21130.fb2
С того дня, как меня привезли из больницы с загипсованной ногой и уложили в постель без права вставать до особого распоряжения, я понял, какая это скверная штука — дни и ночи валяться безвылазно. Нога меня не беспокоила, как в первые дни перелома. И вообще перелом оказался, в сущности, не таким ужасным событием, как это представляешь, когда еще ни разу не ломал себе костей. Все, кому случалось навестить меня, беспокоились гораздо больше. У них делались такие болезненно-горькие лица, будто им самим перебили конечности. Их совершенно невозможно было уверить в том, что мне не больно. Закованная в белый тяжелый панцирь, нога была в бесконечном от меня удалении. Теперь мы жили с ней порознь, как два разных существа: она занята своим переломом, где-то под толщей гипса тупо и глухо ноет, я занят своей неподвижностью и мыслями о вынужденной неволе.
Когда мать уходила на работу и оставляла меня на весь день одного, я подолгу глядел в единственное окно нашей комнаты, из которого, если смотреть с койки, были видны клочок весеннего неба и верхушка старого тополя, одиноко возвышавшегося над двором и домом. Ночью же, когда не спалось, смотреть было некуда, и тогда я слушал. Это тоже занимало время. Даже было интересно, потому что за каждым звуком что-то скрывалось.
Когда я был здоров, я не подозревал, что в мире столько разнообразных звуков. Наверно, оттого, что я больше воспринимал окружающее глазами. Теперь глаза не могли проникнуть за стены комнаты, и слух поневоле обострился. Если бы существовал специальный справочник или толкователь всяких шумов и шорохов, то мне первоначально понадобилось бы почти всякий раз заглядывать туда, чтобы найти объяснение всего того, что долетело до моего слуха. Но такого справочника не было, и мне пришлось терпеливо изучать сложный язык шумов, подобно тому как ученые разгадывают узелковое письмо древних инков. Развязывание таких узелков и было моим главным занятием ночью, да и днем тоже. Теперь я достаточно овладел этой грамотой и могу прочитать многое из жизни нашего дома и его обитателей.
Наш старый деревянный дом всегда полон таинственных звуков. Поминутно что-то потрескивает, поскрипывает, позвякивает. Всю ночь дом кряхтит, как ревматический старик. Какая-то неведомая сила гнет и корежит, пробует на прочность каждое его бревно, каждый гвоздь. Идет непрерывная борьба. Время атакует, дом отбивается. Время хочет, чтобы не было на земле этого дома, чтобы он уступил место новому. Дом уступать не хочет. Он все еще тужится устоять, но постепенно и незаметно сдает, все больше кособочась рамами, потолками, кладовками, лестница-ми. Может быть, когда-то он и был красивый, но теперь только портит нашу улицу, особенно после того, как ее переименовали в улицу Энтузиастов, а старую булыжную мостовую покрыли асфальтом и вдоль тротуаров разбили цветники. Рядом с этими новшествами дом выглядит отчужденно и каким-то еще больше состарившимся, будто чистота и порядок улицы окончательно подо-рвали его здоровье.
К болезненным звукам старого дома примешиваются иные. Все, что обитает на его чердаках, в межэтажных перекрытиях и в самих бревнах — одичавшие коты, мыши, всякие жуки-древоточцы, — наполняет его беспрестанной возней, удесятеренной ночной акустикой. Маленький огрызок сахара мыши перекатывают за панелью с таким грохотом, будто бригада грузчиков кантует тяжелые ящики.
Слушая живой шум, окружающий мою комнату, и то, что происходит в нашем доме, и то, что долетает до меня из-за его пределов, я понял, что звуки, как и слова, могут обозначать важное, значительное и, наоборот, мелкое, ничтожное.
По ночам с нашей станции доносятся гудки паровозов. Ночью они слышны удивительно ясно. Иные — короткие, озабоченные: наверно, паровозы сортируют составы и разговаривают между собой, подобно тому как разговаривают люди, занятые делом. Иные же долгие-долгие, какие-то радостно-призывные, и я думаю, что так трубит паровоз, собираясь в дальнюю дорогу.
Я люблю слушать паровозные гудки. Они волнуют, от них приходят хорошие мысли. Но слушать гудки мне порой мешает жук-часовщик, засевший где-то в бревне. Сухо и однообразно стрекочет он в своей темной трухлявой шахте, и звук этот раздражает, как настриженные волосы за воротом рубахи. Они приходят ко мне одновременно — паровозные гудки и стрекот букашки. Но жук точит бревно громче, и странно, что такое ничтожество забивает паровозные гудки.
