20975.fb2
Р.: А кто же - я, что ли?
П.: А то не ты!
Р.: Я!
П.: Ты! Кто меня фрицам продал?
Р.: Сам попался!
П.: Сам-то сам, да если бы не ты, я бы как-нибудь вывернулся... А то: господин следователь, он комсомольский секретарь, я его знаю. Ух, шкура! Из-за тебя я и парюсь тут и всей заслуженной карьеры лишился. У меня уже орден был и две медали...
Р.: А ты меня за что посадил в тридцать-то девятом!
П.: Я, что ли, тебя посадил? Да и за дело!
Р. (хватает чайник и замахивается): Уйди-и, гад! Убью-ю!
П. (отступает на шаг от окна и злобно смеется): Давай, земеля, давай! Бей по решке - может, сломаешь, а я тут тебя палкой встречу... Думал, подвел Полина под монастырь, а сам фрукты-яблоки будешь кушать? Нет, земеля, погрызи вот теперь арестантского хлебушка вволю, а то до войны-то, видать, не накушался его!
Р. (чуть не плача): Уйди! Христом Богом прошу, уйди от греха!.. (Из-за угла вывернулся надзиратель.)
Надзиратель: Эт-та что такое? Что за крик?
Р.: Гражданин начальник, убери его отсюдова! К нашему окну запрещено подходить! Я буду жаловаться!
Надзиратель (Полину): Ты чего тут?
Полин: Я, гражданин начальник, ничего. Это я так - мимо шел, а этот вот крик поднял на всю Ивановскую... Что же и пройти нельзя, что ли? (Уходит, прихрамывая. За ним надзиратель.)
Р.: Ах, сволочь, ах, христопродавец! За дело, грит, я тебя посадил! А! Это же надо! И чтобы мне его тогда шлепнуть, у немцев-то... Ну погоди, в другой раз я не оплошаю, юда!
(За неимением греческого хора, на сцене появляюсь я: мне эта трепотня изрядно надоела, и чем дольше я сдерживаюсь, тем бешенее горят потом мои глаза.)
Я: Слушай сюда, полиция! Вы здесь всего два дня, а у меня от вас уже голова трещит! Или вызывайте начальника режима - пусть он вас быстренько убирает в другую камеру, или сидите тихо, а не то я вам головы пооткручиваю! И про иуд ни слова: предатель на предателе, а все на евреев киваете. Сволота! Иуда хоть сам повесился, а вас в петлю и трактором не затащишь - жизнелюбы! Поняли? Ну? Отвечайте: поняли или нет?
Ф. молча кивает головой, Р. бормочет: "Понятно". Воцаряется гробовая тишина. Через минуту мне уже нестерпимо совестно, и я пытаюсь смягчить ситуацию: "Я вас предупреждал, что воплей и беспрерывного трепа не перевариваю. Вы же не одни в камере. Раз уж мы вынуждены вместе сидеть, давайте считаться друг с другом. В идеале каждый может заниматься чем угодно, но так, чтобы минимально мешать другому... Вы, понятное дело, без трепотни загнетесь через день, черт с вами - трепитесь, но не так громко и не беспрерывно, а то я могу не выдержать..."
Они молча принимаются за домино, а я в который раз погружаюсь в бесплодные размышления о проблеме карателей, а также о проблеме так называемого простого человека в экстремальной ситуации. Вспомнив брехтовского Галилея, я соглашаюсь, что "несчастна", то есть нестабильна, беременна грядущим распадом та страна, где честность синонимична героизму и мученичеству. Однако в данном случае речь идет не о мирной повседневности, а о войне: правомерно ли требовать героизма от каждого, и за отсутствие такового столь сурово наказывать? Черт его знает. Если бы они были просто негерои, а то ведь они еще и каратели... В конце концов я признал, что у Ф. и Р. была некая правда. Ничего удивительного: вон в какие пропасти их бросало. Они прошли огни и воды и фаллопиевы трубы - благородства в них не ищи, но в известной мудрости отказывать им не следует. Несомненно, основная вина за превращение пленного в карателя падает на то государство, которое принуждает к палачеству под угрозой смерти, и на то, которое заранее объявляет своих пленных предателями. Однако ничто не освобождает от ответственности самого человека, и эта ответственность тем больше, чем отчетливее были предварительные идеолого-личностные претензии данного лица.
