20975.fb2 Мордовский марафон - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Мордовский марафон - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Весь вечер заочное массовое онанирование: "Нинка, а сейчас я тебя переворачиваю!"; "Давай, Коля, делай!"

Чувства и мысли пошли наперекосяк, напряженно-трагический ритм расплылся в элегическое сострадание, ко всем узницам (в первую очередь, конечно, "нашим"), ночью написалось совсем в другом ключе. Точнее, не написалось, а наговорилось (теперь ведь в "пересылках" ручки отбирают)...

Я все еще порой стыдливо грешу рифмованием, однако достаточно деликатен, чтобы грешить тайно. Но поскольку это стихотворение не полито трудолюбивым версификаторским потом, то вот оно тебе.

Нашим женщинам

Как вам там на нарах спится?

Что вам там ночами снится?

Принц на коне, синее море,

Поле в цветах, алые зори?

Или, быть может, вам пайка снится,

Грубых конвойных прыщавые лица,

Матери лик, исковерканный мукой,

Карцера холод, с волей разлука?

Где ваши кремы и ваши наряды?

Зеркалу в рост сами не рады

В черных бушлатах и сапогах,

Грязью заляпанных, на ногах.

Вы все бледнее день ото дня,

А в магазинах-то толкотня:

Платья... бикини... парики...

Вьются раскормленные мотыльки.

Плохо я знаю, на нарах спится.

Пусть вам Спаситель-принц приснится.

Он и Спаситель, он и Жених

Ваш избавитель, гибель для них.

Ваши заборы растопчет конем,

Всех ваших судей спалит огнем.

Через пожары - вихрем в ночи

Вас в тридесятое царство умчит...

Что это ворон - вещун кричит?..

Мне все еще стыдно за то, что, вырвавшись на четыре часа из этого желтого дома, я не сумел стряхнуть с себя пут его безумия - истериковал, разражался филиппиками, нес всякую околесину. Тревожно поглядывал на твои часы, краешком сознания тоскливо знал, что все это не то, отчаянно не то!.. - и никак не мог перестроиться. Ждешь этого свидания, ждешь, а пришло время и - дурак-дураком. Слишком многое хочется сразу узнать и рассказать, сразу - на весь год. И никак не избавиться от нервозной зажатости при мысли, что каждое слово записывается: как бы чего не сказать лишнего, как бы не задать опасного вопроса, как бы не поставить тебя под удар...

Чаще, чем раз в полгода, я не могу тебе писать. К тому же письма к тебе (и от тебя) здешний цензор изучает особенно придирчиво. Чтой-то они тебя дюже не любят. Пять дней назад цензор ознакомил меня с актом, который гласил, что твое письмо от 21 октября "конфисковано согласно ст. 29, пункту "в" Инструкции по цензуре". А что это, спрашиваю, за статья такая, да еще пункт "в"? Ну это, говорит, я не обязан объяснять - инструкция-то секретная... А все-таки? - не унимаюсь я. - Ну хоть чуть-чуть... Это, уступает он, "восхваление буржуазного образа жизни". Ага, говорю, это, конечно, возмутительно. А почему мое сентябрьское письмо не пропустили? Я ведь там про буржуйские прелести ни словечком не обмолвился. Выяснилось, что я нарушил другую статью той же инструкции, которая запрещает писать о здешней кормежке, работе, режиме, медобслуживании и пр., и пр.

Именно так, на собственной шкуре (сперва ударят, а потом выпытывай за что), мы, отсидев кто 10, кто 20, а кто и 30 лет, только в самое последнее время помаленьку начали ориентироваться в том, о чем можно писать, а о чем нет. Ну разве не прогресс? С нами стали считаться: раньше письма просто пропадали, а теперь мы знаем, на основании какой статьи секретной инструкции они пропадают. Если так пойдет и дальше, то лет, глядишь, через десять удастся и саму инструкцию прочитать.. То-то прогресс, то-то демократия!

