21013.fb2
Речь шла о Смите. Бедняга носился по водам безобразною бурою колодою, став как будто ещё длиннее и у?же, чем был живой. Голову ему расплющило в лепёшку, — и, когда мертвец обращал к нам, кивая по волнам, тёмно-красный кровавый кружок этот, — невозможно было удержаться от дрожи ужаса и отвращения. Никогда не видал я более противного покойника… Я не выдержал и закрыл глаза; меня стошнило.
Течение несло нас прямёхонько к острову, но ветер рвал во все стороны. Мы шли на вёслах, — они трещали и гнулись в руках гребцов; с матросов пот катился градом, и они то и дело менялись на весле.
Берег был много-много в полуверсте, но — что толку? Близок локоть, да не укусишь. Все эти двести сажень кипели молочною пеною бурунов; валы ходили ходуном, и — по морю точно гудела канонада: с такою силою, так неугомонно часто — бух! бух! бух! — бросало оно волны на каменные гряды, отделявшие нас и под водою, и еле торча над водою, от обрыва береговой линии — пустынной; грозной и унылой, как кладбище. Этот таинственный, безмолвный остров с чёрным конусом курящегося вулкана, под белым тучевым небом, низко-низко над ним повисшим, в оторочке серебряных кружев разыгравшегося моря, — походил на погребальный катафалк, готовый всех нас великолепно принять и переселить в страну, где нет ни печали, ни воздыхания.
Бухта не давалась нам, как заколдованная. Мы сделали не менее ста попыток прорваться сквозь буруны. Они швыряли нашу шлюпку, как котёнка, — и она жалобно стонала и пищала, как котёнок. Суда — что люди. Когда им не везёт, они теряются, становятся неловки и бестолковы. Вскоре — шлюпка одурела: она болталась на гребнях волн глупою и беспомощною балаболкою, то взлетая на темя водяной горы, то ухая в тёмную пропасть. Все чувствовали, что не капитан ведёт шлюпку, но шлюпка ведёт капитана. Исполняя свой долг и обманывая отчаяние своё и наше, он боролся с бурунами, как герой, но — герой слепой. Без карты, без инструментов, что мог он разобрать в мутной кипени этой незнакомой бездны? Он лавировал наудачу, стараясь не позволить шлюпке раздробиться о подводные скалы; их гребешки то и дело скрежетали под нами, и матрос, сидевший супротив меня на весле, — седой, морщинистый человек, с запухшим от огромного синяка левым глазом — всякий раз, что раздавался зловещий скрежет, кивал головою, словно одобряя грозящую нам гибель, и глубокомысленно повторял по-итальянски:
— А, сегодня у моря есть зубы! есть зубы!
В воздухе не было холодно, и вода, бурлившая вокруг нас, была, на ощупь рукою, довольно высокой температуры. Но, пробыв несколько часов в облаках солёных брызг, мы тряслись от холода, как Иуда на осине. Нас прохватило до костей сыростью, которую море на нас поливало, а ветер в нас вдувал, будто из ста глоток, слева, справа, спереди, сзади, и с такою силою, с таким дьявольским напором, что водяная пыль колючими иголками входила в поры и леденила кровь в жилах. Соль покрыла нас корою, разъедая глаза и ноздри, — соль во рту, соль в ушах, солью пропитана одежда. Безумная пляска по волнам вымотала из нас все внутренности. Я чувствовал, что во мне всё переболталось, как в бутылке, что кишки мои переместились в мозги, а желудок свернулся жгутом и вот-вот сейчас полезет наружу через горло. Мистрисс Мэркли — обезумевшая, почти бесчувственная от морской болезни — уткнулась лицом в мой затылок, и я сам был настолько болен, что не имел ни сил, ни даже догадки отстранить от себя это отвращение. В дополнение несчастья, Смита носило вместе с нами, — труп раза два стукнуло о шлюпку, и женщины визжали не своими голосами, уже не зная, чего бояться больше — бушующей волны или безобразного мертвеца. Моряки суеверны. Матросы вообразили, что это Смит приносит им дурной ветер и не пускает нас к берегу. Они проклинали горемычный труп, грозили телу кулаками, пихали его вёслами и багром, но, покорный волне и ветру, покойник — куда мы, туда и он. А старик-итальянец насупротив меня знай качает головою да твердит нараспев:
— О! о! Англичанин. не хочет идти один в водяную могилу… Вот увидите: он всех нас потянет за собою… всех! всех!