Одновременно я прихожу к окончательному заключению относительно вины государства в той трагической истории, которую я зову проблемой Павлика Морозова. Когда-то его смерть была идеологически препарирована и подана населению в качестве образца, достойного всяческого подражания. В лагерях Павлик Морозов давно уже синоним наимерзейшего предательства - донос на родного отца. Да и сейчас наши уголовники, когда пишут покаяния, частенько упоминают Павлика Морозова как ярчайшее доказательство, на их взгляд, искренности раскаяния: я, дескать, всегда воспитывался на примере Павлика Морозова и только случайно оступился... В самом деле, проблема: с одной стороны, донос на отца (впрочем, не стоит забывать, что и папаша тоже хорош угробил сына), с другой - горячее служение некоей идее, которое, как ни говори, лучше обывательского равнодушия. Не мог же он делать исключение для отца (вспомним язвительное грибоедовское: "Ну как не порадеть родному человечку?"). Вот и выходит, что в смерти Павлика Морозова виновата патологически идеологизированная система, которая требует от несмышленыша фанатического обслуживания своих политических нужд и, вместо того чтобы наказывать любое несовершеннолетнее доносительство, поощряет его - за центнер пшеницы, выкопанный из кулаческого тайника, калечит мальчишеские души... Это первая степень подлости, а возведение смерти романтического доносчика в образец поведения для каждого - подлость второй степени.
Есть же уголовная статья за вовлечение несовершеннолетнего в преступление, должна быть и статья за вовлечение его в политику, в том числе и официальную. Иначе оправдан и гитлерюгенд с фауст-патронами в цыплячьих ручонках.
Кстати, одним из свидетельств некоторой гуманизации внутрисоюзного климата является и такой неброский штришок, как постепенное забвение "героического подвига Павлика Морозова".
Дискуссия по поводу понимания сути законов.
Ф., в качестве истинно русского, считает закон бесчеловечным изобретением буржуазного рассудочного Запада, чем-то жестко-холодным и противоестественным. Ему ближе нечто, идущее от сердца, - милость ли, кара ли... Конечно, не от сердца узурпаторов, а от сердца Богом помазанного государя.
Разумеется, мне тоже претят крайности немецкого (периода Третьего Рейха) толка - законопослушание в качестве высшей человеческой добродетели. На мой взгляд, маниакальная потребность в законодательном оформлении людоедства скорее область психиатрии, нежели социопсихологии. Поражаешься тому, сколь немного времени потребовалось (стоило лишь отгородиться штыковой стеной от всего мира), чтобы такое относительно нейтральное свойство характера законопочитание - трансформировалось в машинное бездушие. Впрочем, законопочитание - не столь уж и нейтральная черта характера: достаточно обозреть человеческую историю под этим углом зрения, чтобы понять, что, сколь бы ни были кровавы всяческие бунты - это всего лишь лужица рядом с морями крови, безнаказанно пролитыми и проливаемыми законопослушными и смирными людишками. И до дрожи омерзения непостижима именно эта потребность в детальном узаконении зверств - только тогда исполнитель искренне примиряется с собственной совестью или с чем-то там, во что превращается этот иудейско-христианский пар у исполнителей. Как его? Глобке, что ли? Тот, которого обвинили в разработке Нюрнбергских законов? Он пояснил, что отлично понимал бесчеловечность и безумие расовой политики и практики, но "хотел внести порядок в хаос", видимо, потому, что хаос более всего претит законопослушной душе, и как только хаос как-то (все равно как) упорядочен, он мгновенно обретает магическую силу над душами, поклоняющимися порядку - все равно какому.
Итак, я - за закон. За закон, обвенчавший свободу со справедливостью, за закон, но с ежеминутной оглядкой на совесть и гуманность, с правом в иных случаях на решительное "нет", с ответственностью перед неким международным судом, типа Нюрнбергского.