Кстати, вдруг выяснилось, что, согласно другой инструкции - еще секретней первой,- нам нельзя писать за границу кому ни попади, но только родственникам. Никого не смущает, что эта инструкция противоречит соответствующей статье ИТК о переписке, ибо кто ж не знает, что всякая секретная инструкция, ясное дело, главнее несекретною закона. И надо быть неимоверным простаком, чтобы не понимать, что уж что что, а лагерная-то жизнь регулируется именно такого рода инструкциями, а публичные законы - это так... для конспирации. "Позвольте, говорю я чинно, - моя тетушка - дама дотошная, она вечно надоедает мне - ох, уж эти женщины! - расспросами о питании, здоровье, работе и т.п. Не могу же я ей врать, что сыт, или что, заболев, получаю медпомощь, или что вредность нашей работы компенсируется спецпитанием; как не могу и без конца уклоняться от ответов на ее вопросы. Вы меня ставите перед трагическим выбором: или мне ссориться с тетушкой, или - в вашем лице - с советской властью? И знай вы мою тетушку лично, вы поняли бы, что последнее для меня менее опасно".

Надеюсь, тебе не надо объяснять, что значит такого рода беседа? Совершенно верно - я вышел на тропу войны... Сжимая в руке архаический томагавк общечеловеческой логики, с индейским кличем на устах: "Справедливость! Совесть! Право! Закон!" - я пру без оглядки на подлые форты белых, мне судорожно ненавистна их лживая цивилизация, я забыл о страхе и не кланяюсь раскаленным ядрам дьявольских пушек... Мне бы только добраться до их белых кадыков!..

В переводе на лагерную прозу эта инфантильная лихость значит примерно следующее: всякому терпению есть свой предел, и, будь ты хоть глухонемым, однажды ты все равно взорвешься воплем: "Да отсохнет моя правая рука - лишь бы сперва суметь влепить ею пощечину в ненавистную морду торжествующего насилия!" Полгода я вел примерный образ жизни, то есть воевал только с уголовниками, а теперь сцепился с начальством. Сперва я поставил перед собой узкую цель письма и что было сил уговаривал себя не зарываться: повоевать немного - и снова замереть (на то у меня есть свои резоны), но... так уж всегда: хочешь прорваться в каком-то одном направлении, а глядь - втянулся в затяжные бои по всей линии фронта и уже не до локального прорыва. Аж страшно порой за себя, страшно вот этих неистовых скачков от конкретного требования (писем, лекарств, хлеба, а не оконной замазки) к яростной готовности потерять все, и жизнь саму, ради весьма метафорической пощечины.

Сорвешься - и стыдно. А удержаться порой никак невозможно. Тяжелее всего в нашем особом социуме тем, кто, что называется, шибко грамотный: тоска по достойному образу жизни их гложет сильнее, чувство отчаяния, бесперспективности однажды достигает критической массы... - и тогда не спрашивайте с нас уравновешенности.

Страшно тебе? Нет? Жаль!.. Они тоже не очень-то боятся наших срывов. Так много сил отнимает самообуздание, что начинаешь слишком высоко ценить свою сдержанность и, когда чаша терпения все-таки переполняется, отпускаешь вожжи эмоций с чувством, что сейчас случится невесть что: клокочущая в груди раскаленная лава ярости, хлынув горлом, сожжет дотла врагов твоих... Ан нет! Тебя же еще лишний раз ударят за эмоции - и срыв. Так тот, кому защемили шулята в двери, враз забывает о всякой выдержке и если не молит о пощаде, то изрыгает очень неинтеллигентные проклятия и угрозы... Словом, не спрашивайте с него уравновешенности. Но особая утонченность палачей еще и в том, чтобы за эту неуравновешенность наказывать дополнительно.

Я втянулся в затяжные бои по всей линии фронта (не только сам голодал, но и подбил на голодовку два десятка людей, потом мы организовали массовые петиции в Международный Красный Крест, а когда их не отправили, мы снова голодали и т.д.), нанес несколько удачных ударов - сам, конечно, весь в синяках и крови, - зато, частично спустив пары отрицательных эмоций, выздоровел душевно, то бишь вновь обрел пресловутую уравновешенность. Теперь понемногу сворачиваю широкие боевые порядки, но продолжаю маниакально бить в одну точку - письма!

