21129.fb2
Моя демократия — это моя демократия, и, вероятно, ничья больше. В том-то и дело, что она у каждого своя. На девятом десятке я прокручиваю в памяти свою жизнь и так, и этак и, что в плане демократического воззрения у меня закрепилось, о том и пишу. На девятом десятке я всё меньше и меньше понимаю ортодоксальность, требования единомыслия всё равно какого, будь это требования коммунистов, монархистов, фундаменталистов.
Я довольно много читал Ленина и никогда ни впрямую, ни косвенно не улавливал в нём вопроса к самому себе — кто же он? что за человек? Он следовал по стопам своего старшего брата Александра, цареубийцы (к сожалению Володи Ульянова — неудачного), — и всегда и везде, во всех без исключения отношениях с людьми и человечеством, ему было всё, как есть всё, ясно и понятно. Об этом очень убедительно написал Солженицын («Ленин в Цюрихе»).
В каком-то смысле завидное существование, если забыть, к чему оно способно привести мир, все стороны жизни — философию, искусство, политику, быт.
Коммунисты сами от себя требуют единомыслия — это одна из их высших целей и ценностей, для демократов это исключено. Коммунисты рассуждали и так: мы — великие экспериментаторы, мы — великие служители истины. Если эта истина и приведёт нас к гибели, не только нашей, но и всего человечества, мы всё равно должны довести этот опыт до конца.
Нынче коммунисты уже не те, нынче они — прагматики из прагматиков, но я-то встречал подобных ортодоксов в своей жизни не раз и не два. Но нельзя забывать, какими они были вчера — пока были у власти.
Многое я помню. Очень хорошо помню Февральскую революцию — мы тогда жили на Урале, в Саткинском заводе, и отец на плечах носил меня в ликующей толпе рабочих с красными бантами на груди, на рукавах, на фуражках, а самое громкое, самое общее слово в толпе было слово «товарищ».
А вот Октябрьскую помню плохо. Не потому, что не запомнил, а потому, что она очень странно произошла: кто-то сверг правительство Керенского, а на местах всё ещё оставалось как было, и что на что нужно менять, никто не знал. Октябрьскую революцию и революцией-то стали называть года два-три спустя, а до этого говорилось: «переворот».
Иногда, правда, уточняли: «большевистский».
Так вот, я обращаюсь к своей памяти. Первое, что мне хочется нынче сделать, — это восстановить перед самим собою мой детский демократизм.
Мои родители были демократами уже по одному тому, что они были земцами. Отец из крестьян, из крестьян безземельных, его отец был человеком, по-видимому, очень деятельным, он арендовал земли, и были времена, когда его арендные просторы достигали 17 десятин, но умер он в полнейшей нищете, даже неизвестно, где похоронен.
Моя бабка по отцу была полькой — дочерью сосланного в Тамбовскую губернию участника польского восстания (очевидно, 1863–1864 годов). Она умерла при родах моего отца.
Отец кончил Тамбовскую гимназию благодаря тому, что стал воспитанником интерната для бедных детей, учреждённого семейством землевладельцев Чичериных (фамилия в России известная). Затем отец поступил в Киевский университет, но учиться ему, безденежному, было трудно, к тому же он дважды сидел в тюрьме за политическую деятельность (меньшевик), а затем был сослан в Уфимскую губернию.
Однажды, будучи в Киеве, я разыскал тюрьму, в которой сидел отец и о которой у него сохранились, в общем-то, неплохие, главным образом юмористические, воспоминания. Я только-только успел: тюрьму сносили, это было старое деревянное двухэтажное здание, оно разваливалось, но решетки на окнах ещё сохранились.
Моя мать происходила из семьи, как принято было говорить, мещанской, её отец был служащим банка в крохотном городке Красный Холм Тверской губернии. Семья жила трудно, уже по одному тому, что было множество детей от двух браков моего деда, и моя мама всегда училась там, где жил кто-нибудь из её старших братьев или сестёр, — в Рыбинске, в Ярославле (где она кончила гимназию). В этой семье был культ — культ высшего образования. Все братья и сёстры обязательно хотели закончить что-то высшее, все были нищими студентами, умирали от туберкулеза, ссылались «за политику», и только один брат, старший, Александр, дядя Саша, закончил университет. Он был кумиром для всех младших. Мать тоже была слушательницей Высших женских курсов в Петербурге (Бестужевских) и тоже не закончила — уехала в ссылку к моему будущему отцу в Уфимскую губернию. Там я и родился.
Я никогда в глаза не видел никого из своих дядьев и тёток, более того, никогда не мог их запомнить ни в возрастной, ни в какой-то другой последовательности, и мама очень на меня сердилась, устраивала мне экзамены, на которых я неизменно проваливался.
