21048.fb2
несносный Беранже, слагатель натянутых и манерных песенок. Не
знаю, признались ли наконец они в тощем и вялом однообразии
своего Ламартина".
"Французская словесность родилась в передней и далее гостиной
не заходила. Это не мнение, но истина историческая, буквально
выраженная. Буало, Расин и Вольтер, конечно, дошли до гостиной,
но все-таки через переднюю. Об новейших поэтах и говорить
нечего. Они, конечно, на площади, с чем их и поздравляем".
"Европа, оглушенная, очарованная славою французских
писателей, преклоняет к ним подобострастное внимание.
Германские профессора с высоты кафедры провозглашают
правила французской критики. Англия следует за Франциею на
поприще философии, поэзия в отечестве Шекспира и Мильтона
становится суха и ничтожна, как и во Франции. Италия отрекается
от гения Данте, Metastasio подражает Расину".
Из Москвы же Европа воспринималась совсем по-другому, чем из Петербурга. Это была воспаленная мечта, "страна святых чудес", по выражению одного москвича, а не милое кладбище, как ее назвал один петербуржец. Именно в Москве деятели культуры были "impressed with cultural superiority of Europe", как выражаются ныне на Западе, и задавлены "deep inferiority complex that Russians have long felt towards the West". Полбеды, что московская культура глубоко провинциальна; Петербург тоже провинциален, по отношению к Европе; но в Петербурге не воспринималось это как роковое, неизбывное проклятие, тяготевшее над русской историей и культурой. Москва же, не в силах преодолеть свой тяжкий комплекс провинциальности, смотрела снизу вверх и на Европу, и на Петербург -- и потому жадно заимствовала их художественные формы. Это происходило во все времена, даже и после того, как советское правительство переехало в Москву из Петрограда, чему яркое свидетельство -- сталинский архитектурный "ампир во время чумы", жалкое подражание петербургскому стилю, действительно столичному и имперскому. Герцен пишет в 1842 году:
"Русское барство провинциально и напыщено в Москве и оттого
беспрерывно на иголках, тянется, догоняет нравы Петербурга, а
Петербург и нравов своих не имеет. Оригинального, самобытного
в Петербурге ничего нет, не так, как в Москве, где все оригинально
-- от нелепой архитектуры Василья Блаженного до вкуса калачей.
Петербург -- воплощение общего, отвлеченного понятия
столичного города; Петербург тем и отличается от всех городов
европейских, что он на все похож; Москва -- тем, что она вовсе не
похожа ни на какой европейский город, а есть гигантское развитие
русского богатого села".
Существовала и обратная сторона этого московского комплекса неполноценности - безудержное самоутверждение, за счет Европы, за счет Петербурга, за счет всего другого, что только ни попадется под руку. Это, впрочем, вполне естественное следствие осознания собственной недостаточности в чем-то, недостаточности мнимой, но от этого не менее болезненно ущемляющей туземное национальное самолюбие. Психологическая природа московского славянофильства и антизападничества - это именно ответная реакция на собственную робость и неуверенность перед мировой культурой, это желание отгородиться от нее и запереться в своем мирке, душном и тесном, но зато знакомом, привычном и безопасном. Петр, которого безумно раздражала эта упрямая косность, одним ударом смог рассечь этот веками запутывавшийся гордиев узел, перенеся центр русской жизни и культуры далеко на Северо-Запад, фактически - за пределы России, в Европу. Постройка, возведенная им, оказалась прочной, но недолговечной, и на обломках ее теперь уже не различить, был ли этот грандиозный эксперимент случайным и бессмысленным уклонением от настоящего пути русской культуры, или это была столбовая дорога, мимо которой мы шли так долго, что, попав на нее наконец, не смогли удержаться там, и снова, уже навсегда, свернули в дремучую, непролазную глушь.
25 февраля 1999 г.