Я воюю за право писать более или менее откровенно обо всем, о чем сочту нужным. Не уверен, удастся ли мне их победить. Единственное, чего они по-настоящему побаиваются, это зарубежный скандал...

До лета этого года я практически вообще не получал писем из-за границы (только на днях я узнал, что их тут сжигали пачками), но времена меняются: усилилось разоблачительное давление извне, а в вялые лагерные вены ввели большую дозу беспокойной еврейской крови... и забор затрещал, нахилился, кое-где отскочили доски... Теперь я получаю по меньшей мере половину того, что мне пишут.

Я понимаю: тебя не удовлетворяют мои письма - обо всем и ни о чем - с туманными намеками и недомолвками, неуклюжими иносказаниями и отвлеченными рассуждениями черт знает о чем, как будто это письма не из концлагеря, а из лечебницы для бесталанных символистов. Но куда же денешься? О, низкое искусство камуфляжа! Приходится каждую мою маленькую правду окружать таким частоколом лоялистской лжи, дабы запорошить мозги цензорам, что эту правдочку мудрено и разглядеть. Я устал писать не о том и не то, мне надоело разбавлять свою желчь псевдободростью в угоду цензорам, я начал всерьез побаиваться, что камуфляжные фразочки могут сбить с толку не только цензуру, но и тебя средство всегда посягает на цель.

Наголову мне их, конечно, не разбить, но что-то я все-таки сумею отвоевать. Разумеется, всякая победа заключенного - пиррова: он теряет несравненно больше, чем приобретает, но враг-то его и вовсе ведь не приспособлен даже и для слабых пинков, он ведь только высокую зарплату получать приспособлен да сам пинки раздавать, а тут... Вообрази себе чванливого дворянчика из прошлого столетия, яростного крепостника, ещё более яростного оттого, что ныне в моде либеральная фраза да еще какая-то гласность завелась... А рука-то его давно уже развилась (по Ламарку) в семихвостку, и вдруг тот, кого он привычно мордовал всю жизнь, взбунтовался и огрел его по благородной ланите. Конечно, наш дворянчик искровенит бунтаря до полусмерти (эх, кабы не эта фармазонская гласность!), но пощечина-то всё-таки состоялась.

Лупи ближнего своего негодяя - чего бы это тебе ни стоило, не спуская ему ничего - любой ценой!.. И да уподобишься великому Дон Кихоту - хотя бы раз в году, когда вдруг смертно затоскуешь по благородной вертикальности позвоночного столба, когда приедятся и покажутся смехотворно жалкими те блага, ради которых твой позвоночник обрел акробатическую гибкость.

В сентябре я впервые послал тебе нормальное письмо (вот которое конфисковано-то), то есть такое, какие пишут миллионы людей, миллионы счастливцев, переписка которых если и перлюстрируется, то, во всяком случае, не пресекается. Ничего криминального там, клянусь, не было. Да я и не антисоветчик, в классическом понимании этого слова, то есть я не только не горю желанием свергать советскую власть, но и пальцем не шевельну ради этого, так как признаю ее объективную обусловленность, известную правомерность и правоту - правоту клыкастого хищника, который не может без крови, но которого не только невозможно убить, но даже, наверное, и нельзя, дабы не нарушить хрупкого экологического равновесия. И все, что остается, это поскорее убраться из его джунглей, держаться от них подальше, но и зорко следить, чтобы он не прокрался в деревню. Я стараюсь трезво смотреть на жизнь и отделять желаемое от действительного. Русский вариант государственного социализма объясняется глубокими национальными корнями, а если что-то и не имеет опоры в национальной истории, то пятьдесят пять послереволюционных лет - достаточно много, чтобы придать прочность традиции тому, что когда-то было кабинетной выдумкой. Два или три последних поколения уже не мыслят себя вне этой системы. Они брюзжат по мелочам, но глубоко заблуждается тот, кто усмотрит в этом брюзжании посягательство на саму систему; для русского брюзжание на барина - форма верноподданничества, если у американца в крови громкоголосое восхваление своей страны, то русскому свойственно хмыкать и хаять ("Чужие земли похвалой стоят, а русская и хайкой крепка будет"). Это мощный социально-политический организм, угроза стабильности которого возможна только извне; его голубые антитела бесшумно и проворно пожирают все нарушающие баланс бактерии; единственная болезнь, против которой у него нет абсолютного иммунитета, американо-китайский грипп. Но тут я не судья, не вещун и не знаю, что чего лучше и стоит ли игра свеч. Да и какой глупец ныне решится произнести окончательное слово!