А вообще-то я видел многих дореволюционных интеллигентов (они были моими учителями в школе, а отчасти и в институте), и у меня сложилось впечатление, что самыми идеалистическими, самыми бескорыстными и самыми неустроенными в жизни были не потомственные, а интеллигенты именно первого поколения, выходцы из «низов».
Собственно говоря, в этом меня убеждала вся моя детская жизнь в Барнауле. Барнаул был тогда городом ссыльных — и ещё дореволюционных, и тех, кто ссылался уже советской властью. Ссыльное население чувствовало себя чем-то единым независимо от политических взглядов: меньшевик ты, или эсер, или анархист — не имело значения. Я даже и не помню их политических взглядов, была другая оценка — порядочность. Порядочность собственная и всего того клана, к которому ты принадлежал.
В детстве я много болел, перенёс ряд инфекций, и к нам домой систематически приходили врачи Элисберг и Казаков (Элисберг вскоре был расстрелян), но я не помню случая, чтобы возник вопрос о вознаграждении врачебного визита.
Отец тоже много болел и ходил к тем же врачам, они и ему помогали как могли, устраивали его в больницу.
Мы жили бедно, можно сказать, нищенски, иногда занимали комнатушку в коммуналке, а нередко жили в углах, то есть в комнатах проходных. При всём том я не помню случая, чтобы отец или мать посетовали на судьбу, поставили своей задачей изменить её к лучшему. Они были непротивленцами.
Раз в неделю мама варила мясной суп, мы ели его на первое, а на второе — сваренное в нём мясо. Основным же питанием были каши — пшённая и более высокая рангом гречневая. Не помню, когда первый раз в жизни я ел покупной торт или покупное печенье, наверное, когда мне было лет за двадцать. А может быть, и позже — в тридцатые годы торты тоже были «не в моде».
Однажды отец потерял три рубля, отец и мать ночами, когда я уже засыпал, считали — как им теперь быть до следующего жалованья? И надо же, в те же дни я нашёл на улице около кассы кинотеатра десять рублей!
И отец и мать много читали (вслед за ними и я). Любимым писателем матери был Лев Толстой, отца — Владимир Короленко.
Вспоминаю ещё, что Ленина, Троцкого, Луначарского и Чичерина родители иногда поминали словом «предатель», то есть предатель интеллигенции. Семашко, народный комиссар здравоохранения, так не обзывался — он на любом посту оставался «доктором».
Каждую весну по семьям таких вот интеллигентов ходил какой-нибудь молодой человек и просил на «побег товарищу», и мать уже в январе вздыхала: скоро весна, надо как-то выкроить полтинничек на «побег товарищу». Чаще всего беглецом оказывался Гвиздон — маленький, рыженький меньшевик, польский еврей, лодзинский портной. Он «бегал» каждую весну, и каждую осень его возвращали с польской границы с прибавлением срока ссылки. (В конце концов он, конечно же, был расстрелян.)
Он говорил на множестве языков (некоторое время был ещё и механиком на океанском корабле, побывал по всему свету), но говорил так, что с первого раза его трудно было понять даже по-русски и, видимо, по-польски. В Барнауле он слыл неплохим портным.
Отец не раз говорил Гвиздону:
— Ну чего тебе неймется? Каждый год бегаешь — и всё напрасно!
— Павел Иванович! — отвечал Гвиздон. — Я все равно убегу в Польшу, в город Лодзь. Я выпишу туда свою жену с деточками, — (у Гвиздона была русская жена-громадина, она каждый год рожала ему маленьких), — а тебе сошью костюм — ты в жизни не носил, носить не будешь, если я не убегу. Всё ещё не понимаешь? Вижу — не понимаешь… Жаль, жаль!
— Костюм ты мог бы сшить мне и в Барнауле!
— В Барнауле? Ты в уме ли? Да разве может быть в Барнауле такой матерьял, как в Лодзи? Да в твоём Барнауле и утюга-то настоящего портновского не было и нет! Швы разгладить во всём городе негде! А называется «город»!
При всём том Гвиздон был очень начитанным и знающим политиком, участником ранних лодзинских рабочих организаций. Маркса он знал назубок.
Каждую неделю ссыльные ходили в ГПУ отмечаться, и Гвиздон при отметке спрашивал:
— Товарищ! Гражданин! Я тут перевоспитываюсь на платформу советской власти, Маркса студирую, а у меня случай случился: никак не пойму Маркса насчёт труда и капитала. Честное слово — столбняк! Будьте добры, у кого бы, у настоящего партийца, мне получить разъяснение? Прямо необходимо, иначе могила, и больше ничего!
Настоящего партийца не находилось даже в окружкоме ВКП(б), где его ненавидели лютой ненавистью.