— Замолчишь ли ты, чёрт? — крикнул капитан. — Джой! дай ему по морде!
Кто-то протянул руку между моею и мистрисс Мэркли головами и, торчком, сунул смоляный, мускулистый кулак в зубы матроса. Итальянец странно посмотрел на кулак, словно впервые видел такую штуку или только что очнулся от долгого сна. На тычок он ничего не сказал, плюнул в море кровью и, утихнув, налёг на весло, но всё продолжал бормотать про себя и улыбаться.
Наконец, Смита занесло в подводную колдобину, где он застрял и не выплыл более, освободив нас тем хоть от одного ужаса. Матросы выбились из сил, а у капитана опустились руки. По волнам прыгали длинные, тёмные тела, которые мы, пассажиры, — у страха глаза велики! — приняли было кто за акул, кто за крокодилов, но то были — просто балки и брёвна размётанного «Измаила». Они мчались на буруны, как боевые тараны, и нам пришлось увёртываться, чтобы не очутиться на их разрушительном пути. Пали сумерки, а мы — хоть бы на шаг подвинулись вперёд. Вулкан затянуло мглою, берег слился с облаками, море закурилось низовым туманом… Ветер как будто стал, если не тише, то определённее и постояннее и тянул шлюпку в открытое море. Быстро наступавшая темнота приводила нас в отчаяние. Мистрисс Мэркли и сестра Люси кричали, что уж лучше им сразу потонуть и умереть, чем медленно погибать от ужаса и морской болезни, болтаясь в этой скверной посудине; матросы галдели; старый итальянец, уже никем не препятствуемый, громко и злорадно вопил:
— Говорю вам: всех нас потянет на дно каналья-англичанин… всех, всех!
— Товарищи, — сказал капитан, — оставаться среди тумана и тёмной ночи в этой каменной ловушке немыслимо. Нас расшибёт, как ореховую скорлупу, первою же волною, которую мы прозев…
Бедняга, вероятно, хотел сказать «прозеваем», но договорить это слово, как всю остальную речь, ему пришлось уже в вечности. Шлюпка вдруг затрещала ужасным образом, близнецы исчезли с моих колен, точно провалились в театральный люк, дно шлюпки и скамья ушли из-под меня, и я очутился глубоко в воде и, как топор, пошёл ко дну. Плавать я тогда не умел, да, если бы и умел, не успел бы спохватиться: так быстро закогтила меня и потянула вниз чёрная бездна.
Говорят, что утонуть — смерть блаженная; что в последний миг сознания утопающий вдруг — в капельке воды — видит мелькающую, как в калейдоскопе, всю свою протёкшую жизнь; другие, захлёбываясь, бредят зелёными лугами, хрустальными дворцами, золотыми рыбками, дамами в зелёных платьях — прекрасными русалочными видениями. Это, должно быть, когда тонешь в пресной воде или умеешь плавать. Я, впадал в смертный обморок, чувствовал лишь, что вокруг меня — ночь, глухая, холодная, чёрная, без малейшего звука, без искры света; ночь — бездна, куда я падаю, падаю, и — казалось — конца не будет падению.
Потом ночь прошла, и я перестал падать; непроглядный мрак сменился густым туманом, сквозь который, подобно водорослям или артериям тела, ветвились светящиеся полосы — то мутно-зелёного, то кровяного цвета… И, вместе с тем, сям я, всем телом своим, стал тянуться и надуваться в огромный безобразный нарыв, налитой дурными соками, которые душили меня, — я задыхался… метался… надо было или назреть и лопнуть, или умереть… и я сделал страшное усилие, чтобы прорваться… и очнулся.
С меня и из меня лила струями морская вода. В лицо, обжигая кожу, били пламенные солнечные лучи. Благоухание земли наполнило и расширило неизъяснимым наслаждением мои ноздри, треск птиц ошеломил мой слух, ещё неясно зрячими глазами я видел, как сквозь мелкую мушчатую сетку, человеческие тени, мелькавшие надо мною… Меня трясли, качали, растирали, — я понял, что меня возвращают к жизни, и, в страстно мучительной жажде бытия, напряг всю свою волю, чтобы ожить, — и ожил.
