21031.fb2 Морфо Евгения - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Морфо Евгения - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

— Виноваты вовсе не вы, вы хотели мне помочь. Просто все вокруг плохо. Я так несчастна.

— Из-за капитана Ханта? Вы до сих пор так сильно горюете о нем?

— Он не хотел жениться на мне. Он умер, потому что не хотел жениться на мне.

Она плакала, а Вильям держал ее в своих объятиях.

— Какая чушь. Каждый был бы рад на вас жениться.

— На самом деле это не был несчастный случай. Так только говорят. Он умер, потому что… не хотел… на мне… жениться.

— Почему не хотел? — спросил ее Вильям, словно спрашивал ребенка, вообразившего буку в пустом углу.

— Откуда мне знать? Но это правда. Мне совершенно ясно… что он не хотел… свадьба была готова… и наряды… все мои наряды тоже… купили все, платья для подружек невесты, цветы, все, что нужно. А он… он не выдержал…

— Вы причиняете мне страдания своими словами. Мое самое заветное желание, и вам это известно, — просить вас стать моей женой. А я никогда не смогу это сделать, потому что вы состоятельны, я же не могу себя прокормить, не только жену. Я прекрасно это понимаю. Но невыносимо больно слышать то, что вы говорите, и не быть в состоянии… самому…

— Я не хочу выходить замуж за мешок с деньгами. У меня есть свои.

Наступило долгое молчание. Несколько одержимых страстью мотыльков неуклюже пролетели мимо и присоединились к пульсирующему ковру из самцов, облепивших проволочные стены клетки, в которой сидела самка.

— Что вы сказали?

— Мой отец — добрый человек, он верит в христианское братство, верит, что все равны в глазах Бога. Он полагает, что вы щедро одарены умом, и это считает очень ценным даром, столь же ценным, как земли, рента и все прочее. Он мне сам сказал.

Она посмотрела на него; ее глаза все еще были покрасневшими, припухшими и… ранимыми.

— Можно было бы устроить двойную свадьбу, — сказала Евгения. — Я не хочу выходить замуж после Ровены.

Вильям судорожно сглотнул. Мотылек чуть коснулся крылом его потного лба. Он вдыхал призрачные запахи джунглей и сладкий густой аромат гардений. Маленькая розовая лишайница уселась на блестящие волосы Евгении под его подбородком. Его сердце бешено колотилось.

— Могу ли я поговорить с вашим отцом? Завтра?

— Да, — ответила Евгения и протянула губы для поцелуя.

Вильям полагал, что отношение к нему Гаральда резко изменится, стоит только ему заговорить о женитьбе на Евгении. Все это время Гаральд был к нему неопределенно добр, а временами, что казалось даже странным, выказывал горячую благодарность за беседы и внимание. Теперь, сказал он себе, все будет иначе. Патриарх, обороняясь, станет потрясать мечом. Вильяму дадут почувствовать, что он, человек без будущего и родословной, слишком самонадеян. Наверняка ему откажут от дома. Слепая уверенность Евгении в том, что такого не случится, лишь свидетельствует, насколько она невинна и доверчива. Вильяма раздирали противоречивые чувства. «Я умру, если она не будет моей», — кричала знакомым голосом его кровь. И в то же время ему снились картины, похожие на сны под воздействием паров каапи, будто он стремительно пролетает над лесами, или при сильном бризе рассекает под парусами море, борется с течением на верхних порогах Амазонки, или прорубает с помощью мачете дорогу в сплетении лиан.

Он сказал Гаральду, что давно и тайно любит Евгению и лишь благодаря случайности обнаружил, что и она разделяет, надеется, что разделяет, его чувства. Он ни о чем не помышлял и не намерен был открывать свои чувства, но теперь должен просить ее руки и, если ему откажут, он уйдет.

— Очень больно сознавать, что я не могу предложить вам ничего, кроме своей бедности.

— У вас есть мужество, ум и доброта, — возразил отец Евгении, — чтобы выжить, такими качествами должна обладать каждая семья. Кроме того, Евгения вас любит. Должен сказать, я бы многое отдал, чтобы она была счастлива. Ей столько пришлось пережить, и я уже перестал надеяться, что у нее достанет сил искать счастья в любви и браке. У нее есть состояние, оно закреплено завещанием и перейдет к ней…

От недостатка смелости или, возможно, из деликатности Вильям Адамсон не коснулся вопроса о том, как и где им предстоит жить и на какие средства. Ему, мужчине, который ничего не приносит в семью, казалось более чем вульгарным спрашивать, что ему причитается и причитается ли вообще. Гаральд продолжал говорить, легко и туманно, давал расплывчатые и приятные обещания. Вильям был достаточно зорок, чтобы видеть их неопределенность, но не имел ни силы духа, ни оснований к ним придираться или требовать большей ясности.

