принимать» у себя. Естественно, что муж мало обращал на нее внимания. Его волновали, должно быть, великие творческие замыслы, а с ними — и мечта стать знаменитостью. Он приобрел в окрестностях Нью-Йорка ферму и нередко, словно простой батрак из западных прерий, косил и сгребал в копны сено, разыгрывая перед жившими по соседству с ним известными литераторами заправского фермера. Иногда, под влиянием минуты, как подобает великому писателю, он удалялся в комнатку, заставленную толстыми томами в роскошных кожаных переплетах; здесь его навещали те чудаковатые поклонники литературы, которые видят в гениях такого типа олицетворение всего высшего в жизни. В те времена считалось, что писатель должен иметь землю и своими руками возделывать ее. Так поступал Гораций. Говорят, к Л. заглядывал некий джентльмен, обладавший настоящим литературным и критическим дарованием и большим вкусом во всем, что касается искусства, но не питавший ни малейшего интереса и склонности к физическим упражнениям, — сей джентльмен, в шелковой сорочке и с моноклем в глазу, помогал хозяину сгребать сено. Здесь бывал и один обаятельный умник и повеса, лишенный, впрочем, всякой творческой фантазии, — он пил, ел, развивал множество планов, подхватывал для себя несколько новых мыслей, занимал небольшую толику денег или выкуривал немного морфия — и удалялся. Третий гость без умолку говорил о своих нынешних или будущих драматургических успехах; четвертый приезжал написать картину на сюжет, подсказанный ему Л., пятый — сочинить стихи на сельскую тему, шестой оказывался или маклером, или «жучком», дающим ценные советы на скачках, или содержателем бара (для разнообразия был и такой) — и все они изумлялись, как это Л., да и вообще кто бы то ни было, может жить в деревне. Конечно, устраивали попойки и напивались до зеленого змия, так, чтобы, согласно традициям Джонсона, Рабле и Мольера, усталый разум и все великие дарования погружались в блаженную Лету алкоголя.
А ведь на все это требовались деньги. К тому же мой юный друг, желая, видимо, вкусить всей роскоши своего века (а это, по излюбленной теории М., было даже, если угодно, обязанностью), нес еще одно бремя — снимал, по крайней мере временами, квартиру в фешенебельном квартале Ист-Сайда, плата за которую составляла серьезнейшую статью его расходов. И до и после того у Л. существовали и другие непосильные денежные обязательства: он брал их на себя главным образом из желания блеснуть, — надо же было всем показать, что он добился успеха в литературе! Время от времени (как мне говорил кое-кто из его приятелей), неожиданно обнаружив, что карман пуст, Л. выезжал из великолепной квартиры, где жил до того несколько месяцев на широкую ногу, спасал, что мог, из мебели и обстановки или же, махнув рукой и на мебель и на многочисленные долги, укрывался в какой-нибудь невзрачной, темной комнатушке окнами во двор; там, мучимый угрызениями совести, вдохновляясь примером великих писателей — Бальзака, Бодлера, Джонсона, Гольдсмита, Верлена, — он, не отрываясь, сидел над рукописью, которая наверняка должна была принести деньги. Закончив работу, он относил рукопись в какой-нибудь процветающий журнал, не скупящийся на гонорары, — и перед ним вновь сияли огни богатых кварталов, и он снимал апартаменты еще изысканнее прежних. К этому времени родился первый ребенок, один из двух, оставшихся после его смерти. Домашние заботы множились, супружеская жизнь приедалась. Но это не мешало Л. по-прежнему устраивать обеды для своих новых друзей — тех, о ком уже шла речь, или им подобных, — у себя дома или в нью-йоркских шикарных ресторанах, где обычно кутила богема. Словом, он завоевал довольно прочную репутацию новеллиста и критика, и в нем жило чувство, что он еще одержит победу и в других, более трудных жанрах художественной литературы.