Р.S. (Специально для цензоров.) Объективности для следует сказать, что верхи обеспокоены тем, на что еще Петр I указывал: "Всуе законы писать, когда их не хранить", и призывают население активно критиковать и разоблачать все нарушения законов. Именно в этом ключе, надеюсь, расценят уважаемые цензоры мои критические замечания об отдельных несовершенствах "хранения" законов, особо обратив внимание на то, что на основы я не посягаю и никого никуда не зову, а всего лишь смиренно постанываю любимой жене на ушко.
Послушай, неужели они и в самом деле подумывают об отмене поправки Джексона - Ваника? Надеюсь, это всего лишь параша.
Кстати, о спорной этимологии слова "параша". Оно, конечно, не от женского имени Параскева, как думают, а, вероятнее всего, от слов паршивый, парша, паршивое ведро, т.е. ведро для помоев. Второе значение "параши" как вздорного слуха родилось еще в том веке, вероятно: дежурный по камере звался парашником, т.к. выносил и опорожнял парашу. У выгребной ямы собирались все парашники и, как деревенские сплетницы возле колодца, обменивались новостями и домыслами. Парашник возвращался в камеру и приносил свежую "парашу", т.е. какую-нибудь сплетню, слушок.
Верность моей догадки подтверждает и то, что на польском тюремном сленге параша зовется качкой, т.е. уткой, и опять же "утка" - ложный слух.
Это сколько же годочков минуло с тех пор, как Достоевский гневно недоумевал по поводу необходимости всю ночь дышать парашным зловонием? Лет 130 с тех пор прошло. Но и не без прогресса: в те времена парашу вносили в камеру только на ночь, теперь она круглосуточно напоминает нам о решительной никчемности писательских вздохов, из сколь бы гениальной груди они ни исторгались...
Как и обычно при этапировании, в больницу ни книг с собой нельзя взять, ни газет, ни, тем более, писем. А тут нет и намека на библиотеку, достать клок газеты на курево и известные нужды - проблема. Лишь домино помогает убивать время тем, кто его убивает.
ПРИЛИЧНАЯ ТЮРЬМА
Я уже и не помню, когда последний раз писал тебе, минуя цензуру. Лет пять тому? С каждым годом Москва все дальше и дальше, подергивается дымкой некоей невсамделишности... Она уже почти не снится мне, разве что изредка, но не теперешняя, в унылых коробках окраинных новостроек, слишком модная, чиновная и сытенькая, меня изгнавшая, за мной следившая, Москва-Кремль, Москва-Лубянка, Москва-Лефортово. Снится мне Москва моего детства, тополиный пух на тихой улочке, обставленной ветхими двухэтажками, дощатый забор нашего двора, в зеленых недрах которого звонко гомонит, потрясая ружьями-палками, чумазая орава, никак не умея разделиться на "немцев" и "русских" - никто не хочет быть "немцем"... "А евреем кто хочет быть?" - спрашиваю я во сне. Никто. Уж лучше немцем...
Былое накладывается на вымысел, сны вклиниваются в сны, а память, смущенно почесывая в затылке, мямлит что-то неопределенное, и дело тут не столько в давности, сколько в некоей инопланетности всего запроволочного. Я еще не дошел до состояния тех несчастных, по бредовому убеждению которых, без кремлевских директив и солнце не восходит, и давным-давно нет никакой заграницы (а может, и не было никогда) - ее выдумали хитроумные вожди, дабы было, на кого сваливать все экономические неурядицы... Я еще держусь, но порой ловлю себя на попытках шизофренически тонко обосновать ужасное подозрение-прозрение, что на самом деле лишь лагерь и то, что существует в связи с ним и ради него, вполне реальны, все же прочее - мираж, порождения одурманенного тухлой баландой сознания. Или вдруг взбредет в голову, что в тот небывалый вечер в канун нового, 1971 года, когда я шел умирать, меня действительно расстреляли, но, насмерть продырявленный в реальном мире, теперь я механически функционирую в каком-то иллюзорном, параллельном - порождении предсмертной неистовой мольбы о жизни... ну и т.д.