Вместе с тем, выбрав себя в качестве определенной личности, я целиком на стороне той системы, которая менее насилует естественную и духовную природу человека, оставляя ему шанс на достойное существование. Я ее не идеализирую, но, не желая сходить с почвы объективности, я все же не хочу уподобиться напыщенно-важному в своей ничтожности миротворцу из коммунальной квартиры, который, отдавая должное всем кухонным ратоборцам, наделяет всех признанием за ними их жалких крох правоты. Я говорю одним: я с вами, но это не значит, что ваши неправды, бардак и зло не мучают меня; я говорю другим: я против вас и даже то, в чем вы правы и хороши, не отменяет моего противостояния вам.

Впрочем, я забрел несколько в сторону. Речь шла о письме. Только пять дней назад я узнал, что оно конфисковано. Пришлось прибегнуть к испытанному арестантскому средству. На четвертый день, то есть вчера, прикатил прокурор Ганичев (я его с 1961 года знаю - такая циничная мразь, что дальше некуда) - в основном для того, чтобы сообщить мне, что ему совершенно понятно, почему я сижу: "С таким образом мыслей вам не место на свободе - только в лагере... Жаль, что наш потолок всего 15 лет". (Нет страшней провинциальных патриотов! Они, поверишь ли, даже осмеливаются критиковать саму центральную власть - но всегда справа.) Однако, опасаясь, что моя голодовка затянется и будет поддержана другими, он разрешил мне написать новое письмо (вместо конфискованного), что я и делаю. Только на этот раз оно обойдется без цензуры.

Ну, чтобы ты поотчетливее представила себе мои условия, я вкратце обрисую нашу новую зону. Когда мы - чего-чего ни перевидавшие - впервые ступили на ее территорию, наши лица вытянулись: "Неужели в этой крысиной клетке нам придется сидеть?!" - до того неприглядна и тесна эта зона, разбитая на кое-как засыпанном шлаком болоте. Ведь не на один же год!..

Вот я тебе ее сейчас изображу.

Общая площадь вроде бы солидна, но мы же не на каторге времен Достоевского, который, как помнишь, подходил к забору и выглядывал наружу, и не в обычном лагере. Пятнадцать часов (а в воскресенье - двадцать три) мы проводим в камере, восемь часов - в цеху и час на одном из трех прогулочных двориков. Остальная часть зоны для нас под запретом.

Нам с Юркой еще повезло: мы попали в маленькую камеру, на четверых. Несмотря на гробовую тесноту, мы рады: в больших-то камерах сидят по десять-двенадцать человек. Представляешь, что это такое, - на 18 квадратных метрах 10 человек? Это тесное, мрачное, зловонное узилище, муки которого тем ужаснее, чем больше в него втиснуто грешников. Конечно, у нас не так тесно, как в аду Ансельма Кентерберийского, где грешнику не шевельнуть рукой, чтобы извлечь червей, гложущих его глаза, однако и у нас не разгуляешься: на двух метрах от нар до двери двоим, даже и гибко-тощим, не разминуться. В свободное время лежим на нарах нос к носу, как в вагонном купе, - все куда-то едем и едем... Только ничего не мелькает за решетчатым окном: все тот же опутанный проволокой забор, все то же поросшее осокой болотце, гнилые воды которого омывают щелястое заведение, кое-как сляпанное из корявых досок, - вместилище "благовоний" и жирных крыс.