21025.fb2
Пришло время обеда, и в больничном корпусе наступило оживление. Как только донеслись голоса из кухни, находившейся в дальнем конце здания, из всех палат начали раздаваться самые разные звуки. Стало слышно, как, встав, застилают постели, как шагают по палате, как потягиваются, как глотают голодную слюну, – звуки эти, слившись, смешиваются со стуком посуды, скрипом колес и шуршанием шин тележки, развозящей еду, бульканьем супа в бачке и стуком капель, падающих на пол, криками повара и санитара, приглашающих на обед легких больных, и ласкают слух, точно шелест листвы в непогоду.
Наконец скрип тележки и шум шагов послышались совсем рядом. Санитар просунул голову в дверь.
– Как быть с едой? Отвезти в ту комнату, где вы ночевали? – спросил он бодрым голосом.
За весь сегодняшний день у него впервые было приветливое выражение лица. Синтаро не хотелось портить ему хорошее настроение, так редко посещавшее его, но он все же сказал:
– Никакой еды мне не нужно.
Он хотел еще добавить, что обычно ест два раза в день, но не успел – санитар тотчас скрылся, за дверью. Аппетита действительно не было, но главное, очень не хотелось покидать палату и идти в свою комнату. Вчера у него тоже не было никакого аппетита, однако, принявшись за еду, он хоть и немного, но все-таки поел, наверно, согласись он пообедать, так было бы и сейчас. А отказался он потому, что вчера, не поев, ни за что не успокоился бы, сегодня же такой необходимости не было.
Во второй половине дня стало невыносимо жарко. Когда солнце засветило в окно, выходившее на запад, в крохотной комнатке от лучей его некуда было укрыться. Синтаро хотел чем-нибудь завесить окно, но в стене не оказалось ни гвоздя, ни крюка. Была такая жара, что, казалось, даже стены покрылись потом и с них вот-вот потечет расплавившаяся зеленая краска. Наверно, из-за жары у больной в соседней палате начался припадок – она уже давно кричала:
– Санитар, санитар! Обед! Обед! В животе пусто, в животе…
Санитар, санитар!
Крик ее странно напоминал крик огромной неведомой птицы. Хриплым пронзительным голосом она упорно повторяла одни и те же слова с непостижимыми интонациями, не свойственными ни одному человеческому языку.
– Ну что ты говоришь? Ведь только что пообедала. Замолчи, надень легкое кимоно и сиди спокойно. А будешь кричать, санитар тебя изругает.
Это говорила женщина средних лет из палаты напротив. Но именно ее голос был неприятен Синтаро. Наверно, больные пререкались, желая произвести хорошее впечатление на санитара. В другой палате, рядом с женщиной, находился старик. Мужское отделение было за поворотом вишневой аллеи, и лишь тяжелобольные, в том числе и мужчины, занимали отдельные палаты в этом крыле здания. Однако по внешнему виду невозможно было установить, в чем заключается болезнь старика. Он всегда лежал на полу, укутавшись в одеяло, будто ему холодно, лоб прорезали глубокие морщины, точно его мучит страшная боль. Он – единственный из всех пациентов – не вскакивал и не прилипал к решетке окна, когда по коридору проходил санитар. Все остальные на разные голоса здоровались с санитаров кланялись, изображая на лицах полную преданность. Когда Синтаро впервые попал сюда, он был поражен – больные по ошибке приняли его за нового санитара. Он обнаружил это однажды, направляясь в уборную, и, чуть было не рассмеявшись, подумал: как странно.
Мать все еще спала. Почему-то один глаз был слегка приоткрыт и серый зрачок обращен на Синтаро. С полгода назад она совсем потеряла зрение. Глухо жужжа, в комнату влетела, сверкая зеленым брюшком, огромная муха и стала кружить у глаз и широко открытого рта матери, но ни один мускул на ее лице не дрогнул. И только громкое размеренное дыхание свидетельствовало о том, что она жива.
За окном – выходящая к морю спортивная площадка, но, так как окно совсем маленькое, а стена толстая, в поле зрения она не попадает и из палаты можно видеть лишь часть склона и гребень горы, подковой окружающей здание клиники. Но сейчас окно залито солнцем, к нему и не повернешься. Изредка доносятся выкрики и смех легких больных – наверно, босиком с охапками белья для стирки мчатся сломя голову через спортивную площадку. Эта воображаемая картина, разделенная оконным переплетом на четыре части, напомнила ему яркий кадр кинофильма. Из палаты все это должно было выглядеть как сцена из жизни инопланетян.