Впрочем, все это, скорее, уловки удрученного беспросветностью каторги сознания, которое с отчаянным видом мечется, брызжа тиной, по топким болотам странноватого мышления, но едва завидит подернутые зеленой ряской бочаги психических отклонений, разворачивается и, усмехаясь иронически, плетется к тверди трезвости. Другое дело, что и трезвость эта с изрядным перекосом, о чем мне сигнализирует Сильва, не без основания усматривая в моих письмах свидетельства злокачественной уязвленности моего сознания тюрьмой. Она опасается, что я никогда от этого не излечусь. Возможно, тюрьма, как война, и убивает, и увечит - одних шибко, других не очень, одни потом, вываливая свои обрубки в пыль, выжимают из людского сострадания медяки, водку или дачу, похваляются своими подвигами, но никогда уже не пойдут под огонь; другие до такой степени ненавидят войну, что готовы снова и снова рисковать жизнью, ради того, чтобы сцепить пальцы на жирной глотке хоть одного из ее конкретных виновников. Как же мне не быть уязвленному тюрьмой?
Надо признать, что я пересидел, чему верный признак накатывающие на меня волны апатии к радостям вольной жизни. Я, никогда не имевший не только квартиры, но и собственной комнаты, для кого гарантированное одиночество на часок-другой в день - предел мечтаний, кому при слове "машина" в первую очередь мерещится "воронок", вдруг обнаружил, что, сколь бы красочно ни расписывала Сильва уют ожидающего меня домашнего очага, меня оставляет это совершенно равнодушным, как и проблема преимуществ одной автомарки перед другой - я, смешно сказать, так и не знаю, то ли она уже обзавелась автомобилем, то ли еще только собирается: читаю и тут же выскакивает из головы. Вряд ли это естественно для лишенного всего, логикой вещей обязанного быть повышенно чувствительным ко всяческим вещно-плотским утехам. Этим равнодушием я невыгодно отличаюсь от здешнего большинства. Холодность отходящего, угадавшего неизлечимость своего недуга? Клейкие листики, солнечные восходы и терпкое неистовство плоти его уже не волнуют: обращенным во внутрь взглядом он все пытается рассмотреть что-то другое, самое важное. Вряд ли это так, но иногда я подозреваю, что мне не удастся отсюда выбраться. Никогда. Слишком глубоко меня засыпало в этой могиле. В такие дни я начинаю письмо Сильве, мучительно подбирая слова о том, что ждать меня - напрасный труд, но кто скажет, как написать такое письмо? И пока я исхожу над ним скрежетом зубовным и стонами, тихонько подкрадываются дни, когда в груди начинает слабо плескаться надежда... и я откладываю это письмо, уговаривая себя подождать еще годик-другой, чтобы окончательно убедиться, что исхода нет.
Что то мрачновато у меня выходит, да? Постараюсь перестроиться, но пока дай выговориться - выплескаться. Положение у меня довольно тяжелое: начальство не взлюбило меня пуще прежнего, вцепилось клещом, наказания сыплются словно из рога изобилия - как ни повернусь, все не так. Сижу на голодном пайке, запретили даже курево покупать - пришлось за десять пачек махорки и две буханки хлеба расстаться с последней парой белья... Но это куда ни шло - не впервой, выдюжу, к тому же голод, по слухам, полезен, а треугольный оскал островитянина мне более к лицу, нежели пиквикские полусферы. Все это не смертельно, тем паче учитывая мою выносливость и уникальную способность за пару дней нормального питания обретать привычные мышечные формы. А вот лишение свидания - это да, тут они лягнули меня в чувствительное место, и в первую очередь потому, что поездка матери в этом году была бы, очевидно, последней: влачить свою дряхлость в такую даль, по таким бездорожьям ей уже не под силу. Значит, теперь я могу рассчитывать только на двухчасовое свидание в декабре. Боже мой, какое невообразимое лицемерие! В какой, скажи на милость, тюрьме, самой что ни есть расфашистской, возможно такое садистское сочетание высоких слов с подлейшей практикой? В данном случае - сочетание деклараций о социализации заключенных с двухчасовым свиданием раз в год, разглагольствований об укреплении семейных уз арестантов с одним письмом в месяц!.. Как это они еще входящие письма не запретили?!! Недели через три после двухчасового разговора с Б. на меня вдруг посыпались тревожные письма с уговорами "держаться". Все разъяснилось, когда Б. написала, что я произвел на нее "жуткое впечатление невыносимым напряжением", которое я якобы эманирую... Странно, я вроде бы был в норме, тем более что заранее проглотил четыре таблетки элениума. Зная, какая это дьявольская нервотрепка - свидание, - я, чудом раздобыв их еще летом, специально припрятал на этот случай. Ну, списать там всякие эманации можно за счет повышенной чувствительности реципиента, все же прочее, на мой взгляд, не могло дать повода для усиленного беспокойства обо мне. Единственная мрачноватая фраза, вырвавшаяся у меня, звучала примерно так: "Все мы тут на пределе и очень надеемся на 1977 год. В том числе и я. Неразумно, конечно, но больно уж я устал..."