Вообще же, как я заметил, все важное, значительное, что будоражит мое воображение, происходит вдалеке от нашего дома, а сам дом погружен в шорохи и шумы скучной обыденности: скребется мышь, звякает помойное ведро на лестнице, шипит примус за перегородкой, — как будто дом сторонится настоящих, больших шумов.
Я лежу на своей койке и дожидаюсь, когда окно нальется дневным светом. Оно уже сине-серое, и видны толстые сучья на тополе и черные грачиные гнезда.
Под окном чиркает метла. Метет сам Никифор. Я узнаю его по почерку. Метла у него обтрепанная, жесткая. Взмахи резкие, сердитые. Я не вижу, как метет Никифор, но легко представляю его мысленно. Работает он почему-то на полусогнутых ногах. Сперва занесет левый сапог, грузно утвердит его на асфальте, потом замахнется метлой, чуть помедлив, сильно скребнет по тротуару и лишь после всего этого переставит правый сапог. Цок! — топает левая нога. Вж-жик! — шаркает метла. Цок! — топает правая нога. Вж-жик! опять шаркает метла. Метет — будто косит. Может быть, за работой Никифор вспоминает свою деревню, сенокос. Я представляю его среди буйных трав, тяжелых от утренней росы… Узкой, изогнутой рыбой выплескивается коса из трав, жарко сверкает под солнцем и опять ныряет в зеленые волны, обдавая сапоги росными брызгами. Я до сих пор не могу понять, почему Никифор ушел из своей деревни. Разве это веселее — скрести метлой асфальт?
Раза два в неделю метла чиркает суетливо, без всякой размеренности. И я уже знаю: Никифор пьян, отсыпается. Вместо него метет его жена, тетка Нюня. Она работает в школе нянечкой, ей бежать к семи, а потому метет-поспешает. В рассветной тишине пустой улицы я хорошо слышу, как тетка Нюня ругает Никифора: «Навязался на мою шею, дьявол щетинный!»
Никифор со мной никогда не разговаривал. Он меня просто не замечал. И вообще на все окружающее смотрит из-под своей лохматой бараньей шапки, сдвинутой на лоб так, что торчат одни только сивые, прокуренные усы. Разве перед праздником попросит повесить на воротах флаг: «Полезь, нацепи эту штуковину».
Вслед за Никифором постепенно просыпаются и все остальные жильцы дома.
Ровно в шесть раздается металлическое рычание цепочки стенных часов: бухгалтер Симон Александрович подтягивает гирьку. Проделывает он это каждое утро с неусыпной аккуратностью, будто заводит свой собственный механизм, такой же ветхий, как и его фамильные куранты. Кажется, хоть однажды не потяни он за эту цепочку, как сам остановится в нерешительности перед наступающим днем, оцепенеют какие-то колесики в его голове, вздрогнут и замрут пружинки его счетного бухгалтерского устройства, нарушится раз и навсегда заведенный почасовой распорядок его существования.
Все остальное утро, от подтягивания цепочки до ухода на службу, Симон Александрович отводит на чаепитие, к которому относится с особенным пристрастием. Не меньше двадцати ми-нут за стеной слышится пощелкивание щипчиков для колки сахара. Я представляю эту церемонию во всех подробностях. Симон Александрович, уже прибранный, в черном жилете и галстуке, причесанный смоченным водой гребешком, оставившим на его редких волосах ровные полосы, разлиновывающие череп справа налево, достает из шкафа большую жестяную банку. Разостлав на скатерти газетку и надев очки, он открывает банку, искусно сделанную под сундучок, на маленьких медных колесиках, после чего, несколько отстранившись и придерживая очки за дужку, внимательно перебирает куски рафинада. Он делает это так, как если бы это была редкая коллекция самоцветов.
Выбрав кусок, Симон Александрович вооружается щипчиками и на ладони раскалывает его на более мелкие кусочки, которые в свою очередь обрабатывает особо, придавая им кубическую форму, всякий раз сметая крошки на середину газеты.
Иногда кусочек сахара ускакивает от Симона Александровича на пол, и Симон Александрович, присев на корточки, ищет его под столом и стульями, добродушно, почти приятельски поругивая беглеца: «Ах ты бестия! Куда же ты запропастился?»
Если потом, ночью, я слышу, как мыши громыхают за панелью, это значит, что Симон Александрович так и не нашел утерянный кусочек сахара.
Он не признает ничего другого, кроме рафинада. Случалось, Симон Александрович просил меня оказать ему услугу — купить в магазине сахару. Вручая деньги, он почти слезно умолял не ошибиться: «Пожалуйста, ради бога! Только не этот, в синих пачках! Я не знаю, из чего его делают. Совершенно несладкий. Так, пожалуйста, голубчик». Когда же я приносил ему рафинад, он с видом навсегда потерянного счастья восклицал: «Ах, какой раньше был рафинад! Крепчайший. Колешь — полыхает голубым огнем. Весь в электричестве!..»