Муха опустилась матери на лицо. Синтаро согнал ее и прихлопнул свернутой газетой – она упала на пол, оставив на нем капельку крови, но тут же у открытого окна начали роиться новые мухи. Однако его это даже обрадовало. Отгонять мух – тоже занятие. Замахиваясь газетой на очередную жертву, усевшуюся на пол передохнуть, он неожиданно вспомнил, как три года назад бродил однажды по токийским улицам. Как думал: сколько же еще ходить ему по этим пышущим жарой, иссушенным до белизны улицам, которым, казалось, нет конца…
Ему пришлось несколько дней подряд бесцельно бродить по городу. А дело было вот в чем. Через месяц они должны были освободить дом на побережье Кугуинума. Им причиталось немного денег в качестве отступного, но что делать дальше, они не знали. Оставался один лишь выход: отец с матерью поедут в родную деревню отца, а Синтаро подыщет себе жилье в Токио. Неизвестно почему они вдруг решили, что на деньги, полученные от правительства в виде займа, смогут построить дом в Токио и поселиться там втроем. Был один человек, знакомый со служащим банка, кредитующего строительство, и, если попросить его, он с радостью ссудит деньгами – мать от кого-то узнала об этом; Синтаро поручили встретиться с этим человеком, служившим в фирме с туманным названием «Ёцубиси сангё»[5]. Он оказался низкорослым человеком с маленьким личиком и крохотными ручками. Одна рука была обмотана грязным бинтом; когда он разговаривал, лоб его прорезали глубокие морщины, может быть потому, что ему приходилось все время задирать голову. Прежде всего он спросил Синтаро, сколько у него денег. Синтаро честно ответил, что сейчас денег нет, но через месяц будет тысяч десять. Мужчина выслушал его, слегка склонив голову набок, и сказал:
– Ну что ж, прекрасно. Попробую помочь. Первое место, куда он повел Синтаро, был довольно большой банк. Здесь свои дела они закончили сравнительно быстро. Мужчина подошел к окошечку, сказал несколько слов, поклонился с преувеличенной учтивостью и, торопя Синтаро, удобно устроившегося на мягком диване, быстро вышел с ним вместе из банка. Пока они добирались до следующего учреждения, он разъяснял:
– Дело такое. Я разговариваю со служащим и не должен кланяться в знак согласия. А если уж поклонился, значит, согласие выразил мой собеседник.
Теперь они пришли не в государственное учреждение, а в контору маклера по продаже земли и строений. Здесь тоже нашелся человек, знакомый со служащим кредитного банка. Он сел на велосипед и поехал показать им, куда направиться дальше, а они оба шли вслед за ним. Но когда они наконец добрались до места, нужного им служащего там не оказалось. Так закончился первый день. Назавтра Синтаро пошел туда в сопровождении человека из «Ёцубиси». Служащего снова на месте не было.
– Главное – не отступать, – сказал его спутник.
Они решили ждать в приемной. Не прошло и десяти минут, как пришла девушка из канцелярии и попросила их немедленно покинуть учреждение, поскольку здесь встреча с его сотрудниками категорически воспрещена.
– Кто это приказал? – спросил мужчина. – Вы не назовете его имени?
Девушка сказала: это распоряжение господина Я. Тогда он поблагодарил ее:
– Спасибо. – И тут же открыл дверь и с громким криком: – Я. – сан! – направился в соседнюю комнату. Синтаро вошел вслед за ним.
Мужчина что-то торопливо рассказывал начальнику. Он не переводя дыхания говорил обо всем подряд – о погоде, о своей радости от их наконец состоявшейся встречи, о своей собственной семье – и при этом все время кланялся. Тонкое, в бесчисленных порезах от бритья лицо начальника напоминало Синтаро лицо его классного руководителя в школе; начальник этот смотрел куда-то в сторону, то задирал брюки чуть ли не до колен, то снова одергивал их, временами устремляя взгляд на шахматы, стоявшие на соседнем столе… Проговорив с полчаса, мужчина сказал:
– Итак, до завтра, – и, нагнув голову, вышел из комнаты. Он сказал Синтаро, что операцию они начнут завтра, нужно
только как-то установить контакт с этим Я. И тогда несомненно удастся получить ссуду. Возможно, и так, согласился с ним Синтаро. Мужчина удовлетворенно кивнул и спросил, есть ли у него деньги. Если есть, то неплохо бы вечерком угостить Я. У Синтаро денег не было, о чем он ему и сообщил. Тогда, сказал мужчина, надо дождаться, пока Я. пойдет домой, и узнать у него, где он живет, а если не удастся, выследить, куда он пойдет. Синтаро слушал, углубившись в свои мысли.
…Придя в себя, он обнаружил, что в одиночестве пересекает улицу, где находилось учреждение, из которого они только что вышли, а мужчина стоит на островке безопасности, смотрит на Синтаро и, возмущенно пожимая плечами, ждет, пока пройдет трамвай. Наконец, лавируя между грузовиками и автобусами, он подошел к Синтаро и сказал недовольным тоном, что у него нет, мол, никакой настойчивости.