Как раз в ту пору, если не ошибаюсь, я стоял однажды вечером в фойе одного бродвейского театра и поджидал приятеля, и вдруг передо мной появился не кто иной, как Л. Одет он был самым диким образом — он довел до абсурда былое юношеское пренебрежение к своей внешности; ведь он так любил разыгрывать из себя неотесанного молодого американца, не обращающего ни малейшего внимания на свою одежду: пусть он похож на деревенского увальня, зато он талантлив, как Шелли! Теперь на нем был дрянной, плохо сшитый костюм из магазина готового платья, притом, должно быть, немало времени пролежавший на полке, неуклюжие грязные башмаки, рыжевато-коричневая клетчатая кепка с длинным козырьком. Короткое мешковатое пальто из дешевого бобрика, полы пальто широко распахнуты: Л. с вызывающим видом держал руки в карманах брюк. Было ясно, что он выпил или даже сильно пьян и способен на любую дерзкую выходку. У меня мелькнула мысль, что он и напился и оделся так нарочно или, возможно, бродил в поисках материала для своих рассказов и соответственно снарядился. Будем великодушны, остановимся на последнем предположении. С Л. были два каких-то субъекта, которые всячески пытались утихомирить его.
— Ну, брось. Не заводи скандала. Мы и так попадем на спектакль.
— Конечно, попадем! — с вызовом ответил Л. — Где директор?
Появился надменный манекен во фраке — директор собственной персоной — и отнюдь не дружелюбно оглядел Л.
— Это мистер Л., — объяснил один из спутников писателя, подойдя к директору. — Он связан с журналом М. Он там печатает иногда рассказы и пьесы.
Директор наклонил голову. Как-никак, журнал М. пользуется на Бродвее влиянием. Надо соблюдать вежливость. И Л. с обоими его спутниками любезно провели в зрительный зал.
А мне — мне стало обидно за Л., за весь его облик, за то, что с ним произошло. Меня это не касалось, он мог распоряжаться собой, как хотел, но все же было обидно. Не хотелось верить, что он так низко пал. Ведь у него от природы такой ясный ум! Все это — просто мальчишеское ухарство и позерство, а уже пора бы ему образумиться и остепениться. Я искренне надеялся, что со временем так оно и будет.
Эту мою уверенность укрепило одно обстоятельство: скоро журнал М. прогорел, и молодой человек остался без той, так сказать, финансовой поддержки, которая, по моему убеждению, нанесла ему столько вреда. Имелся и другой благоприятный признак; в издательство, где я тогда сотрудничал, Л. принес некоторые свои рассказы — всего шестнадцать, лучшее из того, что он создал к тому времени, — и хотя он не просил передать мне ни слова (надо думать, он старательно избегал встречи со мной), я просмотрел рукопись, и по моему совету эта небольшая книжка была напечатана; она разошлась, помнится, в количестве около пятисот экземпляров. Меня очень обрадовало, что в книжке не было ни одного рассказа, который бы свидетельствовал об отказе автора от его юношеских убеждений. Более того, я уверен, он не случайно принес свою рукопись в издательство, где я работал. Мне было приятно, что я принял участие в издании книжки. «По крайней мере, — говорил я себе, — он еще не забыл об идеалах своей юности. Теперь он, наверное, выберется на дорогу».