Три лица склонились надо мною — одно белое, два чёрных. В белом я узнал сестру мою Люси; чёрные принадлежали негритянке Целии, кормилице близнецов Мэркли, и Томасу, нашему пароходному коку.
— Где мы? — спросил я.
— На острове и в безопасности.
— А экипаж «Измаила»?
Мне не отвечали.
Единственно нас четверых море возвратило суше живыми.
Я не намереваюсь передавать содержания полуистёртых строк муссю Фернанда, слово за словом. Для тех, кто знаком с историей хоть какого-нибудь Робинзона, в них не нашлось бы ничего нового. Убедившись, что они — единственные люди па острове, жертвы кораблекрушения сперва пришли было в отчаяние, думали, что всё в жизни для них уже кончено и — быть может — даже лучше сразу умереть, покончив с собою самоубийством, чем вековать в заключении на клочке земли, затерянном без вести… в каком океане? — они даже и этого не знали. Они были вдруг вышиблены из всех условий человеческого общества и знания, очутились как бы вне времени и пространства. Обыкновенно, Робинзоны, о которых пишут в книжках с приключениями, бывают замечательно умны, образованны, находчивы — точно их предварительно всю жизнь подготовляли к случайностям, возможным на необитаемом острове, предречённом им судьбою. Но здесь не было ничего подобного. Муссю Фернанд, — барон Фернанд де Куси, как называет он сам себя в записках своих, предупреждая, однако, что имя это — выдуманное, и что настоящая фамилия его ещё громче, — обнищалый французский барич, вынужденный наняться в приказчики к английскому купцу, — попал в условия Робинзона светским человеком, то есть — полным невеждою во всех житейских отношениях. Он знал множество, чего вовсе не надо было знать на острове: пять европейских языков, геральдику, танцы, фехтование, а перед отъездом с родины к своему бомбейскому хозяину, прилежно и старательно изучил итальянскую бухгалтерию. Но бедный малый не умел ни построить себе шалаша из древесных ветвей и пальмовых листьев, ни поставить сети на птицу и невода на рыбу, ни сварить мяса, ни добыть соли в приправу к пище. Не будь с ними негра и негритянки, к счастью, оказавшихся отличными людьми, Фернанд и Люси погибли бы от голода и бесприютного житья, — их спасло исключительно благодушие и трудолюбие чёрных, покорившихся белым по своей доброй воле, то есть, по сызмала привычной дисциплине и внушению видеть в европейце господина. Молодая жажда жизни, — самому старшему из четырёх невольных изгнанников, негру Томасу, было 28 лет! — богатая, щедрая природа и дивные климатические условия острова мало-помалу победили отчаяние — и четверо людей кое-как устроили свой быт, — жилища и питание… Как подбирали они выбросы моря после кораблекрушения, как хоронили трупы утонувших матросов и пассажиров, как воспользовались одеждою этих покойников, как негру удалось выловить на месте, где погиб «Измаил», кое-какие припасы и оружие, как сперва приспособили для житья обширную вулканическую пещеру, потом выстроили себе шалаши, — рассказывать не стоит: повторяю, всё это сотни раз описано во всех историях Робинзонов, притом же гораздо подробнее и эффектнее, чем сумел описать муссю Фернанд. Денно и нощно жгли они костры на высотах острова — в надежде, что дым и пламя привлекут с моря внимание какого-либо корабля, проходящего чрез пустыню этих таинственных вод. Надежда эта, единодушная в начале пребывания на острове, таяла с каждым днём: кораблекрушение приключилось осенью, наступила зима… и ни один парус, ни один столб дыма из пароходной трубы не оживили безнадёжно-мёртвого. безбрежно-широкого, на все четыре стороны, горизонта. Люди стали привыкать к мысли, что связаны с островом навсегда. Чёрные покорились своей участи более или менее спокойно, с свойственным расе их фатализмом — белые пережили много нравственных мучений, — бессильного гнева, тоски и отчаяния… Дальше — пусть опять говорит сам муссю Фернанд.