– Вы совсем не умеете как следует кланяться. Если и в дальнейшем собираетесь отвешивать такие поклоны, лучше уж стойте в стороне… Вы действительно намерены строить дом? Дом, понимаете – дом! Сейчас решается вопрос, будет у вас свой дом или нет! – глядя на Синтаро, быстро говорил мужчина, его вспотевшие брови лоснились.
Синтаро не знал, что и ответить. У него и в самом деле не было никакого желания строить дом. Но зачем он тогда тащится за этим человеком по раскаленной улице? У него и в мыслях не было строить дом. Но не потому, что мужчина этот казался ему подозрительным, и не потому, что он не хотел пускаться в сомнительное предприятие, чтобы раздобыть ссуду. Просто у него не было никакого желания жить вместе с отцом и матерью.
Так зачем же он все-таки ходил тогда по городу? Шагал вслед за мужчиной по залитым солнцем улицам и назавтра, и еще через день. Они останавливались, совещались, кланялись, спрашивали дорогу, снова кланялись незнакомым людям – это продолжалось каждый день с утра до вечера, пока Синтаро, совершенно обессилевший, так ничего и не добившись, не вернулся домой в Кугуинума и наконец вздохнул с облегчением. Мать с потемневшим лицом вышла в прихожую встретить его.
– Ничего не вышло? – спросила она.
И когда он отрицательно покачал головой, давая понять, что затея провалилась, почему-то и сам искренне расстроился.
После захода солнца мухи исчезли. Лицо матери точно растворилось в темноте, и виднелся лишь ее белый выпуклый лоб. Пришел отец.
– Сменить тебя? – спросил он.
Услыхав «сменить», Синтаро тут же вспомнил слова санитара, что сидеть кому-либо у изголовья больной особой необходимости нет, но все равно послушно встал и вышел из палаты.
Море по-прежнему казалось точно нарисованным. Оно было удивительно спокойным, на воде черными тенями сидели крохотные птички, справа, прочерчивая плавную, точно женская рука, линию, возвышался утес. Слева сверкал огнями причал.
Открывавшийся отсюда пейзаж был совершенен, он как бы в чистом виде воплощал идею пейзажа. Сюда нечего было добавить. Такой пейзаж человек способен лишь единожды окинуть взглядом – долго рассматривать его невозможно. Стоя на месте, Синтаро смотрел на прогуливавшихся больных. Они тоже постепенно тонули в сумерках, и фигуры их растворялись на фоне пейзажа. В бухту с зажженными огнями входило небольшое судно. На нем плыли работники лечебницы. Неужели пришло время смены персонала? На судне виднелись белые шапочки медсестер. Больные устремились к берегу. И тут Синтаро вдруг вспомнил, что это особые больные. Он был потрясен. Хоть и сам не понимал, что его так потрясло. Может быть, его поразило то, что он так погрузился в раскрывшийся перед ним пейзаж? Или сознание, что в этих больных таится безумие? Он так и не нашел ответа, и единственное, что знал точно, – эта сцена должна помочь ему понять мать.
В наступивших сумерках было легче воскресить в памяти лицо матери, стоящей, засунув руки в карманы фартука. Это было ее обычное лицо, к которому Синтаро привык с детства. Лицо, с каким она поднималась с ним по крутой каменной лестнице к дому учителя – извиниться за плохую успеваемость сына, – лицо, с каким она встречала его, когда он без предупреждения возвращался из летнего школьного лагеря, лицо, с каким она, неожиданно придя в военный госпиталь проведать его, сообщила, что дом их в Токио сгорел во время воздушного налета, лицо, с каким она услышала в тот день от Синтаро, что он покидает родной дом на побережье Кугуинума, наконец, лицо, с каким она, живя в доме дяди в деревне Я. в прошлом году, летним вечером бесцельно ходила в одиночестве по дорожке от ворот до порога и обратно… Чтобы воскресить в памяти все эти лица на фоне печального пейзажа, ему потребовалось не так уж много времени. Но как ни пытался он представить себе, что в них уже тогда свидетельствовало о безумии матери, это ему не удавалось.
Время со дня окончания войны и до мая следующего года, когда вернулся отец, для Синтаро и матери было, безусловно, самым счастливым. Синтаро, заболевший в армии туберкулезом, лежал в постели, без всякой надежды на улучшение, мать сильно поседела. Но все-таки война-то окончилась. Мать смогла взять больного сына домой, чтобы ухаживать за ним; Синтаро был освобожден от перекличек, команд, наказаний, чего невозможно было избежать даже в госпитале. Домик в Кугуинума, который им сдал дядя со стороны матери, и по расположению, и по удобствам был намного лучше их токийского жилья, сгоревшего во время войны. Мать, чинившая и штопавшая одежду на веранде, залитой зимним солнцем, и лежавший рядом с ней сын, который смотрел в сад и думал, когда же наконец пустит молодые побеги трава с коричневатыми корнями, – они вели беззаботную мирную жизнь, надеясь, что так будет вечно. И даже когда пришла телеграмма: «Приезжаю завтра», они восприняли это так, будто должны встретить мужа и отца, возвращающегося из туристической поездки. И лишь на следующий день, выйдя в прихожую и встретившись с отцом, Синтаро только и нашелся, что сказать: «О-о», и, застенчиво потупившись, увидел, как отец неумело стягивает плотно облегавшие ноги офицерские сапоги, и испытал при этом непонятное волнение.