После этого то в одном, то в другом журнале, о хорошем вкусе которых свидетельствовали их маленькие тиражи, я встречал произведения Л., отмеченные печатью истинного таланта. Один критический журнал, выходивший на Западе, начал печатать серию его очерков, — за них, я убежден, Л. не получил ни цента. Три-четыре года спустя то же самое западное издательство выпустило вторую книгу его рассказов, и она почти не уступала первой. Он пытался работать серьезно, по-настоящему; и, однако, он все еще страстно тянулся к той роскоши, которая окружала его на ферме, в нью-йоркских ресторанах или великолепных квартирах и которой он теперь не мог уже себе позволить. И он продолжал изготовлять рассказики со счастливым концом, продавал их, где только брали, и, как видно, сумел обеспечить им довольно устойчивый рынок сбыта. Тем временем появилось кино и возник спрос на сценарии — он стал писать и для кино. Он пробовал свои силы также в драматургии — это подтверждает вполне законченная рукопись и несколько набросков, попавшие мне в руки после его смерти. Один наш общий знакомый рассказывал мне, как однажды Л., разослав по редакциям немало прекрасных рассказов и получив их обратно, плакал и бесился, проклиная Америку за пренебрежение к серьезной литературе. Превосходный признак, подумал я, отличное лекарство для того, кто в конце концов должен отказаться от мечты о роскоши и богатстве и обрести себя. «Придет время, — сказал я, выслушав это, — он продерется через этот чертополох, освободится из-под влияния М. и напишет что-нибудь поистине великолепное. Иначе быть не может. Надо только переболеть этими фантастическими мечтами о богатстве, славе и успехе и забыть о них».
В течение некоторого времени я почти не слышал о Л., знал лишь, что он поставляет для одного киноконцерна сюжеты для фильмов и это дает ему кое-какие средства. Затем я увидел новую серию его критических очерков в том западном журнале, о котором я уже говорил, — в том же издательстве вышла перед тем книга рассказов Л. Иные из этих очерков были превосходны — смелы и искренни. Я понимал, что писатель идет по верной дороге, хотя это не приносит ему ни денег, ни славы. В один прекрасный день, к моему величайшему изумлению, появился восторженный и пространный очерк обо мне; я решил никак не откликаться на это; и вот, недели три спустя, раздался телефонный звонок. Помню ли я его? (!) Можно ли зайти поговорить со мной? (!) Я пригласил его к обеду, и он явился, держа в руках — кто бы мог ожидать этого от него, еще недавно простого парня — целую охапку красных роз. Это растрогало меня.
— Ну, что за блажь! — воскликнул я смеясь.
Он зарделся, как девушка, но смотрел на меня немножко сердито; вероятно, он надеялся, что я встречу его не столь критическим взглядом, а быть может, ему казалось, что я смеюсь над ним, чего у меня и в мыслях не было.
— Захотелось принести вам цветы, вот я и принес. Разве нельзя?
— Конечно, можно, раз вам так хотелось, и я принимаю их с благодарностью. Не подумайте, что я вас осуждаю.
Он улыбнулся и заговорил с грустью о «былых временах», как он выразился, о том, что жизнь уходит. Только об этом он и мог говорить с такой охотой и жаром. Он вспоминал множество подробностей, множество людей: и М., и К., и нашего чудака — заведующего художественным оформлением (он теперь выжил из ума и совсем опустился), и весь наш тогдашний кружок. Вспомнил он и о своих прежних, юношески-наивных взглядах.
— Вы знаете, — откровенно признался Л. под конец, — моя мать мне говорила и тогда и позднее, что я сделал большую ошибку, расставшись с вами. Вы оказывали на меня благотворное влияние. Мать была права. Теперь я это понимаю. Но жизнь есть жизнь, всегда приходится чем-то жертвовать...
Я от всей души согласился с ним.
Он рассказал мне о своей жене, детях, о ферме, о своем здоровье и своих затруднениях. Оказалось, что временами он еле зарабатывает на хлеб, а иногда дела идут совсем не плохо. Величайшее проклятие для него — ходкие журналы, им так трудно продать хорошую вещь. Я не мог не согласиться с этим. Ушел он от меня в полночь, обещал зайти еще, приглашал к себе за город, на ферму, когда только мне вздумается. Я дал слово побывать у него.