И вот она пишет: "С ужасом думаю о том, что будет, если твои надежды не оправдаются". Почему с ужасом? И эти уговоры "держаться", словно мне дан какой-то другой исход. В смерть? Но не столь уж нестерпимы для меня лагерные мытарства. Хотя главное, что меня держит, это то, что я ведь еще и не жил. Убиваются или от нестерпимости мук, или от пресыщения жизнью, в суетном жирке которой зачахли все порывы, цели и смыслы. Я еще не жил, и у меня есть вымечтанная сказочка о свободе - это меня и держит. Ну ладно, постонал и довольно. В принципе, ничего страшного: ну, совпал мой депрессивный цикл с волной начальственного рвения по искоренению бунтарского духа в зоне, ну, голодный, ну, расхворался, ну, в долгах как в шелках, ну, света белого не вижу, ну, еще то да сё по мелочишке... Ничего, злей буду! Карцером меня пока Бог миловал и то потому, что все одиночки заняты, а когда освободились, я затеял голодовку.
Кстати, о голодовках. Я прибегаю к ним крайне редко, с большой осмотрительностью и лишь тогда, когда задеты не столько и не только мои личные, сколько общеарестантские интересы и, следовательно, можно рассчитывать, проведя соответствующую работу, на массовую поддержку. Настоящая голодовка (а иных я не признаю) - штука чрезвычайно мучительная, ибо (в отличие от лечебного голодания, при котором совсем иной настрой) муки физические неизбежно сопряжены с иными - следствием разностороннего психического давления тюремщиков. Подвигнуть голодных к голодовке очень непросто, отчаяние должно быть помножено на надежду, а если таковая не оправдывается - надолго воцаряется дух уныния и распада. Ибо большинство не верит в сопротивление, предпочитая увиливать от ударов или урывать свой кусок нищенских благ рабским лукавством и терпеливостью, считая большим достоинством тренированную мозолистую спину, которой не страшны палки, - нежели умение орудовать мечом.
Всякий групповой протест здесь эквивалентен сотне на Западе, так как здесь полностью утрачены и без того достаточно слабые традиции сопротивления властям. Заключенные - более истинные пролы*, чем древнеримские (как и те, обладая лишь детородными органами, они лишены возможности пускать их в ход), и нет социального слоя, подымчивее их, но они способны только на индивидуальные бунтики, часто крайне уродливые. Причин тому много, но одна из очевиднейших удесятеренная жестокость репрессий за групповые действия. Попробуй-ка, к примеру, в уголовном лагере заикнуться о забастовке или голодовке, руки до самой задницы пообрывают... как провокатору, поскольку участие в любых массовых актах протеста или неповиновения - это верная "дырка", как называют лагерники высший акт исправительного воздействия на преступника - расстрел. Лишь с нами, благо нас мало и мы все более или менее на виду, стали последние пять лет поцеремоннее обходиться, а с уголовниками по-прежнему не больно-то считаются.
* Пролы - социальная прослойка в древнеримском обществе. Они не платили налогов, т.к. не обладали никаким имуществом, кроме детородных органов. Слово "пролетариат" этимологически восходит к слову "прол".