Мой же отец не имел никакой специальности и в конце концов стал продавцом единственного тогда в городе книжного магазина, мать работала далеко не всегда, так как ухаживала за больным отцом, если же отец оказывался без работы, она устраивалась библиотекаршей в детскую библиотеку — там всегда находилось хотя бы и временное место, а я радовался: книг, самых интересных, у меня становилось навалом.
И книжный магазин, и библиотека были теми местами, куда ссыльные интеллигенты сходились «поговорить», вполне, я думаю, безобидно, просто ради обычного общения.
Таким образом, мои родители были как бы связными. Я же был посыльным у одной совершенно необычной фигуры — ссыльного Георгия Сергеевича Кузнецова, меньшевика, активного члена Второго Интернационала, лично знакомого с Плехановым (а Плеханов и Мартов были чуть ли не единственными политиками, признаваемыми кланом барнаульских ссыльных).
Род мастеров Кузнецовых начинался со времен адмирала Ушакова, под руководством которого деревенские братья Кузнецовы строили русский флот в Одессе, а потом пошло и пошло — Кузнецовы стали выдающимися, великими мастерами. Георгий Сергеевич трудился на самых крупных предприятиях России — в Екатеринбурге, в Екатеринославе, в Питере. Путилов заключал с ним контракты, в которых предусматривалось, что сыновья-гимназисты Кузнецова имеют право входа в любые цеха Путиловского завода в любое время: Кузнецов хотел воспитать их всё в том же потомственно-мастеровом духе. Это не удалось, его уже взрослые сыновья жили в Барнауле с отцом, но неизвестно, чем занимались, по-моему, ничем. Георгия же Сергеевича советское начальство вынуждено было уважать и даже любить, он мог восстановить разрушенный цех, с первого взгляда оценить любую новую машину — на что она способна и какой ей требуется уход. Был такой случай, когда он починил мотор самолёта, хотя до этого никогда в жизни самолетов не видел. Он знал несколько европейских языков, так как не раз бывал в эмиграции и обладал удивительной памятью: помнил каждую страницу прочитанной книги и очень удивлялся тому, что далеко не все могут так же. Где-то к концу двадцатых годов была введена практика, в соответствии с которой меньшевик или эсер выступал в печати с письмом по поводу своих прошлых ошибок и заблуждений и с признанием советской власти. В газете «Красный Алтай» опубликовал такое письмо и Кузнецов. Ему тут же подали вагон, в котором он уехал на Украину и стал там директором одного из крупнейших заводов, через три года он был расстрелян. Хотя он и не вёл со мной никаких разговоров, я всё равно был подавлен этим человеком, его неторопливой, неразговорчивой умелостью. Ничего подобного в нашем клане (не нахожу другого слова) не было, он представлялся мне волшебником: невысокого роста человек, седеющий, даже седой, очень не любивший что-либо рассказывать о себе, о своих встречах с Плехановым, с Мартовым, с Вандервельде — а я уже знал эти имена, — с глуховатым голосом и помнивший всё на свете.
Я разносил его записки (телефонов же не было) в разные учреждения и разным лицам. Я уверен, что в записках, которые я передавал, не было ничего политического, он никогда бы не позволил себе подставить меня, а через меня и моих родителей.
Индустриализация России была его мечтой, я думаю, именно поэтому он и написал своё письмо в «Красный Алтай» и согласился стать директором советского предприятия.
Другое семейство, которое было очень близко и мне, и моим родителям, это Швецовы.
Николай Аркадьевич Швецов, раз и навсегда эсер, красивый человек с безупречной военной выправкой, отвоевавший всю мировую и чуть ли не всю Гражданскую войну, был, пожалуй, наиболее откровенным антисоветчиком, он имел большой опыт конспирации дореволюционной, пользовался этим опытом и при советской власти: устроился на работу бухгалтером куда-то в милицию.
Не могу не рассказать об истории нашего знакомства. Мы шли с мамой по тихой барнаульской Бийской улице, мама держала меня за руку, мы мирно беседовали, как вдруг из-за угла вынырнула женщина — в пенсне, чуть растрёпанная и в какой-то явно ещё довоенной шляпе.
Увидев нас с мамой, она резко остановилась, мама остановилась тоже, некоторое время они внимательно смотрели друг на друга, потом эта женщина бросилась к маме:
— Вы — Залыгина?
— Да! — подтвердила мама. — Каким-то образом мы, кажется, знакомы?
— Ну да, ну да — моя сестра была знакома с вашей сестрой Людмилой в Ярославле и рассказывала мне о вас. Вы — Любочка?
— Любовь Тимофеевна! — подтвердила мама, и на другой день мы все трое — отец, мама и я — были у Швецовых в гостях.