Но то одно, то другое обстоятельство мешало мне выполнить мое обещание. Скоро я уехал на Юг. Полгода спустя, когда я вернулся в Нью-Йорк, Л. позвонил мне и сказал, что хочет меня видеть. Разумеется, я пригласил его, он явился и стал жаловаться на свое здоровье. Один врач, его бывший товарищ по колледжу, сказал ему, что он болен Брайтовой болезнью и что смерть может настигнуть его в любую минуту. И теперь он спрашивал, можно ли рассчитывать на меня, если с ним что-нибудь случится: не возьмусь ли я проследить за судьбой его рукописей, большинство которых, во всяком случае самые серьезные, не увидели света. Я согласился. Он ушел, и больше я его не видел.
Минул год, и вот однажды мне сообщили, что три дня назад Л. умер от болезни почек. Он ездил на Запад к одному кинорежиссеру, на обратном пути ему стало плохо, и он остановился у каких-то знакомых, чтобы подлечиться или лечь на операцию. Недели через три он вернулся в Нью-Йорк; не веря, что может умереть так рано, он не захотел отлежаться и отдохнуть, ходил, занятый делами, по городу — и вдруг смерть настигла его. Рассказывали также, что он встретил своего приятеля-врача — человека столь же необузданного, как и он сам, — который, видно, желая показать, как он силен духом, прямолинеен и чужд всякой сентиментальности (именно такой склад ума и привлекал Л.), велел ему немедленно идти домой и лечь в постель, ибо ему осталось жить не больше сорока восьми часов! Может быть, именно это категорическое заявление и добило Л. Несмотря на все старания его жены, которая не только ради него самого, но и ради себя и детей, наперекор предсказанию врача, всеми силами пыталась помочь ему и рассеять его безнадежное настроение, Л. слег и умер. В последний день, понимая, очевидно (он не мог этого не понять!), как бесплодно прошла его жизнь, как страсти, нужда, грубое вмешательство случая заглушили и свели на нет его самые заветные стремления и мечты, он впал в отчаяние и долго плакал навзрыд. Потом он умер.
Один приятель, часто видевшийся с Л. в этот последний период его жизни, сказал мне довольно ядовито:
— Он встретил смерть в образе медика. Вы его когда-нибудь видали? — Он говорил о докторе. — Настоящая реклама гробовщика. По-моему, он просто хотел проверить, может ли он убить человека силой внушения, — и тут-то ему попался Л. Вы знаете, как впечатлителен был бедняга. Ну, и этот медик убил его, как убивают выстрелом птицу. Он сказал: «Вы умерли» — и Л. умер.
Теперь о М., бывшем патроне писателя. Ко времени болезни и смерти Л. издатель оставался должен ему тысячу сто долларов за все, что Л. писал для него в последние месяцы существования злосчастного журнала. Но издатель не имел привычки платить долги, — очередное банкротство было для него лазейкой, куда он на время укрылся, а потом вынырнул другим ходом, сияя улыбкой и располагая достаточными средствами, чтобы начать все сначала. Сейчас он снова был богачом, богачом первого разряда, председателем крупного акционерного общества, но так и не заплатил причитавшихся Л. тысячи ста долларов — этих денег теперь уже нельзя было взыскать с него и по суду. К тому времени у издателя на текущем счету, как установил один мой знакомый, лежало сто тысяч долларов.
Миссис Л., пытаясь найти выход из затруднений, с которыми она столкнулась, едва скончался ее муж, и не зная, к кому обратиться за помощью, написала издателю. В доме нет хлеба, нет денег на лекарства, нечем накормить детей. Нельзя ли получить что-нибудь из тех тысячи ста долларов? Л. надеялся...
Ответ не заставил себя ждать, — М. никогда не писал ничего более трогательного. Он ошеломлен ужасной вестью, поистине ошеломлен. Как, неужели? Его юный блестящий друг? Невероятно! Черная, мрачная весть вызвала у него слезы, да, слезы — он плакал, плакал, плакал без конца. Жизнь так горька, так печальна. Что касается его лично, то его дела никогда не находились в столь дурном состоянии. Это просто несчастье. Он кругом в долгах. Долги, как кошмар, преследуют его, не дают спать по ночам. У него нет выхода. Кредиторы окружают его плотным кольцом. Малейший толчок с их стороны — и он будет смят, уничтожен, раздавлен. И потому... как бы ни разрывалось его сердце и каким бы потоком ни лились у него слезы — даже в эту минуту, — он не может ничего сделать, ничего, ничего. Он потрясен, он убит, но тем не менее... Затем, после подписи, следовал постскриптум или нотабене. Пересмотрев все свои возможности, писал М., он обнаружил, что, отказав себе кое в чем, он может наскрести двадцать пять долларов, которые и прилагаются. Если бы, о господи, он был побогаче в этот грустный час!