Впервые за десять лет Синтаро оказался под одной крышей с отцом, который с начала японо-китайской войны почти все время находился за границей. Синтаро это казалось странным. Он воспринимал его не как отца, а как дальнего родственника. И ему все время казалось, будто этот дальний их родственник, который направляется в Токио, лишь ненадолго заехал к ним по пути. Время шло, а ощущение это все крепло в нем, больше того, его не покидала мысль, что гость слишком уж зажился. Когда они втроем садились обедать, мать и Синтаро, не сговариваясь, объединялись против отца. Опорожнив вторую миску, отец, задумчиво качая головой, брал ее в руки, поглядывал на них украдкой и, будто говоря сам с собой, бормотал: «Еще бы рыбки с овощами…» Но тут же, точно стесняясь протянутой руки, отдергивал ее назад. Синтаро не был уже. так молод, чтобы бравировать непочтением к родителям. Но и не обладал необходимым лукавством, чтобы в ответ на спектакль, устроенный отцом, сказать ему: «Отец, ты же ничего постыдного не совершаешь». А в результате и отец и сын погружались в тягостное молчание… Синтаро никак не мог решить, как ему обращаться к отцу. Раньше он называл его «папа». Но он был тогда совсем еще маленьким. Как было бы прекрасно, если бы они смогли называть друг друга «отец», «сынок», думал он, но из этого ничего не вышло. Он вспомнил, что в говоре Toca[6] есть словечко «папаша», и решил обращаться к отцу именно так. Это случилось примерно через месяц после того, как началась их совместная жизнь. Как обычно, они сидели втроем за тягостным ужином, и Синтаро по какому-то пустяковому поводу стал придираться к матери. Вдруг отец бросил в него палочки для еды:
– Как ты разговариваешь с матерью!
Неожиданный окрик отца стал для Синтаро спасительным. Его оказалось достаточно, чтобы он повел себя по-сыновнему, хотя называть отца папашей он теперь уже не решился.
Поражение Японии в войне для Синтаро и матери началось с возвращения отца. До этого они считали, правда без всяких оснований, что смогут и дальше прожить на отцовское жалованье. Действительно, пока отец не вернулся, им, как семье фронтовика, выплачивалось пособие, и они привыкли, что каждый месяц неизвестно откуда получают определенную сумму – так продолжалось и после войны. Но теперь это кончилось; шли дни, и они начали понимать, что ошиблись и возлагать какие-либо надежды на отца бессмысленно.
Целые дни он проводил в саду. Домой заходил только поесть и сразу снова, чуть ли не бегом, спешил в сад, а возвращался, когда становилось совсем темно; что он там делал – неизвестно. Даже в дождь он куда-то уходил, и их единственный плащ быстро истрепался.
– Отец, чем ты собираешься заняться? – спрашивала иногда мать. Но ответа так и не дождалась.
Синтаро делал переводы для модных журналов, но гонорара за эту работу, которую он делал, лежа дома, хватало лишь на то, чтобы купить выдававшиеся по талонам продукты; никаких других доходов у них не было.
За три-четыре месяца все, что было ценного в доме, они продали и проели, а отец по-прежнему весь день с утра до вечера проводил в саду, перекапывал газон, превращал его в игрушечное, величиной с клумбу, поле, с которого, видно, надеялся собирать урожаи. Их общие трапезы были по-прежнему тягостными. Отец теперь уже безо всякого стеснения, по нескольку раз протягивал свою миску, и тогда мать изобрела такой способ – точно горничная в дешевом пансионе, когда имеет дело с постояльцем, который не платит по счетам: с преувеличенной вежливостью совала ему под нос еду, чтобы он взял добавку, и сразу убирала поднос назад. А Синтаро повел себя по-другому: чтобы в доме съедалось меньше еды, он пытался показать пример «экономии риса». Но его демонстрация никакого влияния не оказывала – отец, игнорируя их уловки, начал есть еще больше и продолжал без устали работать на своем поле, а это было главной причиной его безудержного аппетита. Настал день, когда мать заявила:
– Рис у нас кончился. Батат тоже. Сегодня будем есть вот что. – И поставила на стол миску с вареной бататовой ботвой, плавающей в какой-то черной жидкости.