Пока Симон Александрович за стеной колет сахар, в коридоре раздаются энергичные, как удары мухобоек, шлепки ночных туфель. Это проснулась коридорная соседка Акулина Львовна — тучная, решительного вида женщина. Когда на стуле перед моей койкой дрожит в стакане остывший чай, я всегда знаю, что сегодня Акулина Львовна дома. Она работает в родильном доме и в свободное от дежурства время принимает на квартире. Сегодня у Акулины Львовны приемный день. Она называет себя врачом, но тетка Нюня в разговоре с моей матерью сказала, что Акулина Львовна морочит людям головы и что все это может плохо кончиться, а мы все молчим и не заявляем куда следует.
— Откуда же я знала, что к ней ходят! — удивилась мать.
— Ходят, еще как ходят!
Теперь я тоже знаю, что к ней ходят, потому что иногда в мою дверь стучат по ошибке и спрашивают, не здесь ли живет Самохина.
Шлепая туфлями, Акулина Львовна проходит мимо моей двери, спускается по лестнице. Скрипит уличная калитка. После некоторой паузы слышится хлесткий всплеск.
— А еще дама… — укоризненна говорит Никифор.
— Вот еще! Никого же нет! — удивляется Акулина Львовна.
— Так что ж, что никого нет?
— Тоже мне, суется! — Акулина Львовна оскорблена.
— Все равно нехорошо это…
— Это же чистое, без мусора. Просохнет.
Между тем голубеет окно в моей комнате, оживает улица, все чаще и гуще шаги на тротуаре. Люди торопятся на работу. Они всегда идут в одну сторону к трамвайной остановке. Оттуда они разъезжаются по своим местам работы. Это дружное движение в одну сторону множества людей рождает во мне смутную возбужденность, желание присоединиться и шагать рядом. Я, конечно, не вскакиваю и не хватаюсь за шапку. Я по-прежнему лежу на своей койке неподвижно. Но во мне что-то оживает. Наверно, такое же чувство испытывает раненая птица, когда видит в небе торопливые косяки своих собратьев.
— Ти-па, ти-па, ти-па! — во дворе раздается напевный голос Степанихи.
Она выкрикивает с ленцой и благодушием, как-то особенно сладко растягивая «а», да и сама вся — круглолицая, розовощекая, коренастая и тучная, обтянутая широченной юбкой — так и пышет блинным, самоварным, бубличным благодушием. Сколько помню, она все такая же, не стареющая, замершая на одной точке, — кажется, время не задевает ее, бежит мимо. Вечная бабка Степаниха! Даже валенки на ней все те же, по щиколотку облитые серой автомобильной резиной. Ни мороз им, ни слякоть — несокрушимые базарные валенки. Каждую пятницу и воскресенье отправляется бабка Степаниха на толкучку со всевозможным товаром, какой удается собрать по домам, и вот так же, как сейчас скликает кур, напевным, благодушным голосом сзывает покупателей:
— Купи-те, купи-те, ку-пи-те-е!
Возвращаясь с базара и встречая меня во дворе, когда я был поменьше, бабка Степаниха непременно лезла в карман фартука и угощала сахарным петушком на палочке. А однажды, помню, принесла даже леденцовый паровоз.
— Кушай, касатик, кушай, сиротушка, только ты уж с мячиком на огород не надо… Долго ли поизмять…
Когда меня привезли из больницы в гипсе, бабка заходила навестить, принесла пяток яичек и, поглядев на белый слепок с кончиками посиневших пальцев, заплакала.
— Ну, ты не кручинься. Бог даст, все обойдется. Нет худа без добра. В солдаты не возьмут. По такому-то времени хроменькому спокойнее…
Попив чаю и подхватив под мышку портфель, уходит из дому и Симон Александрович. Он уходит неслышно, будто выпархивает. Даже по скрипучей лестнице спускается совершенно беззвучно.
Завидев спустившегося по лестнице Симона Александровича, Степаниха приветствует его обычным вопросом:
— На работу, Семен Саныч?
— Да, пора! — бодро откликается Симон Александрович. — Служба, ничего не поделаешь!
— И не говори! — вздыхает Степаниха. — Я тоже сейчас пойду.
— Разве сегодня пятница?
— Пятница, батюшка, пятница.
— Ну что ж, час добрый, Степанида Андреевна.
— Да уж кой там добрый! — взмаливается Степаниха. — Что удумали, басурманы! Базар за город перенесли. Благо-то с моими ногами добираться?
— Разве на Сергиевке теперь нет толкучего?