— Покамест вы с Евгенией можете оставаться здесь, — сказал Гаральд, — в лоне семьи, так что, когда вы, что не исключено, соберетесь в очередное путешествие, она будет среди родных. Само собой разумеется, вам не захочется сразу радикально менять свою жизнь, так что, думаю, у нас вам будет хорошо. Позже, если пожелаете, вы отправитесь путешествовать. Я надеюсь, так оно и будет. И надеюсь оказать вам весьма значительную помощь. А до тех пор, полагаю, вы великодушно согласитесь проводить часть досуга в беседах со мной. Очень на это надеюсь. Пользуясь ясностью вашего ума, я смогу намного легче распутывать хитросплетения рассуждений о людях и мире, в котором мы живем. Мы даже могли бы записывать наши дискуссии в виде философской беседы.

Вильям понял, что расплачиваться придется мыслями. Но рассуждать вслух было столь же естественно, как дышать воздухом, есть мясо и хлеб. И с того дня, когда Евгения дала согласие на брак, до дня свадьбы, который старались всемерно приблизить, чтобы не задерживать бракосочетания Ровены, — так что времени было ровно столько, чтобы успеть сшить свадебные платья, — все это время Вильям беседовал с Гаральдом Алабастером. Сам он со вздохом облегчения отрекся от отцовской религии, зиждившейся на муках, страданиях и обетованном блаженстве, — со вздохом христианина, с плеч которого спадает тяжкий груз, когда он минует болото уныния. Но Гаральд почти увяз в этом болоте. Его мысли были для него самого мукой; честность и скрупулезность собственных размышлений терзали и опустошали его.

Он часто говорил о вреде, который наносит вере тот, кто, не обладая даром убеждения, берется доказывать существование Бога или библейские истины. Как Вильям Уэвел[14] смеет утверждать, будто продолжительность дня и ночи приспособлена к продолжительности человеческого сна? — спрашивал Гаральд. Ведь ясно как белый день, что все сущее живет и движется согласно определенному ритму: реагируя на тепло и свет солнца, а также на его отсутствие, соки поднимаются вверх по дереву, раскрываются и закрываются цветы, люди и звери спят или выходят на охоту, лето приходит на смену зиме. Нельзя помещать себя в центр Вселенной, пока не убедишься наверняка, что ты этого достоин. Мы не должны творить Бога по своему образу и подобию, чтобы не выглядеть глупцами. Гаральд надеялся, порой вопреки здравому смыслу, что существование Божественного Творца будет убедительно доказано, и не терпел доводов типа того, что у мужчины есть соски, а у человеческого эмбриона — рудиментарный хвост, низводивших Творца до уровня неумелого ремесленника, который берется за работу, а затем начинает ее переделывать. Так позволено поступать человеку, но так не может поступать Бог — это ясно, если взять на себя труд размышлять трезво хотя бы секунду. Но тем не менее некоторые рассуждения об аналогии человеческого разума Божественному он принимал — они укрепляли его в его вере, и он не сбрасывал их со счетов.

— Что вы скажете об учении о красоте? — спросил он Вильяма.

— О какой красоте мы говорим, сэр? О красоте женщин, леса, небес или тварей?

— О красоте вообще. Я хочу сказать, что способность человека любить во всем красоту — любить симметрию, восхитительную яркость цвета, тонкое совершенство форм листьев, кристаллов, змеиных чешуек и крыльев бабочки — доказывает, что в нас есть нечто бескорыстное и духовное. Человек, который восхищается бабочкой, уже не грубое животное, Вильям. Он уже больше, чем бабочка.

— Мистер Дарвин считает, что красота бабочки призвана привлекать брачного партнера, а красота орхидеи — облегчить опыление ее пчелами.

— Я возражу: ни пчела, ни орхидея не испытывают столь же острой радости при виде совершенства цветов и форм. И можем вообразить Создателя, сотворившего мир, ибо он упивался своим даром обратить камни, глину, песок и воду в такое разнообразие видов, ведь так? Мы можем очень ясно представить себе этого Творца, потому что и в нас живет потребность создавать произведения искусства не ради удовлетворения какого-либо низменного инстинкта выживания, не ради сохранения нашего вида, а лишь потому, что они прекрасны, и сложны, и дают пищу душе, не так ли?