Так прозимовали мы — в вечной, томительной и жадной тревоге напрасных ожиданий. Пришла весна. Она прелестна на нашем острове. Воздух тогда — пьяный от благоуханий. Пышные тюльпаны, золотистый анемон, белый нарцисс, дикий жасмин и разноцветные ползучие розы затягивают сплошным ковром каждую береговую полянку, каждую прогалинку в лесу. И — днём — над ними дрожит, мечется и гудит пёстрое полчище бабочек, жуков, мух, шмелей, ос, диких пчёл; а — чуть падут сумерки — крутится пламенный вихрь светящихся мух, между тем как в траве и на листве окружных деревьев висят, сияя зелёным огнём, огромные бескрылые светляки — будто неподвижные лампады на фантастическом балу живых искр. Насекомые острова бесконечно разнообразны. Мы ловили в пригоршню, по десятку и больше за один взмах, маленьких мотыльков, — голубых, как глаза сестры Люси, — малюток, которые, распустив свои яркие крылышки, не покрывали собою ногтя на мизинце. Мы ловили гигантских чёрных бабочек, величиною с летучих мышей; когда они летели, то шум их крыльев был слышен даже сквозь морской прибой, и ветер от их движения заставлял склоняться головками цветы, над которыми они кружили. В глазах рябит смотреть на луга под этою воздушною толкучкою, когда её припекает солнцем: кажется, будто все цветы острова сошли с ума и, сорвавшись с стеблей, играют в чехарду, танцуют, кувыркаются, дерутся, кричат и поют, — потому что и гудят эти полянки тоже — будто где трезвонят далёкие, праздничные колокола.
В наших рощах — в тени магнолий, превращаемых цветением в белые ароматные стога, одно уже приближение к которым теснит дыхание, кружит голову и отнимает разум; в тени акаций и каштанов, качающих в воздухе шапки белых, жёлтых, лиловых цветов; в тени чешуйчатых пальм, переплетённых гибкими лианами, с пёстрыми пастями орхидей; — в этих таинственных рощах распускаются странные, бархатные цветы: тёмно-красные чашечки, отороченные чёрною каймою, с золотою, как огонь, сердцевиною. Аромат их нежен и проницателен, и, кто доверится его коварному обаянию, того одуряют любовные мечты и сладострастные грёзы.
Нет перелётной птицы, которая бы не делала стоянки на нашем острове. Чёрные скалы белеют, одеваясь стадами чаек, гагар, гусей, лебедей и водяных курочек; розовые, зобатые пеликаны важно качаются в тихих бухтах; краснопёрый фламинго, аист в чёрном фраке, долгоногие журавли армиями бродят по пескам побережья, толкаясь точно встречные люди в толпе. От гомона, писка, скрипа, визга и рёва чудовищных птичьих стай мы, бывало, — у берега — не могли разговаривать между собою и, стоя рядом, должны были кричать во всё горло, чтобы понимать друг друга. Часто — будто быстрое облако, стремительно пролетая, накрывало остров скользящим пятном, и, поднимая глаза, мы с изумлением узнавали в нежданной туче необозримое скопище куликов или куропаток: они летели, как саранча, и, как за саранчою, следом за ними мчались хищные орлы и быстрые соколы, — и капала горячая кровь, и падали вниз, колеблясь по ветру, пёстрые перья, — но живая туча мчалась вперёд и вперёд, ни на мгновение ока не задерживая своего неутомимого стремления. Птицы и насекомые летели, любили и убивали. Колибри кувыркался в воздухе, ловя мошек, чтобы накормить свою, сверкающую изумрудными и рубиновыми огнями, подругу — сидящую на яйцах в развилке двух веточек смоковницы. Мохнатый, точно гусёнок, шмель, в детский кулак величиною, пронзал колибри острым, как шпага, жалом и тут же погибал, схваченный налету хищным сорокопутом… Рыба тучилась в море, стоя сплошными и глубокими стенами; стада эти можно было углубить, но не спугнуть и не раздвинуть: так тесно жались между собою их ряды; скользя над ними в челноке, Томас — ради забавы — втыкал в них длинную тростинку или жердь, — и она долго торчала и колебалась стойком над морскою гладью, прежде чем провалиться сквозь эту подводную почву живых тел. Мы ловили рыбу сетями, били острогами, глушили дубинами, выстрелами из ружей над поверхностью воды, брали руками, — солили, вялили, нарубили в горе каменных погребов и навалили их рыбными запасами, достаточными для годового прокорма не четырёх человек, но целого полка голодных кроатов. Ели рыбу мы в таком количестве, что после двух-трёх недель весны мы уже не в состоянии были взять в рот деликатнейших сортов её, не могли без отвращения подумать о кефали, скумбрии, золотых краснушках. Да мы ли одни! Я видел чаек, объевшихся до того, что крылья не хотели поднимать их, и птица беспомощно сидела на скале в тягостной дремоте медлительного пищеварения. Я видел, как выдра, распластавшись на береговом камне, лежала, уткнув в прозрачную воду усатую морду, и жирные сельди плыли мимо её носа, и выдра смотрела на них сонными глазами обжоры, закормленного до пресыщения, и, казалось, думала: нет, уж — хоть сами полезайте в пасть, но, чтобы я схватила ещё вас, — к этому не соблазнят меня никакие водяные блаженства!