Не буду останавливаться на подробностях, но я немедля послал за рукописями Л., и они прибыли — целый ворох бумаг в двух чемоданах и в портфеле; третий чемодан, в котором, как мне сообщили, хранилась сотня рукописей, главным образом рассказов, где-то затерялся! Покойный оставил немало неулаженных дел, пришлось не раз обращаться в суд. Миссис Л. была вынуждена... впрочем, не буду писать об этом. Скажу одно: смерть Л. и все, что за нею последовало, могло бы описать, пожалуй, лишь его собственное перо — перо реалиста и сатирика.
Разобранные, приведенные в порядок и, наконец, прочитанные рукописи составили два небольших тома превосходных рассказов, и ни один из них при жизни автора не был напечатан; то же, что было опубликовано, не представляло, как правило, никакой ценности. Я обнаружил также набросок упомянутой выше популярной комедии — вещь пустую и ничтожную, — томик очерков и совсем тоненькую тетрадку очаровательных стихов; найдись для этих стихов издатель, они составили бы чудесный сборник, свидетельствующий об исключительной отзывчивости поэта, о редкостном чувстве формы и красок. Я привел их, как мог, в порядок и, наконец...
Впрочем, они до сих пор не напечатаны.
P. S. Если говорить о литературном наследстве Л. в целом, о его лучших вещах, то можно сказать, что хотя он и не принадлежал к числу великих психологов, но его могут необдуманно счесть одним из них на основании некоторых его претенциозных высказываний. Он не успел создать ни собственной четко сформулированной теории, ни определенного стиля: сегодня подражал Мопассану, завтра О'Генри, послезавтра Эдгару По; однако медленно, но верно он вырабатывал своеобразную, яркую и предельно ясную манеру, стремясь к наибольшей выразительности и естественности. Временами он сверх меры увлекался изысканной формой или, напротив, — холодной и даже грубой простотой. Но, как правило, все, что он писал, отличалось сочностью красок, полнотой, глубиной и силой чувства и — когда нужно — большой остротой. Как и его кумир Мопассан, он не знал моральных или социальных предрассудков, не обладал богатым и беспокойным воображением, на него не давил груз противоречивых идей. Он смотрел на Америку и на мир, как на объект для своей живописи, — так смотрят на жизнь и рисуют ее все мастера. Одаренный жилкой истинного сатирика, он до конца своих дней так и не развил по-настоящему эту сторону своего таланта. Он не мог отрешиться от некоторых предрассудков, — в том или ином виде они существовали у него и нарушали цельность создаваемой им картины. К тому же, в Америке, да и в других странах, слишком многое стоит на пути честолюбивого и настойчивого писателя: не будь этого гонения на естественность и искренность в изображении внутреннего мира людей и их жизни, не будь из-за этого так трудно одаренному человеку изыскивать себе средства к существованию — Л. достиг бы гораздо большего. Если б он не умер так рано, в конце концов он непременно нашел бы себя. Его на редкость острая и тонкая наблюдательность, вкус, его творческая энергия и творческая гордость были залогом этого. Иначе не могло быть. Еще десятилетие — и, судя по тому, как быстро он шел вперед, сколько делал за год, сколько оставил после себя, он, конечно, занял бы прочное, а может быть, и выдающееся место в пантеоне американской литературы. Не исключено, что когда-нибудь это всеми будет признано, ибо у него бесспорно были задатки гения.