— Скептик, сэр, возразил бы, что ваше рассуждение о произведениях искусства напоминает ему о Пейли и его часах, которые, по утверждению философа, должны всякого — стоит лишь ему найти две сцепленные шестерни — наводить на мысль о существовании Создателя. Возможно, восхищение красотой или формой, о котором вы говорите, — всего лишь то, что делает нас приматами, а не животными.

— Я, как и герцог Аржильский, считаю, что неотразимое великолепие райских птиц может послужить доказательством того, что в некотором смысле мир все же был создан, чтобы восхищать человека. Ибо птицы эти не способны восхищаться собой, но зато мы умеем восхищаться ими.

— Они танцуют для своих брачных партнеров, так же как индюки и павлины.

— Но не чувствуете ли вы, что ваше умение восхищаться и удивляться соответствует чему-то, что находится вне вас, Вильям?

— И правда, чувствую. Но и задаю себе вопрос: обязан ли я кому-либо этим умением? Ибо Творец, если он и есть, очевидно, совершенно равнодушен к собственным творениям, которыми мы так восхищаемся. У природы острые зубы, она беспощадна, как выразился мистер Теннисон.[15] Амазонские джунгли действительно будят чувство изумления благодаря своему буйству и великолепию. Но некий дух витает над ними — ужасный дух бездумной борьбы за жизнь и апатичной инертности — разновидности растительной алчности и всеобщего разложения, потому много легче поверить в некую неразумную природную силу. Ибо, я думаю, доводы деистов о том, что тигры и фиги-душители задуманы, чтобы не допустить страданий старых оленей и гниения древесных стволов, удовлетворят вас не более, чем рассуждения Уэвела о дне и ночи.

— Мир очень изменился, Вильям. И я уже не верю, как верил в детстве, в наших прародителей из рая, в то, что в змее сокрыт сатана, в архангела с огненным мечом, закрывающего райские врата. Я достаточно пожил и уже не верю безоговорочно в Рождество Христа в холодную ночь, когда ангелы пели в небесах, и пастухи, дивясь, всматривались в высь, и волхвы везли через пустыню на верблюдах дары. Теперь мне преподносят мир, где мы таковы, каковы есть, благодаря изменениям, многие тысячелетия происходившим в мягких и костных тканях, мир, где ангелы и демоны не воюют в небесах, защищая всего лишь кто добродетель, кто порок, в этом мире мы едим и едят нас, и мы претворяемся в чью-то плоть и кровь. Музыка и живопись, поэзия и сила духа — зыбкий мираж. Близится время, когда я просто истлею, словно гриб. Очень вероятно, что заповедь любить ближнего не более чем благоразумный инстинкт общежития, родительский инстинкт, он есть у всякого высшего примата. Одно время я очень любил картины, изображающие Благовещение: ангел с радужными крылами, по сравнению с которыми крылья бабочки и райской птицы — бледная тень, ангел с бело-золотой лилией в руке преклоняет колено перед задумчивой юной девой, которой суждено стать Божьей Матерью, матерью, облеченной в плоть любви, мудрости, дарованной нам навечно или на время. И вот все это словно стерто, сцена пуста, и на фоне черного театрального задника я вижу самку шимпанзе, которая с недоумением смотрит из-под нависающих бровей, отвратительно скалит крупные зубы и прижимает к морщинистой груди своего волосатого отпрыска — и это любовь, облеченная в плоть?

И знаю, что мой ответ — «да»: если Бог творит, он творит человека из обезьяны; но утрата моя неизмерима, я на грани отчаяния. Я начал жизнь маленьким мальчиком, каждый мой поступок горел в золотой книге добрых и злых дел и должен бы быть впоследствии взвешен и рассмотрен Милосердным Господом, к кому я шел трудно и неуверенно. Я завершаю жизнь, как остов листа, который превратится в перегной, как мышь, раздавленная совиным клювом, как теленок, которого ведут к воротам бойни, откуда нет возврата, за которыми только кровь, прах и тление. И однако ни один зверь не может думать о том, о чем думаю я. Ни лягушка, ни даже гончая не сможет вообразить Ангела Благовещения. Откуда все это?

— Это тайна. Может быть, тайна и есть Бог. Доказано, что тайна эта — материя: мы существуем, и мы разумны, но материя остается таинственной по своей природе, как бы мы ни пытались разобраться в закономерностях ее метаморфоз. Законы изменения материи не объясняют ее сути и источника.