Это жгучее солнце, эти жаркие, певучие дни, эти душные, благоуханные ночи — то золотые, с луною, бродячею полным кругом в бездонных небесах, и длинным, дрожащим столбом искр в бездонном море, то тёмные, хоть глаз коли, с огромными изумрудными звёздами и сверкающею кисеёю Млечного Пути в аспидной вышине; эта бездельная, беспечная, сытая жизнь, какой, кроме нас, не знал, быть может, никто из смертных с тех пор, как огненный меч архангела изгнала Адама и Еву из земного рая; — всё это скопление блаженства жизнью привело нас именно к той же беде, в наказание которой и засверкал некогда палящий меч над головами наших прародителей. Весь остров — каждою травкою в поле, каждою пташкою в лесу, каждою рыбкою в ручье и в море — трепетал счастьем любви, восторгом юного парования, нарождения новых жизней. Людям ли было уйти от сладкой любовной заразы, которою весна отравила и воздух, и воду, и землю? Чистота нашей маленькой общины — до сих пор братской, будто бесполой — нарушилась. Грех страстных желаний прокрался в наши сердца и властным пламенем потёк по жилам. Велико библейское слово, что люди заметили наготу свою, лишь когда постигло их грехопадение. Люси и Целия продолжали ходить в тех же матросских куртках и шароварах, что и зимою, и тогда мы не находили наряд их ни нескромным, ни соблазнительным — в труде и заботах, не давая себе ни льготы, ни поблажки, мы просто не замечали его. Теперь мужской наряд наших женщин смущал нас при каждом взгляде — своею неестественностью он не скрывал, но, наоборот, только резче подчёркивал их пол. И женщины, как бы впервые сознав неловкость мужского костюма, конфузились в нём при нас, старались прикрасить свои одеяния, сделать их более приличными и изящными. Женщины умеют нарядиться и в пустыне. Они опутывали себя венками и гирляндами. Целия плела из дикого винограда, хмеля, плюща и лиан какие-то зелёные юбки и потом бегала в них, вся утыкавшись душистыми магнолиями, по лесам и горам, крича и распевая во всё горло, точно чёрная вакханка. Африканку мучило то же безумие, что и нас, — и, когда мы сходились все четверо к обеду и ужину, пятым между нами незримо присутствовал не Бог, но дьявол, насмешливо ожидающий своего торжества. Я слышал его в том принуждённом молчании, которое заменило обычные наши беседы, — словно теперь мы боялись, что, если станем разговаривать, то скажем друг другу лишнее, в чём потом придётся раскаиваться. Слышал его в беспорядочной весёлости, какою. временами, перемежалась эта напускная сдержанность, когда, — наевшись, мы острили, плясали, пели, скакали через горячие ручьи и ямы, полные серного дыма, с визгом, с хохотом, подражая крикам птиц и зверей, которые нас окружали. Я видел его — и в сверкающих исподтишка кровяным огоньком глазах Томаса, когда они останавливались на стройном стане Люси или на плечах полуобнажённой негритянки; и в томной неге, которою поминутно заволакивало круглые, звериные глаза Целии; и в изменчивых душевных настроениях сестры, то безнадёжно-грустной, страстно тоскующей по далёкой родине, раздражительно требовательной и повелительной по отношению ко всем нам, то весёлой, резвой, кроткой и проказливой, будто молочный котёнок, только что продравший слепые глаза. Но — больше и мучительнее всего — чувствовал я дьявола в себе самом. Он окружал меня со всех сторон видениями — в тёмные ночи, когда я бессонно ворочался на своей постели из сухих пальмовых листьев, — и шумел лес, и гудело море, и рокотали горные ручьи, и, споря с ними, тысячами глоток перекликались соловьи и птица-пересмешник, а подле — в двух шагах от меня — шумно вздыхал, точно раздувая внутри груди своей кузнечные мехи, богатырь Томас, охваченный тою же мечтательною бессонницею. Вереницею страстных грёз пролетали предо мною прекрасные женщины, которых я любил