Меня известили о вялой реакции на наши голодовки тех, на чью помощь мы рассчитываем. Меня удивляют уговоры "беречься". Словно мы голодаем с жиру или ради сенсации. С такой же убедительностью можно уговаривать самоубийцу не бросаться с моста, поскольку это нынче не в моде. Голодовка - практически наше единственное оружие. Следует печься о его остроте и эффективности, но отнюдь не складывать его.
Людям с развитым правосознанием особенно тяжело дается пребывание в лагерной юдоли скорбей, унижений и издевательств. То один, то другой, махнув рукой на жалкие блага, даруемые начальством за смиренное рабство, пускаются в тяжкие странствия по карцерам, прижимая к груди не икону личных обид, ущемлений и претензий, но древко высоко поднятой хоругви требований очеловечить тюремную жизнь всех политзаключенных. При этом, обосновывая свои требования, страстотерпцы смущенно ссылаются на полумифический "статус политических заключенных", якобы выработанный некогда в светлом закордонье, на основании некоей международной конвенции о содержании политических узников. Ох, уж этот свободный доступ к информации! Короче говоря, нам нужен авторитетно признанный "Статус", на недвусмысленные параграфы, которого можно было бы ссылаться. Вообрази, Стефа Шабатура почти два года маялась по карцерам (а надо знать, что такое карцер, чтобы за голову схватиться: два года? женщина?!), отстаивая "Статус", а его как такового никто в глаза не видал. Привезли тут ребята из тюрьмы пару проектов "Статуса", но они вопиюще дилетантские: основной их дефект - отсутствие правовых формулировок. Предлагаю Комитету защиты прав человека в СССР проект "Статуса политических заключенных", написанный Черноволом в содружестве со мной*. С этим проектом я ознакомил моих солагерников. "Ах, - говорят, имея в виду правовые и бытовые претензии к государству, - если бы!.. Тогда и на свободку не надо!"
* Смотри "Приложение".
Кстати, в "трюм я чуть не угодил из-за (вообрази себе) Картера, точнее, из-за его фотографии. Никогда в жизни не вешал я на стену чьи-либо изображения - ни Господа Бога, ни голых див, ни обмундиренных вождей, а тут что-то взбрело в голову... При всем скепсисе я истосковался по высоким словам и справедливости и восторженно разеваю рот, если чуткое ухо не улавливает в этих словах фальши. Картеровское "Обращение к иностранной аудитории" проняло меня. Захотелось поверить, что оно написано им своей рукой. И я этому поверил, вникнув в выражение его лица на снимке, где он поднял руку для присяги на Библии.
Я написал ему письмо, но потом шибко усомнился в его достоинствах и главное - в тональности: не слишком ли вольно оно написано? Навыка обращаться к президентам у меня как-то не выработалось, а писать наново душа не лежит: одно дело махом излиться, другое - осторожно подбирать выражения, не столько заботясь об их искренности, сколько о приличиях. Так, честно говоря, опасаюсь интерпретационных перекосов: жанровое чутье подсказывает мне, что письмо-обращение нельзя загромождать детализированным обоснованием своих позиций, они по преимуществу лишь декларируются, но если эти позиции не совсем тривиальны, то трудно нащупать необходимую и достаточную меру демонстрации их обоснованности не в ущерб удобочитаемости такого письма. Учитывая все это, плюс неверие в возможность таким (да и любым) письмом способствовать улучшению арестантской жизни (а оно именно об этом, если вчитаться), а равно плюс сомнения, дойдет ли оно до Картера, и уверенность, что уж до тех-то, кто может мне крепко насолить, оно несомненно дойдет, - учитывая все это, я отказался от намерения просить тебя изыскать возможность отправить мое письмо Картеру. Но поскольку я с ним ознакомил ряд заключенных и оно, получив полное одобрение, может считаться в некотором роде выражением арестантских настроений и чаяний, я посылаю его А.Д.Сахарову - в частности, и в надежде услышать с воли корректировку моего подхода к решению глобальных проблем.
АКТ