— Сейчас ваши мысли подкрепляют мое мнение. Но я чувствую, что всякое рассуждение — только потуга разума, слишком немощного, чтобы превратить рассуждение в доказательство.

Однако кроме страха есть и надежда. Откуда он, наш разум?

Вне стен шестиугольного кабинета много внимания уделялось тайнам мирским, материальным. Евгения, Ровена, как и другие девушки — ведь для невест требовалось много подружек, — посвящали все время примерке и подгонке нарядов. Портнихи, шляпницы и швеи без конца сновали по детским и будуарам. Краем глаза можно было увидеть странные картины: юные леди стояли неподвижно, укутанные в шелка, точно в кокон, а вокруг них суетились чистенькие и незаметные служанки, их рты щетинились булавками, а пальцы без устали щелкали ножницами. Для Вильяма и Евгении обустраивали новые спальные комнаты. Иногда Евгения приносила на его суд образцы саржи и дамаска. Он не позволял себе высказывать неодобрение и вообще был настолько равнодушен к комфорту, что его даже слегка забавляла эта бурная деятельность, однако не испытал особого удовольствия, оказавшись объектом внимания портного и камердинера Лайонела Алабастера, которые сшили ему не только свадебный костюм, но и заказали достойную джентльмена повседневную одежду для жизни на природе: брюки, куртки и башмаки. Время шло, и на кухнях восхитительно запахло свежими пирогами, студнями и пудингами. Теперь Вильяму полагалось проводить время в курительной комнате в компании Эдгара, Лайонела, Робина Суиннертона и их друзей, которых интересовали всего две темы: они говорили о разведении лошадей и охотничьих собак да о ставках и пари. Пропустив стакан-другой портвейна, Эдгар неизменно принимался пересказывать свои славные подвиги: однажды он на Султане перескочил через стену дальнего загона, так что оба едва не свернули шеи; в другой раз он на спор вскочил на Айвенго через окно в Холл и они проехались от окна до стены по турецкому ковру; раз ему случилось в наводнение переплывать на Айвенго реку и их едва не унесло течением.

Вильям любил во время этих рассказов сидеть в своем углу, спрятавшись за облачком дыма от сигары. На висках и шее Эдгара вздувались жилы. Он, как и его конь, был сильным, неуравновешенным животным. Рассказывая, он то понижал голос до мелодичного бормотанья, то начинал надрывно кричать, так что больно было слушать. Вильям оценивающе разглядывал его. Он решил, что Эдгару в недалеком будущем суждено умереть от апоплексического удара и его смерть пройдет совершенно незамеченной, поскольку его существование бесцельно и лишено ценности. Он представил, как несчастная лошадь, всхрапывая, скользит по полу Холла, ее задние ноги окаменели от напряжения. А этот человек — он смеется, как смеялся, заставляя коня танцевать на каменных плитах, чего тому никогда бы не пришлось делать, живи он на воле. Очевидно, Вильям не до конца отрекся от отцовой суровой веры. Оценивая Эдгара Алабастера глазами Бога, в которого давно не верил, он видел в нем множество недостатков.

Однажды вечером, всего за неделю до свадьбы, он осознал, что и Эдгар приглядывается к нему. Он сидел, откинувшись на спинку, невидимый окружающим, а Эдгар рассказывал о том, как однажды проскочил на двуколке сквозь бреши в семи живых изгородях; должно быть, на лице Вильяма отразились его мысли, потому что он вдруг увидел прямо перед собой красную, потную физиономию Эдгара.

— А у вас не хватило бы на это ни смелости, ни силы. Сидите здесь, глупо улыбаетесь, а такой трюк вам не по зубам.

— Несомненно, — ответил миролюбиво Вильям, вытянув ноги и расслабившись: он знал, что так только и можно противостоять столь злобному напору.

— Мне не нравится, как вы себя ведете. И никогда не нравилось. Складывается впечатление, что вы все время ехидно про себя ухмыляетесь.

— У меня нет нужды ехидничать. Ведь мы теперь как братья, я надеюсь, и я не должен давать вам оснований подразумевать меня в насмешке. Это было бы дурно.

— Ха, братья. Какая чушь. Вы дурно воспитаны, сэр, вы совсем не пара сестре. В вас течет дурная, плебейская кровь.

— Не принимаю обвинений ни в дурной, ни в плебейской крови. Я сознаю, что не ровня вашей сестре, потому что не имею ни больших перспектив, ни состояния. Ваш отец и Евгения отнеслись ко мне очень великодушно, не обратив на это внимания. Надеюсь, со временем вы смиритесь с их решением.