и знал в далёкой Европе, и я готов был плакать от мысли, что не видать мне уже никогда ни одной из них, не прижимать к своей груди, не сливать губ своих с их горячими устами. То — вдруг, в рой этих светлых, недостижимо-далёких призраков врывался грубый, но близкий образ Целии, с её чувственным взглядом и чёрным, бархатистым телом. Стыдясь страстной грёзы о невежественной рабыне, о цветной женщине из породы, которую я сызмала привык считать чем-то, вроде переходной ступени человека к животному, я старался гнать бред свой прочь, как величайшее унижение для себя — представителя высшей расы, образованного общества и благородной фамилии — издевался над собою, бранил Целию скверною негритянкою, чёрным уродом. Но едва закрывал глаза, как она снова уже плясала предо мною, обдавая меня своим горячим дыханием и ароматом увитого цветами тела… И поутру я вставал с шальною головою и разбитым телом и, пока не освежало меня морское купанье, чувствовал себя несчастнейшим на свете человеком. А каналья Томас и смешил, и бесил меня своими неизменными — из утра в утро — жалобными причитаниями:
— О, муссю Фернанд! о! как хорошо быть женатым в наши с вами годы! как хорошо быть женатым!
Этот чудаковатый малый в последнее время заметно и как бы умышленно отбился от нашего общества, проводя время одиноко — то на челноке в море, то на охоте или рубке дров в лесу. Он завалил наши кладовые рыбою, дичью и плодами, которые он находил в лесистой глубине острова. В лесу — по большей части — он пил и ел, возвращаясь в шалаш только ночевать. Даже на вечернюю молитву, единение на которой строго соблюдалось у нас зимою, перестал ходить, — и, когда я сделал ему замечание, Томас, в извинение своё, откровенно привёл причину, полную дикой наивности:
— Видите ли, муссю Фернанд: когда молишься, то надо становиться на колени. А, когда я становлюсь на колени, то — прямо против своего носа — я вижу затылок мамзель Люси, и он в таких хорошеньких золотых завитках, что, вместо «Отче наш» и «Богородицы», мне лезет в голову, чёрт знает что…
Должен признаться: почин грехопадения в нашей общине свершился не чрез чёрных полудикарей, — виноватым оказался я, белый, образованный человек. Люси услала Целию в лес пошарить по птичьим гнёздам яиц на ужин, и я, возвращаясь с охоты, встретил негритянку вдали от наших шалашей, в роще цветущих каштанов. Она окликнула меня с высоты. Подняв глаза, я увидел Целию прямо надо мною, — повисшую, точно акробатка, на толстой лиане, цепко перекинутой между двумя мощными ветвями орешника. Я крикнул, чтобы она прекратила свою опасную шалость, но глупая женщина, с визгом раскачавшись на руках, вскочила на лиану обеими ногами и стала прыгать на упругой лозе, с хохотом выкрикивая негритянскую песню. Полунагая, позолоченная солнечным лучом, пробившимся сквозь темень дремучей листвы, с своими дикими движениями, пламенным взором и сверкающими зубами, она казалась какой-то чёрною нимфою — демоном этой тропической чащи. Дождь благоуханных лепестков сыпался из-под ног её, а вокруг головы — увенчанной белою шапкою цветка магнолии — с криками метались, встопорщив хохлы, белые какаду и зелёные попугаи.
— Довольно, сумасшедшая! Ты сломаешь себе шею! сойди! сойди же! — повторял я… и, когда Целия сошла, она упала прямо в мои объятия…
Я умолял Целию скрыть наш проступок от Люси и Томаса, но у беспечного существа не хватило для того ни хитрости, ни охоты, ни просто женской скромности, — и, едва мы возвратились к шалашам, как она — только что дав мне строжайшее обещание молчать о происшедшем — позабыла все мои просьбы и предостережения и, как ребёнок, — прежде, чем я успел зажать ей рот, — закричала во всё горло Томасу, вышедшему к нам навстречу:
— О! о! Томас! Знаешь ли, какую новость скажу я тебе. Муссю Фернанд на мне женился!
Томас, придя в необычайный восторг, хохотал, кривлялся, кувыркался и уверял, будто это мистический танец, которым всенепременно должна быть освящена всякая порядочная негритянская свадьба. Он нарвал огромный, как веник, букет из белого шиповника и, с ужимками, поднёс его Целии, будто новобрачной. С тех пор, — если по близости не было Люси, он называл Целию не иначе, как «мадам Фернанд», и оба хохотали от радости, как бешеные. Люси делала вид, будто ничего не замечает, и лишь время от времени глубокие синие глаза её обдавали меня мимолётным взглядом холодного презрения, жалившим меня в самую глубину сердца… Кроме того, она попросила меня — в первый же раз, что мы остались наедине — выстроить для неё отдельный шалаш, так как — гордо прибавила она, не глядя на меня — по причинам, которых она не желает объяснять, она не находит более согласным с своим достоинством ночевать в одном помещении с «этою негритянкой».
Впоследствии Целия и Люси стали и прожили век добрыми приятельницами, но до того многой воде надо было утечь.
Неделею позже этих происшествий, Люси ранним утром позвала меня в свой шалаш, когда я проходил мимо, из лесу, после охоты, и, с искажённым злобою лицом, сказала мне голосом, хриплым от стыда и гнева:
— Вот достойные плоды нашего развратного поведения! Полюбуйтесь: негодяй-негр смеет объясняться в любви вашей сестре и предлагает мне последовать примеру вашего нечестия.
Клянусь, никогда в мире ни один влюблённый не посылал даме своего сердца более увесистого письма, чем этот дурак Томас адресовал бедной Люси. Он воспользовался белым плоским камнем, торчавшим из земли неподалёку от её шалаша, и на поверхности плиты намазал красною глиною — печатными буквами и с страшными ошибками в правописании — следующие чувствительные слова:
— Мамзель Люси, я вас люблю; пожалуйста, выйдите за меня замуж, потому что муссю Фернанд женился на Целии, и вы теперь одни, а я всегда буду вам преданный Томас.
Я был взбешён. Кровь де Куси бросилась мне в голову. Наглость негра пробудила во мне фамильную гордость — до тех пор немую, мёртвую и забвенную в тяжких обстоятельствах, что переживали мы, четверо, со дня кораблекрушения — в непрестанной борьбе за существование, не зная поутру, будем ли мы живы вечером. Я вспомнил свою тысячелетнюю родословную, свой гордый герб, царственные дома, считавшие честью родниться с фамилией де Куси. Ружьё было у меня за плечами. Попадись Томас мне под горячую руку, — ему не быть бы живому. К счастью, он в тот день с утра ушёл в бухту на рыбную ловлю, заночевал в море, и мы встретились лишь назавтра и без оружия.
Негр сидел у моря, верхом на плоском жёлтом камне, и чинил сеть из пальмового лыка, которою он так искусно ловил для нас толстых тунцов. Я, в гневных выражениях, высказал ему своё негодование. Он положил сеть в сторону, встал, засмеялся, протянул мне свою огромную, чёрную пятерню и сказал:
— Не будем ссориться из-за баб. Это глупо.
Я с сердцем оттолкнул его руку и закричал:
— Грязный негр! Подлая чёрная скотина! Как только могла взбрести в твою глупую башку такая гнусная блажь?!
Он смотрел на меня круглыми, жёлтыми глазами и повторял:
— О? о? о-о?.. Но мы же друзья, Фернанд, мы же друзья…
Невежество и добродушие Томаса могли бы обезоружить даже инквизитора. Гнев мой стал утихать; природная весёлость, вступая в обычные права над моим нравом, осветила мне комические стороны неприятной истории, — я вспомнил его глупый камень, — и дело кончилось бы миром и смехом, но проклятого негра угораздило снова взбесить меня глупым замечанием.
— Я вовсе не хотел оскорбить сестры твоей, Фернанд, — сказал он. — Я только хотел жениться на ней, как ты женился на Целии…